Текст книги "Гёте"
Автор книги: Эмиль Людвиг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Разве когда-нибудь прежде Гёте читал такие нежные слова, полные такой робкой заботы? И еще ему пишут, что малыш спрашивает: «Неужели папа не послал мне в письме поцелуй?» Нет, Гёте не хочет больше ни грез, ни психических эксцессов. Он стремится познать реальность. Он жаждет любви со всей ее жизнью и дыханием. В один прекрасный день Гёте открывает свой шкаф. И там под привезенным из Италии черепом Рафаэля находит свои последние любовные стихи. Они попали сюда как-то случайно. Он усмехается. Стихи написаны им для Христианы и, начиная с первых, с «Посещения» и «Утренней жалобы» пронизаны уверенной жизнерадостностью мужчины, которого осчастливила даже не возлюбленная, а сама любовь. В стихах этих пылает страсть, которая трепещет в его теле; в них все игра, все любовь и никакой мистики; в них обычно нет даже рифмы, есть только напев:
О, коварный, ветреный ребенок,
Ты скажи мне, чем я провинился,
Что меня ты обрекла на пытку,
Что свое нарушила ты слово?
А бывает, он входит к ней в комнату. Она спит. Он описывает ее спящую в своей песне, а потом запечатлевает в рисунке, и так, вовсе нечаянно, первый раз в жизни иллюстрирует собственные стихи.
Проходит несколько месяцев. По своему обыкновению он отодвигает эпизод чуть-чуть вдаль, так, чтобы его можно было окинуть взглядом весь целиком, но не утратить ни одну из подробностей. Ведь Гёте стремится к античной простоте. Возлюбленная кажется ему столь естественной, столь бесхитростной, как римлянки, которых он познал в Риме и которых некогда встречал Гораций. Вот почему в элегии портрет ее, чуть измененный, входит в картину, где Рим, Фаустина, Христиана сливаются в единый образ.
Ночью же Амур к другим меня призывает занятьям;
Так, вполовину учась, счастлив я ныне вдвойне.
Впрочем, я ль не учусь, когда выпуклость нежную груди
Взором слежу и рукой вдоль по бедру провожу?
Мрамора тайна раскрылась: закон постигаю в сравненьях;
Глаз, осязая, глядит; чувствует, гладя, рука.
Если ж дневные часы порой на любимую трачу,
Трату часом ночным мне возмещает она:
Ночью не сплошь поцелуи у нас, ведем и беседы;
Сон одолеет ее – в замыслы я погружусь.
Было не раз, что стихи сочинял я в объятьях у милой.
Мерный гекзаметра счет пальцев игрой на спине
Тихо отстукивал я. Любимая дышит в дремоте.
Мне дыхания жар грудь до глубин опалит.
Проходит полтора года. Христиана рожает ему первенца. Первые недели ребенок плохо прибавляет в весе, и это тревожит отца. Сам он сейчас в Венеции и пишет оттуда Гердеру, пишет о женщине, которой обладает вот уже два года и которая дарит его счастьем.
«Я очень беспокоюсь о тех, кого оставил дома, и сознаюсь тебе, что люблю эту девушку страстно. Только во время поездки я почувствовал, как привязан к ней».
Да, ему суждены долгие годы сердечного влечения. Эрос воцаряется в его доме. Любимые сильные руки окружают, наконец, порядком и уютом беспокойного человека, который мечтал о них вот уже двадцать лет. Возмужалый, обращенный наконец-то к земному, одинокий гений чувствует себя счастливым в узком домашнем кругу. Он мечтает сделать свою семью еще крепче и многочисленнее. Но один за другим, как некогда в его отцовском доме, умирают четверо новорожденных, и это омрачает счастливое настроение Гёте.
Сейчас он рвется домой. «Мне нечего больше искать в этом мире… – пишет он из Венеции, – повсюду одна только мерзость да жульничество. Право, у меня не было и часа приятного с тех пор, как я ужинал с вами (с Гердерами) и спал у моей милой. Если вы и впредь будете любить меня, если немногие славные люди сохранят ко мне свое расположение и милая будет мне верна, если ребенок мой будет жив и здоров, а печь моя жарко натоплена, то, право, мне нечего больше желать».
