Текст книги "Гёте"
Автор книги: Эмиль Людвиг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
Впрочем, многие куски из второй части «Фауста» следует тоже причислить к лирической поэзии: например, хоры садовниц, нимф, нереид или песнь Эвфориона, первые слова Линцея и заключительные гимны.
Но в последних частях «Странствий Вильгельма Мейстера» явно просвечивают причуды старости. Правда, в них звучит и пророческое предвидение в области социальной и педагогической. Золотой дождь мудрости орошает действие романа, то слишком растянутое, то слишком запутанное и уже не вызывающее интереса читателя. В ткань повествования вставлены самостоятельные новеллы; лица, действующие в них, переходят в основную ткань романа и в общей сутолоке смешиваются с основными его персонажами. Действие то начинается, то куда-то исчезает, сцены возникают, но не завершаются. Гёте, вероятно, и сам не знал, как справедливы его слова, когда добродушно заметил, что взирает на эти пестрые главы, как на распущенных, но любимых детей, с которыми возишься, тщетно стараясь их воспитать. Но издатель с нетерпением ждал последних частей романа, чтобы уже в самую последнюю минуту включить их в собрание. Ему мы и обязаны ценнейшими кусками «Странствий». Ибо, когда уже нельзя было медлить ни секунды, оказалось, что текст, переписанный размашистым почерком писца, составляет только два тома, а вовсе не три, как предполагалось раньше, и тогда Гёте поручил Эккерману дополнить роман из неиспользованных запасов своей прозы. Так появились интереснейшие главы «Странствий»: «Размышления странника» и «Архив Маккарии». И, значит, вовсе не спад творческой мощи повинен в деформации романа.
Просто Гёте относился к своим «Годам странствий», как к огромной кладовой, где он хранил все мысли, которые раньше вбирали в себя письма и статьи. Вот почему, нарушая действие романа, автор сводит частные счеты с чьими-то мнениями, или вдруг неожиданно действующие лица начинают поступать так, словно они сами читали предшествующие «Годы учения», или вдруг мы натыкаемся на такое начало главы: «Среди рукописей, которые нам еще предстоит отредактировать, мы случайно нашли шванк и без всякой обработки включаем его сюда. Ибо обстоятельства наши становятся все серьезнее, и впредь у нас уже не будет возможности уделять время всяким случайностям». И вдруг все обрывается – на такой великолепной короткой главе, что мы невольно спрашиваем себя: да уж не стихи ли перед нами? Но тут в многообещающих скобках мы читаем суровое обещание: «Продолжение следует!» Перед такой скобкой в конце первой части своего «Фауста» остановился в испуге и Гёте. Правда, сюжет «Мейстера» жил в его воображении почти столько же времени, сколько и «Фауст». Но Гёте чувствует: роман – скорее игра. Трагедия – символ всей его жизни. И поэтому последние силы Гёте вкладывает в эту поэму-трагедию, зародившуюся почти шестьдесят лет тому назад.
Он знает непреложно – только она станет основным его творением. Он жаждет завершить фрагмент, которым так и остался «Фауст. Часть 1», но он испытывает страх перед рукописью. Тридцать лет тому назад, под влиянием Шиллера, он попытался продолжить ее, но, едва сделав первые шаги, сразу же остановился. А теперь он даже и не пытается взяться за нее снова. Кажется, гений его ждет какого-то толчка извне, который должен привести в движение старую, уже окаменевшую массу. И тут приходит весть: умер Байрон…
Рой самых противоречивых чувств поднимается в душе Гёте. Никогда ни о ком (разве только о Шиллере) не говорил он так много, как о Наполеоне и Байроне.
Редко говорит он об их произведениях, делах.
Гораздо важнее они для него как явления. Гораздо больше интересует его их судьба. Еще прежде, чем Байрон умер, Гёте понял, что в этой поездке в Грецию, которая сперва казалась ему только актом героизма, участвовало отчаяние. Вот почему, узнав о смерти Байрона, Гёте не приходит в ужас. Он считает, что смерть явилась вовремя – и для Байрона, и для его поэзии.
