Текст книги "Гёте"
Автор книги: Эмиль Людвиг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
В романтической молодежи Гёте, который всю жизнь упорно работал над собой, больше всего раздражало их легкое отношение к труду, спесивость, небрежность, проповедь хаоса, их вымученная веселость – в противоположность, например, истинно веселому и поэтому нисколько не романтичному Моцарту. «Подумаешь, какое искусство пускать свой талант на все четыре стороны, было бы только самому удобно!.. И очень скверно, что юмор у них под конец всегда оборачивается тоской и скверным настроением… Правда, многие имеют представление о цели, к которой они идут, но им бы хотелось достичь ее, прогуливаясь, да еще по самым извилистым дорожкам».
Гёте выступал против самоуверенных мечтателей, как боец, который стремится придать четкую форму своей жизни и своему искусству. Он упрекал романтиков в претенциозности, в высокомерии, в эгоизме. Он категорически отказался слыть их покровителем. И тогда они напали на него с той же страстью, с какой доселе поклонялись ему. «Я не сержусь на них, – говорит Гёте, – но я не собираюсь добродушно обманывать себя, а тем более способствовать против собственного убеждения достижению чуждых мне целей». Он всегда восхищался умом Фридриха Шлегеля, но выступление Шлегеля в роли апостола католицизма бесконечно сердило Гёте. «Обращение» Шлегеля казалось Гёте поучительнейшим примером того, «как даже самый сильный разум и талант старается потушить собственный светоч, чтобы под покровом мрака заниматься дурацкими фокусами».
И все-таки Гёте смотрел на современную молодежь с широкой точки зрения. Его благожелательные и проницательные, зрелые и спокойные мысли с особенной ясностью выразились в письмах к Якоби: «Разве ты станешь сердиться на детей за то, что они предпочитают лакомиться в вишневом саду, где ягоды сами лезут им в рот, а не гулять в молодой сосновой роще, в которой только через сто лет их внуки и правнуки найдут какое-то удовольствие и пользу?» А кроме того, он полагает, что немецкое искусство неизбежно должно было пойти по этому направлению. «Современное искусство исходит из нравственно прекрасного начала, которому, если угодно, противостоит начало чувственное; и я нисколько не осуждаю тебя, если ты видеть не можешь, как они скучают, или, вернее, смешивают прелестное с прельстительным. Так возникают и пьесы Вернера, похотливые произведения, напоминающие не то маскарад, не то бордель. И постепенно они будут становиться все хуже».
Молодые таланты и сами чувствуют это. Поэтому они так страстно жаждут, чтобы их чтили, словно пророков. Все эти романтики – художники и даже ученые – «странные, наполовину идеальные, наполовину чувственные люди. Все они кажутся массе не то шутами, не то преступниками. Что же удивительного, что в этой касте разочарованных появляются люди запуганные, которые понимают, что из создавшейся путаницы есть только один выход – вознестись в брамины, если только не в самого Браму».
В его теперешнем настроении, Гёте гораздо легче нести свои обязанности, чем прежде, когда его гигантская воля к познанию и созиданию разбивалась об ограниченность, царящую в герцогстве Саксонском. Он так долго жил вблизи двора, что, подобно представителю древней аристократии, воспринимает его уже почти без всякой критики, как нечто неизбежное, как закон природы. Правда, созидать Веймарское государство ему уже не хочется. Но и былого гнева он тоже не чувствует.
Герцог отдаляется от него все больше. «Я был бы очень счастлив, – пишет Гёте в письме к герцогине, – почтительно приветствовать в его резиденции, пусть даже всего на несколько дней, этого превосходного государя, которому я из убеждения и симпатии посвятил свою жизнь». Можно ли в более незначащих словах говорить о друге юности, который только что вернулся с войны?
Окончательно их разлучает вторая жена Карла Августа, актриса Ягеман. Влияние ее на герцога все растет. Она пытается отстранить Гёте от театра. Она хочет все забрать в свои руки – репертуар, роли, спектакли. Однако Гёте решил потягаться с этой женщиной. Ведь уже двадцать лет, как Веймарский театр – его создание и его оружие. «Долго так продолжаться не может, – пишет он, когда опять начались раздоры, – но я не хочу, покуда могу хоть что-нибудь предпринять, дать себя так нелепо одурачить». В конце концов, в конфликт вмешивается герцогиня, и Гёте совершает ошибку – он остается директором.