Прошло четыре года с тех пор, как заключен союз Гёте с его милой, и впервые мы слышим голос, обращенный к Христиане: «Совершенно бессмысленно разлучаться с любимыми… Ангел мой дорогой, я твой весь… Поцелуй малыша, о котором я часто вспоминаю. Да и обо всем, что только возле тебя, – о брюкве, которую мы с тобой посадили. Если бы только ты опять была со мной! Здесь повсюду большие широкие кровати, тебе не пришлось бы жаловаться на них, как иногда случается дома. Ах, любимая моя! Нет ничего лучше, чем быть вместе. Давай же твердить это, когда будем вдвоем. Иногда я мысленно ревную тебя и воображаю, что вдруг другой понравится тебе больше, чем я, ведь я нахожу, что очень многие мужчины куда красивее и приятнее меня… Но ты-то этого находить не должна, ты должна верить, что я самый лучший, потому что я ужас как тебя люблю, и, кроме тебя, мне никто больше не нравится… Покуда я не обладал твоим сердцем, что проку было мне во всем прочем, но теперь я им обладаю и очень хочу его сохранить. Зато и я твой – весь… Давай же крепко держаться друг за друга, ибо лучше мы никого не найдем. Если я написал тебе что-нибудь, что могло тебя опечалить, прости меня, пожалуйста. Любовь твоя мне так драгоценна, потеряй я ее, я был бы самый, что ни на есть, разнесчастный. Придется тебе простить, если я немножко ревную и тревожусь… А правда, платье и шаль очень красивые? Желаю тебе хорошей погоды, чтобы ты почаще могла в них наряжаться».
Так звучит голос Гёте, обращенный к жене на пятый год их любви, среди всей сумятицы и напряженности его жизни. И во всем эпистолярном наследии писателя нет письма, которое дышало бы такой естественностью, в котором так ясно видно, как погружен мужчина в простые отношения с женщиной.
В первые годы своего свободного брака, став мужем и отцом, Гёте живет в тихом и простом мире. В этой форме бытия он надеялся найти покой и обрести свободу для своего гения.
В большом доме, куда Гёте переехал еще перед отъездом в Италию, хлопочет теперь заботливая хозяйка. Отправляясь опять за границу, Гёте приказывает сделать в доме ремонт. Вскоре герцог дарит ему в полную собственность и участок и жилье. Гёте встраивает в дом лестницу на римский образец. Так возникает диспропорция между торжественными парадными сенями и низковатыми комнатами, которая как бы символизирует борьбу в самом Гёте – его стремление к античности и смятение немецкой души. Все удобнее, все просторнее становится дом. Все обширнее хранящиеся в нем коллекции. Все чаще устраиваются здесь приемы. Хозяин сам заботится о кухне и погребе, выписывает из Гамбурга честерский сыр и сушеную рыбу.
Ему нужно теперь гораздо больше денег, чем дает его жалованье, и он умеет добыть их. Вернувшись в Веймар, он немедленно предложил Виланду для «Меркурия» отрывки из своего «Итальянского путешествия», которые должны печататься в пятнадцати номерах. Разумеется, публикуя их, Гёте преследует лишь одну цель – получить гонорар.
Зато другой гонорар, полученный за пьесу «Великий Кофта» он отсылает весь целиком семье Калиостро, которого именно в этой же пьесе разоблачил как мошенника. Свой дар Гёте сопроводил письмом, заверяя родных авантюриста, что деньги им посылает сам Калиостро. И вообще, даже замкнувшись в кругу семьи и все больше отдаляясь от спутников своей юности, Гёте продолжает заботиться о друзьях.