Но жив ли Байрон, умер ли – образ его не дает Гёте покоя. Слишком глубоко проник он в душу английского поэта, слишком ясно увидел возможность совсем иной жизни, которую мог бы прожить сам, но которой не дала осуществиться им же выбранная судьба.
Проходит несколько месяцев. Образ Байрона предстает перед Гёте в новом сиянии. В нем уже нет изъянов. Гёте кажется, что, останься Байрон жить, в нем явился бы «новый Ликург или Солон». Он посвящает ему страстные и восторженные строки. Проходит еще немного времени, и Гёте вновь осуждает необузданность поэта, которая довела его до гибели. Но старик жадно читает по-английски все, что может достать о борьбе греков и о смерти Байрона.
Минул год. Стоит поздний февральский вечер.
Гёте непрерывно говорит о Байроне. Проходит еще несколько дней, и Гёте – ему теперь семьдесят пять лет – развязывает папку с рукописью – «Фауста». В последний раз он завязал ее, когда ему минул пятьдесят один год.
Байрон, погибший в Греции, оживил образ гречанки Елены – образ, который Гёте задумал еще лет тридцать тому назад. Тогда он посвятил ей набросок в несколько сот строк. Теперь Елена воскресла в его памяти, и, словно по мановению жезла, вместе с ней явился и Фауст. Когда-то, признавался Гёте, он придумал для своей Елены совсем другой конец. Но «время принесло мне лорда Байрона и Миссолунги. И тогда я без сожаления забросил все мои замыслы, а кроме того, лорд Байрон не античен и не романтичен, он весь подобен сегодняшнему дню. Именно такой человек и был мне нужен. Он подходил мне весь, целиком, со своей вечной неудовлетворенностью и воинственными склонностями борца».
Один из посетителей Гёте уверял, что старый поэт говорил о Байроне почти как отец о сыне. Да он и сделал его своим сыном, когда воплотил его в образе сына Фауста и Елены. Байрону Гёте обязан вершиной своего произведения, сверкающим образом Эвфориона.
Но легкой удачи
Я знать не хочу:
В борьбе, не иначе,
Утехи ищу!
Так же, как Байрон, Эвфорион воспаряет над обыденным.
Выше должен я стремиться,
Дальше должен я смотреть…
Так же, как Байрон, он разбивается и умирает.
«Фауст», утверждает Гёте, охватывает всю историю человечества – от гибели Трои до взятия Миссолунги. Но хотя он говорит шутя: «Вот невероятно, если я его кончу», поэта не покидает мрачное предчувствие, что он так и не закончит основное произведение своей жизни. Принимаясь опять за трагедию, Гёте пишет сперва ее конец, который он набросал уже давно, затем эпизод с Еленой, который до сих пор существовал только как интермедия. Потом публикует свою «Елену» отдельно, как самостоятельное произведение. Он сравнивает его с высокими деревьями возле своего старого садового домика – ведь он посадил их позже, чем у него созрела концепция «Фауста». И все-таки они успели вырасти и даже укрывают его в своей тени. Несомненно, образ Елены – впрочем, он есть и в кукольном театре и в народной книге о докторе Фаусте один из ранних образов Гёте. Точно так же он уже давно задумал и исход спора между Фаустом и Мефистофелем, которым должна закончиться трагедия. Эпизод «Елена» неожиданно имел успех. Это так вдохновило поэта, не избалованного вниманием публики, что он стал работать и над всей трагедией. Разумеется, медленно, то создавая новые сцены, то возвращаясь к старым. По своему обыкновению все, что готово, он отдает в переплет, а между готовыми частями вплетает листы белой бумаги. Так он лучше видит, что еще осталось дополнить.