Ему исполнилось шестьдесят. Он почувствовал искушение оглянуться назад. Может быть, он вспомнил те дни, когда молодой, кипящий жизнерадостностью герцог вместе со всем двором в стихах и в пьесах чествовал своего серьезного поэта, которому минуло тридцать лет? И другие дни, когда юная возлюбленная, носившая в чреве его первенца, скрасила одиночество сорокалетнего человека. И еще другие дни, когда многообразные интересы заставили пятидесятилетнего человека устремить из старого своего сада телескоп на луну. А может быть, в этот день он сравнивает произведения, которыми закончил каждое из своих десятилетий? Сначала «Ифигению» потом «Римские элегии» потом баллады. И вот сейчас он почти дописал «Избирательное сродство».
В августовское утро Гёте сидит в саду у старого Кнебеля и его красивой жены, в приятном обществе, согретый любовью друга, не тревожимый обязанностями, славой и двором. Но вот подъезжает в коляске Христиана. На всякий случай она прихватила с собой трех молодых актрис. Она знает: Гёте минуло шестьдесят, и он хочет чувствовать себя молодым.
Вскоре после этого дня Гёте подвел последнюю черту под своим романом. Он боялся скопления бумаг и всегда устраивал аутодафе. Но теперь он отыскивает самые старые свои дневники и, как только крепчает холод, совсем по-зимнему усаживается у камина и начинает прясть «Сказку своей жизни». Скоро ему становится ясно – он поставил себе огромную и новаторскую задачу. И он приступает к изучению огромного материала, вот как тогда, когда собирался написать историю герцога Бернгарда Веймарского. Только теперь он закладывает фундамент под историю собственной жизни: просит родных прислать ему гравюры с изображением старого Франкфурта; изучает историю города; собирает гербы сенаторов, управлявших Франкфуртом в дни его детства; добывает кубок, жезл и перчатки, которыми пользовался городской староста – его дед. Ведь прежде чем изобразить, он должен увидеть все собственными глазами. Он просит и Беттину записать сказки и анекдоты, которые рассказывала ей его мать. Потом читает множество биографий, написанных в XVIII веке, и, наконец, опять берется за произведения мастера, который неизменно сопровождал его с самой юности, – за Плутарха.
Гёте так тщательно изучал свой материал, ему так чуждо тщеславие, что заголовок, появившийся впоследствии: «Поэзия и действительность» нужно толковать только как оговорку писателя. «Поэзией» он называет трансформацию действительности, неизбежную, когда смотришь на времена столь отдаленные. На деле исповедь Гёте изобилует фактами, важными не только для его биографии; они имеют самое первостепенное значение как первоисточник для любого исследователя-историка.
Гёте часто приходилось говорить о живых людях.
Тогда он приукрашивал действительность или просто молчал. Весь мир с нетерпением ждет сейчас историю возникновения «Вертера». Но Гёте предпочитает разочаровать читателей и вовсе опускает рассказ о своем вецларском романе. Ему не хочется причинить лишнее беспокойство овдовевшей Лотте Кестнер – даме, проживающей в Ганновере. И поэтому он описывает ее только в самых общих чертах и только раз употребляет очаровательное выражение: «Лотта – ибо так будет она зваться» Фридерика на пороге смерти успела прочитать историю своей жизни. Но вот он доходит до описания Лили и не в состоянии молчать или затушевать сильнейшую свою страсть, прерывает свое повествование и возвращается к нему только много позднее, уже после смерти Лили. А о матери почти и вовсе не пишет.
С мужчинами, с друзьями своей юности, ему справиться легче. Большинство из них – Бериш, Зальцман, Ленц, Лафатер, Гердер – умерли. Якоби он изображает с большой любовью. А Клингер, которого он некогда выжил из Веймара, и который теперь проживает в Петербурге, в качестве статского советника на русской службе, неожиданно получает от него теплое письмо.
Гёте с великой благодарностью вспоминает всех своих старых друзей, как бы велико ни было его расхождение с ними. Больше всего об этом свидетельствуют воспоминания о Гердере и Лафатере. Подобно доскам с надгробными эпитафиями, прислонены они к могучему древу его жизни.