Неожиданно в Веймар приходит потрясающее письмо – крик о помощи. Мерк, истерзанный тяжкой нуждой, взывает к другу своей юности. Гёте тотчас же добывает у герцога необходимое поручительство и приказывает своему франкфуртскому банкиру вручить Мерку требуемую сумму. Но он не находит сердечных слов, чтобы утешить друга, который цепляется за него, словно утопающий. Проходит еще два года, и, измученный депрессией и страхом банкротства, Мерк стреляется…
Но напрасно искать выражения участия у Гёте.
Кажется, он боится впустить в себя хоть частицу смятения, которым охвачен его друг.
Конечно, это вовсе не равнодушие. Некогда Гёте часто сравнивал Мерка с Мефистофелем; и, быть может, когда Мерк погиб, поэту казалось, что вместе с ним гибнет и частичка его, Гёте. В судьбе Мерка он как бы увидел прообраз собственной судьбы. Даже в старости, когда бы ни заходила речь о гениальствующем друге, Гёте решительно избегал давать объяснения его причудливо мрачному концу.
Мать свою Гёте навестил, когда ему минуло тридцать. Он увиделся с ней вновь только через тринадцать лет. А ведь за это время она потеряла мужа, а он успел съездить не только в Сицилию, но даже в Галицию.
Правда, когда Франкфурту угрожал неприятель, Гёте предлагал ей убежище в своем доме. Но мать бесстрашна, как он, и остается у себя. Тогда он настоятельно советует продать их фамильный дом.
Она следует его совету и переезжает в наемную квартиру. Все, что отец собрал в течение жизни, идет с молотка. Даже от ценной отцовской библиотеки, и от той Гёте отказывается. Он отказывается навестить умирающую племянницу, хотя ее письма его трогают. Он не хочет видеть «второй раз» как умирает сестра. Но ведь долгие годы, покуда Корнелия страдала, болела и умирала, он и ее не хотел видеть.
Можно ли быть еще враждебнее к собственной юности? Один только Гердер по-прежнему близок Гёте.
«Я сказал ей (Христиане), – пишет Гёте в письме к Гердеру на пути в Венецию, – чтобы в самом крайнем случае она обратилась прямо к тебе. Прости!!»
Да, Гёте нуждается в верном друге. Веймарцы прощали своему герцогу и его придворным любую авантюру. Но сейчас они дружно обрушиваются на странного фаворита, в поведении которого столько лет тщетно пытались найти хоть что-нибудь предосудительное.
Супругу обершталмейстера ему простили. Но работницу с цветочной фабрики! Ведь это же скандал!!! Светское общество оскорблено тем, что прославленнейший его сочлен ввел в свой аристократический дом юную плебейку.
Гердер советует ему не переиздавать «Римские элегии» Виланд величает его сына Августа «сыном кухарки». Гёте все чаще бежит от этих сплетен в Иену. «Чистилище, – пишет он другу, иронизируя над Веймаром, – становится все ужаснее…»
Но все-таки косые взгляды причиняют ему много боли. Он, не таясь, пишет об этом в своей шестой элегии:
Милая так говорила и, на руки взяв мальчугана,
Стала его целовать, слезы из глаз потекли.
Как же был я пристыжен, что дал людскому злоречью
Облик светлый ее так предо мной очернить!
Он уже не отрабатывает свое министерское жалованье, не платит арендную плату за дом, не загружен безмерными обязанностями на посту президента Тайного совета.
«Значит, он живет, как рантье» – твердят завистники и недоброжелатели; и веймарцы без устали судачат обо всем, что делается в большом доме. Один только герцог не присоединяется к общему хору. Он берет под защиту любовь Гёте. Он выступает в качестве крестного отца на крестинах маленького Августа. Должно быть, ему кажется, что вторая молодость Гёте узаконивает задним числом и его собственное поведение в молодости, когда Гёте пытался вернуть его к герцогине. Вот почему герцог опять читает его стихи, проводит долгие часы в его обществе, приглашает путешествовать вдвоем. Он снова интересуется научными работами Гёте и высказывает о них суждения, часто ясные и здравые. Зато бывшая возлюбленная поэта потеряна для него даже как друг. Шарлотта восприняла весть о его новой любви как истинная фрейлина двора.
Сперва она ничего не знает, а узнав, делается больна.