Гёте пишет и впервые в жизни не обращает никакого внимания на то, что делается на дворе – зима там или лето. Без передышки работает он над четвертым и над первым актом тоже и только сетует, что теперь, когда ему под восемьдесят, он уже не в силах черпать из таких бездонных источников, как, бывало, пятьдесят лет тому назад или даже во времена «Дивана». «Я могу работать только рано поутру, когда я бодр после ночного сна и гримасы повседневности не занимают еще моего внимания. Но даже и тогда как мало успеваю я сделать! В самом лучшем случае написать страницу, а как правило, лишь такую малость, что ее можно уместить на ладони. Если же у меня нет творческого настроения, то и того меньше!» Снова, как тридцать лет назад, когда он задумал писать «Телля», Гёте мечтает, чтобы его насильно заточили в крепость. Вот тогда бы он за три месяца справился с «Фаустом»!
И тем не менее, «Фауст. Часть II» обладает такой силой, которая превосходит все написанное Гёте после его юношеских драм. Он и сам сознает необычность своего произведения и нередко называет заключительные сцены «Фауста» оперой. Для потомства конец «Фауста» особенно важен и как эстетическое завещание Гёте. В нем писатель приходит к той форме драмы, к которой стремился всю жизнь и которую так и не сумел выработать до конца.
Неправда, что Гёте в начале своего творческого пути был драматургом, потом эпиком, а под конец лириком. «Диван» и вторая часть «Фауста» показывают, какой крутой вираж сделал поэт, чтобы в конце жизни оказаться над той самой точкой, на которой стоял в начале. Ведь много десятилетий Гёте презирал театр и не ставил свои пьесы. И только когда ему пошел семидесятый год, он заявил, что, останься в Веймаре хоть несколько хороших актеров, он за две недели продиктовал бы и комедию и трагедию. Ибо «пьеса на бумаге – ничто. Писатель должен твердо знать свои средства, чтобы оказать влияние на публику, и все роли он должен писать непосредственно для актеров, которые будут их играть». Вот именно этого и не делал Гёте. Даже когда дело идет, по-видимому, об единственном исключении, об «Ифигении», то и тут мы не можем сказать с уверенностью, когда создал Гёте образ своей героини – до или после встречи с красавицей Короной.
Трагический поворот в жизни Гёте, который произошел уже давно, сказался и на его эстетических воззрениях. Только теперь, когда слишком поздно, Гёте понял, как можно было приумножить, использовать богатство своей юности и насладиться им. Он понял, что гнет, тоска и духота, в которых он так долго томился, похитили не только у человека, но и у поэта мгновение, которое невозвратимо. Да, только когда поход окончен, начинаешь понимать, как следовало вести войну.
Только теперь, в самом конце своего пути, Гёте склонился перед бессознательным, наивным творчеством, от которого так стремился спастись, заменяя его ясностью и рассудком, просвещенностью и образованием. Слишком долго бился он за свет и жизнерадостность, за искусственно поэтическое настроение. Слишком часто в угоду теории он сознательно управлял своей поэзией. Только сейчас, в глубокой старости, Гёте превознес поэзию бессознательную, созданную по милости мгновения. Он отверг всякие поиски идеи в «Фаусте» и в «Тассо». Он требовал, чтобы произведение было проникнуто только чувственным началом, и ему кажется, что он достиг этого во второй части «Фауста». Характеризуя особенности своей трагедии, он говорит: «Чем своеобразнее и чем недоступнее рассудку творение поэзии, тем лучше».
И эти высказывания, и любовь к произведениям Байрона, и желание услышать «Фауста», переложенного на музыку, подобную Моцартову «Дон Жуану», – все свидетельствует, как далека эстетика позднего Гёте от абсолютной гармонии. Даже его воззрения на природу (а ведь Гёте свою эстетику всегда строит в неразрывной связи со своими теориями натуралиста), даже эти воззрения далеки теперь от гармонии.