Но как же он изобразил себя? Ведь он выступал всегда под таким количеством масок! Всегда показывал только некоторые стороны своего существа. А теперь он должен дать полное свое изображение, создать скульптуру, обозримую со всех сторон, простую, правдивую. Откуда же взять таинственный художественный прием, чтобы создать подлинный автопортрет? Вот что записывает Гёте в своем дневнике, приступая к работе над книгой «Поэзия и действительность»: «Иронический в самом высшем смысле взгляд на жизнь, благодаря которому биография поднимается над жизнью. И суеверный взгляд, благодаря которому она снова соперничает с жизнью. В первом случае мы льстим разуму и рассудку, во втором – чувственности и фантазии. Но в основе всего должна лежать психология. Каждому, кто пишет исповедь, угрожает опасность впасть в жалобный тон, в ламентации, в слезливость. Ведь мы всегда исповедуемся лишь в своих недугах и грехах и никогда не имеем возможности исповедаться в своих добродетелях». В этой программе изложены и программа жизни и прекрасно продуманный художественный прием. Автобиографическое сочинение не должно быть слишком серьезно, напоминает нам Гёте. Необходимо сообщить ему некоторую легкость, ибо при помощи этого сочинения Гёте хочет первый раз в жизни оказать влияние на массы. «За все прежние труды я принимался ради себя, – пишет он, – вот почему я мог спокойно ждать лет двенадцать и даже больше, пока они дойдут до читателя. Но сейчас, когда я пишу эту вещь, мне хочется, чтобы она доставила удовольствие не только мне, но моим землякам и особенно друзьям». Медленно, постепенно, год за годом, по частям публикует он свою книгу. Когда же читатели проявляют, наконец, нетерпение, Гёте только саркастически улыбается. Ни одно его сочинение, кроме «Германа и Доротеи» и «Вертера» не приобрело популярности так быстро, как «Поэзия и действительность». На этих воспоминаниях зиждется слава, которую он завоевал в старости. Они проложили путь многим его произведениям, которые только после появления этой автобиографии стали рассматриваться как часть единого целого. Весь мир ждет «Поэзию и действительность» и просит продолжения.
Но вдруг, после блестящего описания своей юности, Гёте по соображениям личного и придворного характера перескакивает через самое важное – через первое веймарское десятилетие и продолжает повествование прямо с того места, когда «дитя природы, доселе скованное и запуганное, обретает, наконец, свободу и начинает дышать с новой силой». Иначе говоря, вслед за насыщенными жизнью главами третьей книги он сразу диктует более гуманистические, но куда менее горячие части своего «Итальянского путешествия».
Но вот мы перечитываем биографию Гёте раз, другой, третий – и она производит гораздо менее радостное впечатление, чем хотелось бы ее автору. Каков же итог жизни, который подвел писатель, укрывшись за своей иронической манерой? Мы находим его в набросках к произведению, где неожиданно натыкаемся вот на какие слова: «Жизнь моя сплошная авантюра, ибо я всегда стремился не только развить то, что заложено в меня природой, но добыть и то, чего она вовсе мне не дала. В стремлении достичь всего, что только возможно, было столько же истинных, сколько ложных тенденций, и поэтому я всегда лишь терзался, но не ведал истинных наслаждений». Так говорит Гёте в самый светлый период, окидывая взором свое гигантское странствие по бесчисленным запутанным дорогам жизни. И по собственным его словам, он рассказал о нем в своей автобиографической повести лишь тысячную долю.
В эти же годы Гёте закончил и опубликовал третье основное свое произведение – «Учение о цвете». В намеренно сухой манере начал он писать эту книгу, когда ему было сорок лет. Теперь ему шестьдесят, и он мечтает превратить свое сочинение в роман. Впрочем, даже в дидактической части «Учения», написанном в далеком прошлом, сквозь нарочито педантичную манеру и, очевидно, против желания автора прорывается поэт. Гёте трудно выражаться абстрактно. Он старается писать совсем просто, подробно описывая свои опыты, популярно излагая и предмет исследования и свой исследовательский метод. И все-таки по временам, как, например, в зачине предисловия, звучат ритмы, которыми написана «Ода к природе». «Цвет – вот деяния света; деяния его и страдания». И один за другим, словно в грандиозном праздничном шествии, выступают цвета, описанные, каждый в отдельности. Великолепно описывает Гёте чувство, лежащее в основе его веры в природу: «Глаз обязан своим существованием свету. Только свет извлек его из среды равнодушных животных вспомогательных органов. Ибо только на свету формируется глаз, дабы вбирать в себя свет».