«Прошу тебя, – пишет ей Гёте в одном из своих многочисленных писем, – подари меня снова своим доверием, взгляни на все, что случилось, с естественной точки зрения». В ответ она пишет драму «Дидона» пропитанную чувством мести. И тогда, как бы заканчивая историю своей самой длинной любви, Гёте сочиняет меланхолическую и нарочито трезвую эпиграмму:
Была любовь у меня, любимее всего на свете,
Но больше ее уже нет.
Молчи и снеси потерю свою.
Будто тяжелые двери захлопнулись в чьем-то доме. Но человек, который вышел из них, вовсе не помышляет отправиться в путь, устланный вздохами. Напротив! Он спешит в свое новое, только что построенное им пристанище. Ни песня, ни элегия, ни образ, ни тень не последует за ним сюда. Две процитированные строчки написаны сатириком; поэт безмолвствует все эти годы. Безмолвствует, как еще никогда.
С усилием, без всякого увлечения завершает он собрание своих сочинений. «Фауст», окончить которого он намеревался еще в Риме, появляется только в виде фрагмента. А фрагмент этот очень мало отличается от «Пра-Фауста». Все сцены, написанные пятнадцать лет тому назад, остались без всякого изменения. Гёте только кое-что немного сократил, вычеркнул конец, переложил «Ауэрбаховский кабачок» написанный прозой, в стихи да приписал две новые сцены.
Обе они написаны как диалог между Фаустом и Мефистофелем, но тон в них задает Мефистофель, достигший вершин своего скепсиса. Звучание центрального произведения Гёте так далеко от итальянского классицизма, что обложку его поэт украсил головой Фауста, взятой с картины Рембрандта.
Гёте издает также свои стихи. Итогом целой жизни называет он этот том. С него начинаются та стилизация и затемнение своего жизненного пути, которые Гёте превращает в принцип. Он до тех пор сглаживает, смещает, опускает в своих стихах жизненные подробности, покуда никто уже не может понять, когда возникло стихотворение, какое реальное переживание в нем отражено. Стремление Гёте как можно больше объективизировать свою поэзию вступает в самое причудливое противоречие с его страстной потребностью в исповеди. Человек, который утверждает, что все его творчество – одна непрерывная исповедь, в то же время самым старательным образом затушевывает все конкретные подробности в этой исповеди.
Сейчас он готовит к печати три последних тома своих сочинений, но это отнюдь не творческий процесс. Во весь этот период Гёте ни разу не овладело поэтическое неистовство. Все созданное им сейчас только интермедия между ранними и поздними вещами. Впрочем, вся жизнь Гёте в эти годы тоже интермедия, тоже выжидание. И хотя он ведет теперь совершенно независимый образ жизни, но точно так же, как когда он был студентом и адвокатом, министром и путешественником, он ставит перед собой совершенно определенные задачи. Его угнетает новая ответственность – ответственность, лежащая на свободном человеке. Он не знает еще, в какую форму выльется это новое для него существование. Вот почему в декабре он задумывается, с чего начать новый год. Нужно, «хоть насильно, прислониться к чему-то».
И, тем не менее, все, что он пишет, порождено его бурным временем. Иногда это непосредственно плод времени, иногда его отображение. Гёте перерабатывает средневековый роман «Рейнеке-Лис». Эта работа для него отдых после потрясений революции, а также способ научиться писать гекзаметром. Но в то же время он сочиняет две комедии непосредственно из эпохи революции – «Великий Кофта» и «Гражданин-генерал». Правда, они не имеют художественного значения. Зато третья пьеса, «Мятежные» тоже на тему революции, очень значительна и написана в самом современном стиле. Впрочем, она так и осталась незаконченной.