«Нет, я вовсе не думаю, что природа прекрасна во всех своих проявлениях. Стремления ее всегда хороши, но условия для их проявления не всегда помогают им выявиться полностью». Моцарт и Рафаэль парят в далекой дали. Они звезды, вращающиеся вокруг чужих солнц, но они уже не образец, которому он следует.
Зато Шекспир, которому Гёте с тех пор, как, написав более шестидесяти лет назад своего «Гёца» и перейдя к созданию возвышенно-стилизованных драм, не обязан уже ничем. Шекспир становится единственным его учителем. Гёте восхищает всеохватывающий взор Шекспира.
Правда, боги Греции для Гёте непоколебимо стоят на прежней высоте. Но он давно уже не пытается ни подражать им, ни продолжать их поэзию. Он восхищается ею, как той плетеной корзиной, которую привез с собой из Богемии. Плоская, с двумя ручками, она сделана специально, чтобы возить в ней хлеб и плоды. Гёте называет ее «античной», потому что все в ней целесообразно и разумно; она «проста и в то же время изящна», и можно сказать, «что ей присуща совершеннейшая законченность».
Проникая последний раз в сложную картину Гётевой души, которую так трудно понять; глядя на черты лица человека, который близится к концу, мы не открываем в них гармонии. Престарелый Гёте далек от жизнерадостной уравновешенности своих средних лет, когда он писал «Диван». Он далек от искусственности Шиллерова периода. Он далек от антипоэтического стремления действовать, преследуя лишь ближайшие и конкретные цели. Он далек от желания влюбленного юноши придать форму бесформенным порывам, которые кипят в его душе. Нет, не любящий, не жизнерадостный, не спокойный созерцатель и не всепрощающий мудрец Гёте последних десятилетий! Он одинаково чужд теперь и Зевсу и Аполлону. Только творить, только писать хочет он. Впрочем, нет, неправда, он хочет и действовать, пусть только в некоем всеобщем смысле. Лишь очень осторожно, пробираясь окольными путями, можем мы разгадать органическую связь между положительными и отрицательными силами, которые все еще сталкиваются в его душе.
Первая из них – сила действия. Целых двадцать лет проспал Фауст в его душе. Но когда в начале второй части он вскакивает, разбуженный духами, первые слова, которые он произносит: «Опять ты, жизнь, живой струею льешься». Слова, которыми начинается и последний период в жизни Гёте. Правда, деятелен он был всю свою жизнь. Но когда ему было под тридцать, деятельность эта казалась скорее внешней. Когда он приблизился к сорока, она приняла несколько выжидательный характер. Когда он подошел к пятидесяти, она проявилась в чрезвычайной его разносторонности. Когда ему минуло шестьдесят, она устремилась в поэзию. Но лишь теперь, когда он подошел к концу, его поэтическая сила проявила себя с такой мощью.
Один только «Фауст» высвободил столько образов и идей в его душе, которые все хотят жить, что восьмидесятилетний старик с полным правом завидует сосредоточенности и тишине, окружающим Карлейля. Зато свою, со стороны почти неподвижную, жизнь Гёте характеризует как сущее «восстание ведьм». С юношеским пылом стремится он закончить свои произведения, ибо он старик, и каждый день чувствует, как к нему приближается смерть. Свидетелями последнего взлета его творческой энергии являются не только его новые произведения, но и замечательные высказывания о своих творениях, которыми он смиренно и гордо делится с друзьями.
«Каждое утро повелевает нам сделать все, что от нас требуется, и быть готовыми к тому, что может случиться… Господь и его природа отпустили мне так много лет, что только самой юношеской деятельностью могу я выразить мою признательность. Я хочу показать, что достоин счастья, мне дарованного, и насколько только возможно, я все дни и все ночи посвящаю мыслям и делам. День и ночь – это вовсе не пустая фраза, ибо много ночей, как и предназначено судьбой в моем возрасте, я провожу без сна.