Историческая часть «Учения о цвете» написана совершенно в духе эпохи. Но под пером Гёте она вырастает в некую всеобщую историю наук. Он сам называет ее «большой фугой» ибо в ней, вступая один за другим, звучат голоса всех народов. Правда, эта, более поздняя часть сочинения производит впечатление неровное. В ней не так фанатично отстаивается основная мысль Гёте, как во всей книге. Зато гораздо больше места отводится фантазии, а на многих страницах вообще не упоминается о цвете. Когда же автор, говоря о теориях различных исследователей хроматики, переходит к характеристике исследователей и к причинам, которые привели к созданию их теорий, он, словно мимоходом, дает серию великолепных психологических портретов. Кроме того, здесь рассеяны мысли, касающиеся самых различных предметов. Тут и рассуждения о мудрости, и о языке древних, и анализ языка античных поэтов. Лукрецию Гёте посвящает длинное стихотворение. О магии говорит в таинственных выражениях. В истории учения о цвете в течение многих веков существовал пробел. Дойдя до этого места, Гёте так и пишет «пробел» но тут же заполняет его самыми различными мыслями, как бы громоздя их одну на другую.
Гёте много лет ожесточенно полемизировал со всеми своими противниками. Но в ту минуту, как он закончил свой самый объемистый научный труд, он утратил и всякий интерес к этой полемике. «Такого полного равнодушия и отталкивающего недоброжелательства я еще не видывал». Вот и все, что сказано о его противниках в эпилоге. Признают ли его, это дело будущего. «Да разве возникла бы эта книга, восклицает он, – если бы тридцать лет тому назад я вместе с моими друзьями уехал в Америку и не слышал ни о Канте, ни овеем прочем» Отличие его мировоззрения от мировоззрения окружающих не позволяет им разобраться в его произведении. «Мне часто приходится твердить себе: с одним только богом могу я беседовать, что означают те или иные явления природы. Но какое дело до этого всем остальным» И, как бы в раздражении, он окончательно отбрасывает остатки логики, которую с таким трудом навязали ему Шиллер и иенские профессора. А тут ему еще пришлось прочитать у Гегеля, что плод есть отрицание цветка. И хотя Гёте чрезвычайно ценил молодого Гегеля, терпению его приходит конец. «Пытаться уничтожить вечную реальность природы при помощи дурного софизма… да при этом изуродовать и самую идею» Он обращается к своим «Вопросам к природе» пишет большой набросок о ее образовании и преобразованиях в ней. Гёте кажется, что самая важная идея заключается во взаимосвязи между природой, искусством и творческой волей.
Отрывки из писем и бесед Гёте, которые посвящены мыслям о природе, все больше напоминают дневник Леонардо. Гёте высказывает предположение, согласно которому все растения и животные развились, быть может, из одного первоначального вида. Он вступает в спор и с химиками и утверждает, что «настанет время, когда наиболее светлые умы окончательно забросят представление о механическом и атомистическом строении мира. На смену ему придет представление, что все феномены суть динамические и химические соединения, и, таким образом, можно будет все глубже проникать в божественную жизнь природы».
Часто тоже, как Леонардо, он в случайной заметке высказывает свежие и глубокие идеи.
В научных интересах Гёте происходят перемены.
Разве не относился он прежде скептически к математике и к астрономии, как к наукам невидимым? Разве не держался вдалеке от звезд и от чисел, потому что тут оказывались бессильными его пять священных органов чувств? А теперь он превозносит астрономию, как единственную науку, которая покоится на абсолютно твердой основе и с полной уверенностью может шагать сквозь бесконечность. «Разделенные морями и сушами астрономы, самые общительные из всех отшельников, делятся друг с другом открытыми ими элементами и на них строят свою теорию, как на несокрушимой скале». Прежде он нападал на Ньютона, потому что его гётевский глаз не видел того, что вытекает из опытов Ньютона. А теперь он снова спорит о том же предмете с Шопенгауэром, с молодым кантианцем. «Как, – восклицает Гёте, – свет существует только, поскольку вы его видите? Нет! Вас самого не было бы на свете, если бы свет не видел вас».
Как и в юности, Гёте продолжает верить в наличие животного магнетизма, в воздействие его на психику человека и описывает это в «Избирательном сродстве». Гёте считает, что удивительные открытия в химии неопровержимо свидетельствуют о магических свойствах природы. «А природа, – смиренно говорит Гёте, – это нечто неизмеримое. Тот, кто хочет изучить ее до конца, подобен человеку, пытающемуся вычислить квадратуру круга».
Продолжая заниматься метаморфозом, Гёте устанавливает определенные ступени развития живого организма. Как-то днем к нему приходит посетитель. Он застает поэта в саду. На столе в сахарнице лежит маленькая змейка. Шестидесятилетний Гёте набирает в трубочку гусиного пера молоко и поит ее.