Писать пьесы в высоком стиле, в духе «Ифигении» Гёте сейчас решительно не в состоянии. У него нет для этого ни необходимого покоя, ни соответствующих актеров. Поэтому он сочиняет только комедииоднодневки, а в дневнике своем утверждает, что отныне он намерен «оказывать наибольшие почести слову «стиль» дабы сохранить для нас понятие, под которым скрывается наивысшая степень, которую когда-либо достигало или сможет достигнуть искусство. Понять, что эта степень существует, само по себе великое счастье». Понять! Вот к чему стремится теперь Гёте в искусстве. И в словах, обращенных к ученику в «Апофеозе художника» выражено кредо самого Гёте.
Не только мастерство:
Рука и глаз… Мозги важней всего.
Счастливейшему гению еще ни разу
Не удалось через инстинкт один
В свой идеал проникнуть сразу.
Искусство есть искусство! Надо ждать,
Пока твое сознанье не созрело.
Нельзя блуждать впотьмах, и прежде чем создать,
Себя ученью посвяти всецело.
Только двадцать четыре элегии, написанные в этот период, стали большим вкладом в творчество Гёте. Это стихи, новаторские даже для его поэзии. В них он снова обрел свежесть, присущую его юношеской поэзии. Но, кроме того, им присуще новое духовное содержание, и они облечены в совершенно новую художественную форму. Впрочем, и эти элегии долгие годы пролежали в ящике его письменного стола.
Долгие годы… Ибо все попытки Гёте создавать произведения высокого стиля терпят крушение прежде всего потому, что для них нет публики. Если в эти годы лицо Гёте превращается в окаменелую маску, если, спасаясь от бурь времени, он бежит на остров домашнего уюта и науки, то в этом повинна и перемена во вкусах публики, той самой публики, которую он всегда презирал, покуда она у него была.
Действительно, разве не трагично, что именно сейчас, после всего, что он пережил и усвоил в Риме, сейчас, когда он понял, что античное искусство велико, потому что создано народом, народ Гёте отвернулся от него и пошел за новыми писателями. Только в юности Гёте познал короткое счастье ощутить связь с лучшими людьми века. Переехав в Веймар, он утратил эту связь. Даже первое издание его сочинений уже не имело успеха. Революционный дух эпохи отвернулся от абсолютной красоты. Все требуют современности, вторжения писателя в действительность. Эти качества они находят у других писателей. Все восхваляют «Ардингелло» Гейнзе. Но о появлении трех основных произведений Гёте – фрагмента из «Фауста» драмы «Тассо» и «Стихотворений» – можно встретить упоминания, да и то весьма критические, только в письмах специалистов, интересовавшихся вопросами эстетики.
Что же удивительного, если душу, которая и без того отворачивается от искусства, непонимание современников еще больше отдаляет от муз? Настроение поэта и настроения эпохи, одиночество и стремление к правде – иначе говоря, внутренние мотивы и внешние обстоятельства толкают Гёте от искусства к природе, к познанию и проникновению в нее. «Я понял, что впредь буду заниматься, вероятно, исключительно этим». И действительно, между сорока и сорока пятью годами, Гёте создал свои самые важные научные труды.
Как Леонардо, как Кеплеру, Гёте тоже важнее всего подмеченное случайно. «С этими феноменами, пишет Гёте, – у меня происходило совершенно то же самое, что со стихами: не я делал их, а они делали меня».
Ни как художник, ни как государственный деятель Гёте никогда не стремился установить некий незыблемый закон. Он только предчувствовал, что такой закон существует. Все научно-естественные труды Гёте возникли как результат того, что он увидел непосредственно глазами и лишь потом углубил и обобщил на основании интуиции. Его научные работы только памятки на пути, по которому следует двигаться дальше, чтобы открыть некий существующий закон. Но установить эти законы самому ему мешали частью дух его времени, частью собственная чувственная и антифилософская природа. Все открытия Гёте в научной области носят печать его индивидуальной манеры, и даже его логические ошибки оказываются плодотворными, ибо и в этих ошибках содержится психологическая правда.