Но я посвящаю их различным мыслям и решаю, что именно должен я сделать завтра… Так что, может быть, в эти еще отведенные мне дни я делаю больше и сознательнее, чем в годы, когда мы многого не успеваем сделать, потому что имеем еще право верить и воображать, будто нас ждет завтра, опять завтра и вечное завтра».
Однажды, открыв альбом своего внука, Гёте читает сентиментальное изречение: жизнь состоит-де из минут смеха, веселья, воздыханий и страданий. Тогда он берет перо и пишет мальчику:
Разбегаются минутки,
Циферблат торопит срок,
Час отсчитывают сутки
Время береги, сынок.
Старик так закован в броню своей деятельности, что обвиняет себя в «двух тягчайших грехах» в медлительности и в спешке. Зато другие свои письма он заканчивает словами: «Занят до сумасшествия». Наконец-то он находит формулировку, которая целых пятьдесят лет должна была бы характеризовать его деятельность. Наконец-то ему становится ясно, как следует сочетать науку и жизнь. «Величайшее искусство жить одновременно и в науке, и в миру – это умение превращать проблему в постулат. Тогда мы справимся решительно со всем». Какое мощное определение своей деятельности дал в этих словах старец! Кажется, он высек их на граните.
Да, только в самом конце жизни Гёте полностью раскрыл и определил себя как писатель. Его великая попытка войти в жизнь человеком дела и воздействовать на действительность, оказалась в конце концов бесплодной. Правда, в высокой степени плодотворной была его попытка исследователя открыть неизведанные области природы. Но в конце жизни он уже редко повторял ее. Наконец, эстетическая теория и практика, столь занимавшие его в Шиллеров период, тоже не дали ощутимых результатов.
Теперь он отстраняет от себя все. Для всего этого уже нет места на его письменном столе. Только самое сокровенное его произведение лежит здесь. Только оно должно созреть окончательно. И особое место в этой зрелости занимает чувственное начало.
Все море великое пламя объяло,
Хвала же Эроту: он жизни начало!
поет мощный хор сирен во второй части «Фауста».
В последний раз звучит здесь громоподобное, изначальное слово его жизни.
Мужественно, твердо, спокойно, нисколько не отрекаясь, взирает престарелый Гёте на эрос. Ибо все, даже эрос, должно стремиться сейчас к одному – все должно раскрыть свою беспредельную мощь.
В произведениях старого Гёте эрос присутствует только как здоровое чувственное естественное начало. Ведь брак, который приходится охранять ради сохранения общественного порядка, в сущности, противоестествен, говорит Гёте. Он высмеивает людей, которым нравится любое «святое семейство». Он недоволен последней редакцией своего «Гёца», в котором уже не осталось страстности Адельгейд, служившей такой притягательной силой. Фауста он заставляет восхищаться здоровым женским телом. А в своих последних «Ксениях» Гёте употребляет столь откровенные слова, что при печатании их приходится заменять точками.
Однако в самые последние годы Гёте уже не пытается изображать любовь. Мастер любовных сцен отказывается от них. Он боится, что ему «не хватит юношеского жара». Действительно, встреча нового Фауста с его возлюбленной Еленой оставляет нас холодными. Зато, когда Гёте переводит любовь в общефилософский план, тогда он создает поразительную шкалу всех ее оттенков.
Обращаясь к здоровому началу, избегая всего больного, Гёте всеми средствами охраняет теперь свою работоспособность. Все, что способствует работе, он приветствует. Все, что мешает, – отстраняет. Вот почему он не хочет ни говорить о беде, ни видеть ее. Сгорает старый театр. Он старательно избегает всех, чьи бесполезные аханья ему невыносимы, и немедленно берется за составление плана нового здания. Когда в дом принесли свалившуюся с лошади Оттилию, он ни разу не навестил ее, покуда ее изуродованное лицо не зажило совсем. Когда ему начали рассказывать о добром знакомом, который сломал обе ноги, Гёте воскликнул: «Нет, не портите мне его образ! В моем воображении он стоит совершенно здоровый!» Умирает старый актер, Гёте зовет к себе его сына, выходит к нему, говорит: «Я потерял старого соратника, ты – превосходного отца. Довольно!», жмет ему руку и исчезает. У Цельтера, у которого покончил с собой пасынок, теперь умирает сын. Гёте старается и в этом несчастье открыть какую-то сторону, чтобы смягчить боль отца. В этот самый поздний период окончательно формируются и политические воззрения Гёте.
Когда-то, в расцвете сил, он стоял за свободные формы управления государством. Позднее, заняв двойственную позицию, он выступал и в защиту революции и против нее. А еще позднее он стал врагом народовластия. Не случайно поэтому, услышав, как бранят диктатуру Веллингтона, восьмидесятилетний старик выступил на защиту победителя Наполеона и завоевателя Индии. При этом он очень ясно определил собственную позицию. «Обладатель высшей власти всегда прав, – заявил Гёте, – и перед ним следует почтительно склониться». Он предсказал падение Каподистрии, вождя греческих повстанцев, ибо не было случая в истории, чтобы политик подчинил себе командиров и войска. Только «держа саблю наголо и стоя во главе армии, можно повелевать и издавать законы в уверенности, что все станут повиноваться тебе». Это убеждение созрело в Гёте после того, как Наполеон разбил последние моральные и династические предрассудки, во власти которых еще находился поэт.
Но самое важное, – никто из современников Гёте не предчувствовал с такой силой одну из идей XX века, как этот глубочайший старик. Все свои последние политические надежды он возлагал на создание социальной кооперации внутри отдельных государств и на объединение этих государств в единый Всемирный союз. И была у Гёте еще вторая, великая, надежда – создание мировой литературы. Он верил, что «свободный обмен мыслями и чувствами способствует всеобщему достоянию и процветанию человечества не меньше, чем обмен продуктами». Указывая пути к объединению народов, Гёте не только говорил о тех же проблемах, о которых говорят и сегодня, – он говорил о них почти сегодняшними словами.
Так, в качестве первого условия для разрешения этих проблем он ставил уничтожение расовой ненависти, «симптома самой низкой ступени культуры». Сам он давно уже поднялся на ступень, где подобная ненависть исчезает, «Люди, которые достигли этой ступени, стоят в известной мере уже над нациями и воспринимают счастье и несчастье другого народа, как своего собственного». Описывая идеальную провинцию в конце своих «Годов странствий», Гёте вводит там правила социального общежития, которые должны лечь в основу Всемирного союза народов.
Не только политические, но и социальные воззрения престарелого Гёте предвосхитили его время на целое столетие. Абсолютная веротерпимость царит в фантастической стране Вильгельма Мейстера. Что же касается собственности, то Гёте полагает, что она должна быть обобществлена. Правда, о мерах, необходимых для этого, он говорит намеренно глухо. И все-таки мы читаем: «Если частная собственность кажется обществу священной, то владельцу ее она кажется таковой вдвойне. Привычка, впечатления отрочества, уважение к предкам, неприязнь к соседу и сотни подобных причин делают собственника существом косным и противящимся любым изменениям. Вот почему чем дальше удерживаются подобные обстоятельства, тем труднее провести повсеместно меры, чтобы отнять у отдельного лица то, что окажется полезным для всех. Впрочем, благодаря обратному действию неожиданно выясняется, что меры эти оказались благодетельными и для того, кто лишился собственности». Абсолютно прав Ример, говоря, что только благодаря ханжескому обману удалось фальсифицировать «Годы странствий», превратить их в какую-то пародию, в проповедь поповской морали.