«Подобному открытию, – скажет впоследствии Гёте о своей позвоночной теории черепа, – всегда присуще нечто эзотерическое… Его можно изложить в общем и целом, но доказать его истинность нельзя. Его можно продемонстрировать на частностях, но нельзя показать в завершенном и готовом виде». Гёте никогда не стремился (об этом он говорит даже в старости) немедленно доказать свою правоту перед природой. Наоборот, «наблюдая и испытывая, я шел лишь следом за ней и был весьма доволен, если при случае она была столь любезна подтвердить мое мнение. А если она не делала этого – значит, она заставляла меня прийти к другому заключению. Вопрос о цели – вопрос: для чего? – отнюдь не научен. Плодотворнее поставить вопрос: как, каким образом? Когда я спрашиваю, каким образом у быка появились рога, то это заставляет меня обратиться к вопросу о строении скелета быка в целом и получить также ответ на вопрос, почему у льва нет рогов, да и не может быть».
Гёте всегда смиренно взирал на природу. И в некоем смысле все его открытия происходили случайно. Это не значит, что он проводил свои научные исследования недостаточно тщательно. Он проявляет большую осторожность, чем многие ученые, и никогда ни один противник не мог обвинить его в недостаточно тщательной постановке опытов. Наоборот, он сам всегда предостерегает от слишком поспешных заключений.
Но свежесть и наивная бессистемность самоучки позволяют Гёте смотреть на природу непредвзятым взглядом. Он делает открытия не потому, что стремится к определенной цели, как Васко да Гама, и не как Колумб, который сделал открытие обходным путем, на пути к своей цели. Нет, Гёте открывает новые земли, как Эрик Рыжий, свободный мореходец, бороздивший великий океан. Но в то же время он открывает и по-другому, ибо предчувствует, что перед ним лежит новый, еще неведомый материк. И все же порой кажется, что этому интуитивному первооткрывателю не суждено открывать там, где он ищет, ибо, когда он разыскивает свое пра-растение, оказывается, что найти его невозможно.
Это случилось в Падуе. Прогуливаясь однажды по городу, Гёте увидел веерную пальму. Остановившись, он стал разглядывать ее так любовно и вдумчиво, словно перед ним было не растение, а человеческое сердце. Он глядел на пальму, как восемнадцать лет назад на башню Страсбургского собора, когда ему показалось, что он видит его впервые, и вдруг по отдельным частям он восстановил весь план незавершенной постройки. Вот и теперь Гёте увидел, что листья переходят в стебель, что они подобны лепесткам цветка, а лепестки, в свою очередь, превращаются в тычинки. И тут ему открылась тайна.
Лист – вот основа растительного мира, та форма, которая непрерывно переходит из одной в другую! Открыв этот закон, Гёте создает новую науку – метаморфоз растений.
Не случайно, что и другой исследователь, который вскоре собственными путями пришел к мысли, схожей с мыслями Гёте, тоже писатель. Но еще более удивительным покажется это сходство, когда мы услышим имя писателя, – Эразм Дарвин. Это дед того Дарвина, которому суждено было на высочайшем научном уровне подтвердить открытие Гёте. Даже сегодня мы, потомки, дивимся прозорливости, с которой Гёте проник в самую суть явлений, прозорливости, которая подтвердилась лишь через несколько поколений. И невольно мы испытываем искушение чтить самого Гёте, как первичное явление природы, которое он так страстно искал повсюду, словно видя в нем отражение собственного существа.
Это явление он нашел, прежде всего, в животном мире, когда, устремив взор на череп человека, увидел в нем межчелюстную кость. Каждая форма способна изменяться и стираться, сказал себе Гёте, но все они происходят от одной общей, первичной формы. Органы, даже став ненужными, все еще присутствуют в организме в виде рудиментов.
Теперь, увлекшись ботаникой, Гёте ищет черты сходства между явлениями, в которых современные ему ботаники отмечают одни лишь различия. Гёте полагает, что развитие растения из листа подобно развитию бабочки из куколки. Вступив в противоречие со всеми основными идеями, царившими в современной ему ботанике и зоологии, он не отступает от своих мнений, наоборот, идет еще дальше и пытается найти взаимосвязь между всеми явлениями космоса. До этих идей Гёте додумался уже давно. Но вот однажды в Венеции, когда он гуляет на кладбище, на том, что расположено на Лидо, слуга его поднимает с земли череп и, смеясь, преподносит своему господину, думая, что это череп какого-то еврея. Однако Гёте сразу видит, что это не человечий череп, а уже развалившийся череп овцы. И как это было десять лет тому назад, когда глаз его извлек межчелюстную кость из черепа человека, так и сейчас он видит то, чего еще никогда и никто не видел. Он видит, что череп состоит из отдельных пластин – иначе говоря, позвонков.