Но нигде Гёте не выразил свои социальные воззрения с такой силой, как во второй части «Фауста», содержание которого он некогда сформулировал, как «наслаждение действительностью и красота». Эта «Часть II» – самое фантастическое, из всего созданного Гёте. По временам кажется, что стариком, утверждавшим, что никогда еще сознание его не было столь ясно, как во время работы над трагедией, Завладели им же созданные духи. Чудится, он сам готов крикнуть себе слова, которые во время придворного представления кричит Мефистофель обуянному ревностью Фаусту: «Твоя ведь это глупая затея!» Где еще, за исключением разве некоторых сцен «Пандоры», создавал Гёте такой сказочный мир, как тот, что бушует в его «Классической Вальпургиевой ночи»? Такие моря со всеми их чудищами, таких грифов, сфинксов, сирен, нимф и форкиад! Гёте черпает свои фантазии из какого-то воистину неиссякаемого источника. Здесь есть даже человек, изготовленный химическими средствами в стеклянной колбе, который путешествует на дельфине. Все эти существа живут, двигаются, разговаривают, все обладают яркой индивидуальностью.
Когда башенного стража Линцея, ослепленного красой Елены и поэтому не возвестившего о ее прибытии, влекут закованного в цепи пред очи царицы, кажется, что мы присутствуем при некоем чудесном обновлении, что здесь наступила вторая зрелость и силы, долго не проявлявшиеся, проснулись вновь и подняли уже достигшего предельного возраста поэта на новую, еще более высокую ступень. А все-таки классическое празднество классических духов – это только сверкающая ирония, обращенная на знание и науку, на бога и искусство, на самое вселенную. И, кажется, Нерей ясно выражает эту иронию, когда, слыша, как стучатся люди, рвущиеся к нему, говорит: «Все с божеством хотят они сравняться, а выше равных, нет им сил подняться».
Однако и в этих сценах, и в сцене при дворе императора, Гёте еще удается облечь свой бездонный скепсис в форму светлой иронии. В дальнейшем этот свет исчезает. Ирония становится едкой. Впрочем, еще более едкая ирония звучит в «Кротких Ксениях». В них резко проявилось озлобление поэта, направленное против всех его врагов – глупцов, ханжей, филистеров.
Все мрачнее становится настроение Фауста. Все сильнее гремит его скепсис, как и скепсис Гёте. Все только дурачество и дерьмо и вообще ничего, – гласит одно из Гётевых двустиший.
Оглядываясь на юность, Гёте замечает, что жизнь человека подобна стратегии. Мы начинаем в ней разбираться только, когда поход окончен. «Остаток жизни нам безразличен, – говорит Гёте (ему пошел уже восьмидесятый год). – Мы уже не обращаем на нее внимания. Пусть себе идет, как идет, все равно мы кончаем квиетизмом, как индийские философы». Еще один шаг, и старик превратится в Мефистофеля. «Долго жить – значит многих пережить, пишет он Цельтеру, у которого умер сын. – Так звучит жалкий припев к нашей жизни, которая течет на манер разболтанного водевиля. Без конца повторяясь, он раздражает нас и заставляет возвращаться к серьезным стремлениям. Иногда мне кажется, что круг самых близких мне людей подобен связке таинственных письмен. Одно за другим пожирает их пламя жизни, а пепел развеивают по ветру».
Впрочем, фантазия и скепсис были заложены еще в лейпцигском студенте. В нем тоже вечно боролись эти свойства, и ни одно не выходило победителем из борьбы. Гёте и к себе относится скептически. И когда кто-то называет его «старым маэстро», он возражает: нет, его следовало бы называть лишь «верным и усердным учеником природы и искусства».
А все-таки он прекрасно сознает собственное значение, особенно сейчас, когда, восприняв свое творчество как некое единство, пытается придать ему и форму единого целого. «Я по возможности использую оставшиеся мне дни, чтобы создать то, чего никто другой создать не может».
Но не только энергия, все страсти Гёте с особой силой проявляются в конце его жизненного пути. Не стареющее сердце все так же бьется гневом и нетерпением, непокорством и демоническими желаниями. И только эрос не звучит больше в хоре его страстей. Воинственный и злой старик со всем пылом защищает сейчас значение своего творчества. Даже крайний его педантизм исчезает. Снова, как бывало в юности, он хватает клочки оберточной бумаги или театральные афиши и пишет на них заметки, стихи, наброски ко второй части «Фауста».
Его другу канцлеру очень хотелось бы видеть Гёте всегда просветленным и мудрым. А вместо этого, он часто застает его полным противоречий, резким, раздраженным, отрицающим все и вся. В таком настроении юношеского непокорства и написал Гёте на клочке бумаги:
Я один, и я уверен
В том, что не пойду с толпой.
Может быть, мой путь неверен,
Но зато он только мой.
Он становится еще нервнее и раздражительнее.
Невероятно боится самого короткого зимнего дня в году и уже 17 декабря радуется при мысли, что через несколько дней солнце начнет приближаться к земле. До конца дней своих он зависит от погоды, а болезни страшится, как величайшего из земных бедствий.
Он чаще впадает теперь в ярость. Правда, в таком состоянии его видят только самые интимные друзья. Когда Котта запаздывает с изданием его сочинений, престарелый Гёте пишет яростное письмо своему посреднику Буассере, потом сжигает его. «Злословие, – записывает хладнокровный друг и ученик после вечера, проведенного в обществе Гёте, – продолжалось: Париж, немецкие и французские партийные распри, княжеские причуды, порча вкусов, глупость, поповство во Франции и просветительская страсть к ереси в Германии и т. д. и т. п.». И слушатель признается, что ему, наконец, показалось, будто он попал на Брокен. Такие минуты возбуждения повторяются все чаще.
Спокойная музыка его сердит. «Мне нужны сильные, взбадривающие звуки. Вот говорят, что Наполеон, который был тираном, любил музыку нежную, а я, должно быть потому, что я не тиран, люблю музыку живую, веселую, шумную. Человек всегда стремится быть не тем, что он есть на самом деле».
Однажды, после встречи с каким-то демагогом, которого он не терпит, Гёте говорит: «Ну что же, он раздражает меня, а это самое главное, безразлично от того, что нас волнует – ненависть или любовь. Волнение необходимо, без него нельзя бороться с депрессией… Кто ищет моего общества, должен сносить и мое грубиянство, вот как слабости и причуды других. Старик Мейер умен, очень умен, но он не уходит от меня, не возражает, и это скверно. В душе он, конечно, бранится в десять раз больше, чем я, но ему кажется, что я слаб. А ему бы шуметь и греметь. Вот чудное было бы зрелище».
Можно подумать, что эти слова принадлежат не восьмидесятилетнему Гёте, а тридцатилетнему Байрону, который жаждет волнений. Но нет, это престарелый Гёте, который, словно юноша, охваченный грозным и мрачным отчаянием, пишет трагические стихи.
Правда, страстные противоречия, которые Гёте прежде воплощал обычно в двух противоположных персонажах, теперь звучат уже глуше. Диалоги, звучавшие в его собственном сердце, которые он, бывало, заставлял вести Фауста с Мефистофелем, во второй части произносятся раза два, не больше. Но и здесь победителем выходит все еще Мефистофель. Особенно в том месте, где он, по поручению Гёте, блестяще излагает теорию вулканического происхождения гор, которую совсем не понимает Фауст. Вовсе не всегда Гёте был полон решимости отправить Фауста прямехонько на небеса. В одном из набросков Мефистофель говорит:
Еще мы встретимся на свете
И попадется ко мне в сети
Дурак, довольный сам собой.
А в еще более старом черновике даже написано: «Эпилог в хаосе на пути в ад». Да, врожденные ему противоположности всегда грозят разрушить стремление Гёте к единству.