Значит, любая кость, говорит себе Гёте, – это только часть, или фрагмент, позвонка. Так он первый приходит к основной идее сравнительной анатомии. Но и этого мало. Вскоре он делает еще одно заключение: «Единый тип, который постепенно при помощи метаморфоза достигает все более высокого развития, проходит через все органические создания. Он наблюдается на всех ступенях, и низших и средних; и мы видим его даже на высших ступенях человечества, там, где он смиренно отходит на задний план».
Так Гёте высказал основную идею дарвинизма, к которой пришел за семьдесят лет до Дарвина-младшего. И только один-единственный раз во всех своих изысканиях Гёте делает роковую ошибку. Глаз обманул его, и он впал в заблуждение, из которого не мог выпутаться целых сорок лет. Это случилось, когда он создал собственную теорию цвета и, стоя на ложных позициях, упорно и бесплодно полемизировал с Ньютоном. Но борьба, которую пришлось вести Гёте, отстаивавшему на этот раз ложные позиции, превратилась для него в символ борьбы с новым, чуждым миром. Все громы, которые он в эпиграммах, письмах, беседах обрушивал на ограниченных и самоуверенных ученых эпигонов, вызваны единственным случаем, когда правы оказались ученые и не прав гётевский гений. И все же у него были все основания не доверять ученым, которые, подобно римской церкви, сжигали еретиков.
Разве не отрицали они его межчелюстную кость, а потом его метаморфоз? Что ж, разве друзья признавали его открытия? Сомнения Гумбольдта заставили даже Гёте усомниться в своем дарвинизме. Да и материалов для дальнейших исследований ему не хватало. Тридцать лет пролежали научные труды Гёте в ящике его письменного стола, и только выступление того, другого, заставило его, наконец, заявить о своем приоритете.
Разочарование в Германии, страх перед стужей, случайность, но, прежде всего, трепет беспокойного, все еще чего-то ждущего сердца гонят его опять на чужбину. Четыре раза за четыре года покидает Гёте Веймар. Но то самое беспокойство, которое гнало его прочь из Германии, всегда гонит его обратно. Последнее его пребывание в Венеции заставило его горько разочароваться и в Италии. Впрочем, истинной причиной разочарования оказалась тоска по Христиане.
Первое путешествие Гёте в Италию было бегством от стареющей возлюбленной, ставшей для него символом дряхлеющей эпохи. Он надеялся, что на юге к нему вернутся молодость и веселость. Теперь, во время второй поездки, он полон тоски по молодой возлюбленной, оставленной дома. Взгляд его блуждает по сторонам в поисках легкой замены, И снова в поэзии Гёте возникают два античных образа, две женщины: одна – та, что живет на юге, другая – там, на севере.
Вот он стоит у вечернего моря и смотрит на непрерывно меняющиеся закатные краски:
«Край, как и прежде, прекрасен, а я Фаустины не вижу; это Италия, да, но уж не та, что была!» Пылающее кольцо окружает плывущий корабль. А Гёте вспоминает об Афродите, из пламени которой родился их сын, его и любимой.
Постепенно тоска его переходит в меланхолическое раздумье. С горьким высокомерием взирает он на чужой народ. Единственное желание этих людей нажраться, народить детей да накормить их досыта. С циничной грустью поэт замечает:
О, отпустите ж домой! Зачем садоводу разъезды?
Сад возделывать свой – вот счастье и честь для него.
Охваченный тоской и вожделением, Гёте еще решительней, чем в первый приезд, избегает светского общества. Он много шатается по кабачкам и тратториям. Наблюдает, рисует, запечатлевает в шифрованных эпиграммах девок, торговцев, поэта, покорителя женщин. Ему нравятся мальчишки-акробаты, маленькие уличные танцовщицы. Словно ища забвения, восклицает он в совсем новом, не свойственном ему тоне:
Так и со мной: вдруг скорбь и тоска овладеют сердцем.
Дева! Подай мне бокал солнечного вина.
Но тут в Венецию приезжает герцогиня Веймарская. Гёте уже поджидал ее. Он тотчас надевает маску придворного. И все, что осталось от этой поездки ему и нам, – тетрадка с эпиграммами, да рисунок, изображающий канатную плясунью, да овечий череп, загадку которого он разгадал.
В том же году ему пришлось поехать совсем в другом направлении. Он сопровождает герцога в Силезию, где проводится подготовка к новому походу. Но и здесь, среди шума и гама, Гёте сохраняет спокойную сосредоточенность.
Точно так же, как овечий череп, найденный им на Лидо, заставил его равнодушно взирать на краски и картины моря, точно так же среди шума и грохота военного лагеря в Бреславле он слышит только те голоса, которые беседуют об анатомии.
Оказавшись на линии фронта во Франции, здесь ему исполнилось сорок три года, – Гёте кажется тут человеком совершенно случайным. Впрочем, он и попал-то сюда случайно. «Прямо непростительно, что я ни разу еще не присутствовал на военном параде» – писал Гёте герцогу за год до развернувшихся событий. Бесстрастный наблюдатель захотел увидеть поля, усеянные не камнями и растениями, а сражающимися. Впрочем, вернее всего, он приехал даже не из любопытства, а только чтобы сделать приятное герцогу. Но, может быть, и сюда его пригнало вечное беспокойство одинокой души?
«Мы ведем очень беспокойное и очень скучное существование. Жизнь моя самая простая… Я почти не выхожу из палатки, редактирую «Рейнеке» и пишу труд по оптике… Вижу много людей, с которыми у меня мало общего. Ринуться в опасность я не собираюсь: никто нас за это не похвалит, а ущерба от этого бывает много».
В лагере царит плохое настроение, и вечером он рассказывает друзьям о приключениях Людовика Святого, которому доставалось еще труднее. По ночам читает герцогу фривольные французские романы и, словно заправский адъютант, пишет оставшемуся дома приятелю: «Наш милый герцог здоров, свеж и бодр, он шлет вам привет… и ценит вас соответственно вашим заслугам». Так и кажется, что мы слышим голос Гёте, напоминающего своему суверену: пожалуйста, пошлите несколько милостивых строк старому ворчуну.
Полночи гуляет Гёте с неким принцем в виноградниках за батареями и до самой зари объясняет ему свою теорию цвета.
Дилетант-доброволец, он решает испытать на себе все опасности войны – и выходит под дождь ядер. Ему показалось, так уверяет потом Гёте, что он очутился в раскаленной печи и превратился в такой же расплавленный элемент, как и все окружающее. Как на судне, терпевшем крушение у берегов Капри, Гёте остался спокоен перед лицом смерти. Что касается проблемы войны как таковой, то в конце XVIII века она вряд ли уже волновала Гёте.
«Несчастные раненые и убитые лежали повсюду, а за Майнцем всходило великолепное солнце». Вот и все, что он записал.
Даже когда началось тяжелое отступление, Гёте лишь в общих чертах говорит о заботах, лишениях, несчастьях, перенесенных «нами». Впрочем, он утверждает, что готов уверовать в бога, и даже дает полушутливый обет никогда впредь не сетовать на скуку, царящую в Веймарском театре. Там хоть сидишь под надежной крышей. Но, когда начинается паника, и все бегут, Гёте, сидя в повозке с походной кухней, изучает справочник по физике. Он захватил эту книгу с собой именно потому, что от нее легко оторваться. Тем не менее, он рад, когда ему удается раздобыть верховую лошадь. Наконец-то он возвращается домой! Порядок, постель, еда… И Гёте запевает самый радостный из всех псалмов Давида.