«Эта голова должна была сформироваться иначе, говорит Гёте, – но ей помешали неповоротливые кольца, да и руки и ноги природа ей задолжала… Впрочем, она вообще многим должает, хотя отдает впоследствии всегда и все. Разве скелеты морских животных не свидетельствуют о том, что природа, создавая их, носилась с мыслью о более высоких видах, обитающих теперь на суше?»
Однажды в зимний вечер, сразу же после похорон Виланда, к Гёте приходит Фальк. Он видит, что хозяин дома расстроен. Но Гёте переводит разговор на общие темы. Он говорит о грандиозном единстве вселенной, в которую входит все, даже звезды. «Момент смерти очень удачно называют моментом освобождения. Ибо властительная монада освобождает своих бывших подданных от верной их службы… Но по природе своей эти подданные столь неистребимы, что даже в момент смерти не прекращают своей деятельности; напротив, в этот же миг они продолжают развивать ее дальше».
Погруженный в изучение природы, шестидесятилетний Гёте, казалось бы, достигал гармонии – впрочем, насколько это возможно для такого противоречивого существа. Во времена «Вертера» признается Цельтеру Гёте, да и много позднее он всегда с большим трудом спасался при кораблекрушениях. Однако буря проходила, и ему всегда удавалось доплыть до берега и обсушиться на утреннем солнце. Впрочем, он вовсе не верит, что в мире, наконец, воцарилась гармония. «Когда видишь, как весь свет, особенно молодежь, отдан во власть своей похоти и страстям, как грандиозная глупость, присущая нашей эпохе, уничтожает все самое высокое и лучшее, что есть в людях, тогда, право же, нас не удивляют злодеяния, с которыми человек в бешенстве обрушивается на себя и на окружающих. Я мог бы написать нового «Вертера», от которого у народа волосы стали бы дыбом еще больше, чем от первого».
Но, произнося эти слова, полагая, что он в полной безопасности и благополучно выбрался на берег, Гёте и не подозревает, что за первым эпилогом последует второй, уже последний, и совсем особого рода. Гёте твердо ощущает себя хозяином жизни. Он верит, что в «Учении о цвете», которое он наконец-то закончил, он смешал свет и тьму и, что ночь оказалась сильнее дня. «Ибо как сильно туман и тучи ни затемняют свет, он охотно и всегда равномерно струится к нам от солнца… Это наблюдение заставило меня… в поэтических, научных и художественных высказываниях утверждать господство ясного над туманным, очевидного над предчувствием так, что при изображении внешней стороны явления мы всегда можем прочитать то, что заложено в нем внутри».
Это чувство успокоенности отразилось и на лице помолодевшего и похорошевшего Гёте. Весной, когда ему пошел шестидесятый год, его впервые увидел поэт Бодесен. «Клянусь, – повествует Бодесен, никогда я не встречал более красивого шестидесятилетнего человека! Лоб, нос, глаза Юпитера Олимпийского. Глаза, те просто неописуемы и бесподобны. Я не мог досыта налюбоваться этими прекрасными чертами, этой великолепной смуглой кожей. Когда же Гёте принялся оживленно рассказывать и жестикулировать, оба черные солнца стали еще вдвое больше, и они блистали и сверкали так божественно, что я просто не понимаю, как же можно, когда он гневается, вынести их молнии… Гёте утратил былую тучность, и фигура его отличается совершенной пропорциональностью… Разговаривая, он жестикулирует пылко и с очаровательной грацией… Говорит он тихо, но великолепным тембром голоса, ни быстро, ни медленно. А как входит в комнату, как стоит, как двигается! Вот прирожденный король мира».
Кюгельген в лучшем из трех своих портретов Гёте сумел, хоть и весьма несовершенно, передать что-то от этого облика. Из всех одиннадцати художников, рисовавших Гёте, он лучше других запечатлел облик писателя в десятилетие его расцвета.
Таким был Гёте телесно и духовно, такой степени гармонии он достиг, когда произошли два события, самые важные во вторую половину его жизни. Гёте повстречался с Наполеоном и с Гафизом.
Судьба его складывалась так – впрочем, это явилось следствием его образа жизни, искусственно отграниченной от внешнего мира, – что немногие люди, с которыми он мог бы померяться силами, никогда не соприкасались с ним. Так было в Лейпциге, где он не повстречался ни с Лессингом, ни с Винкельманом. Вольтер уехал из Швейцарии как раз, когда туда приехал Гёте. Клопшток в те несколько часов, когда они были вместе, произвел на него впечатление человека изысканного, но светского. Гердер сделал все, чтобы окончательно уничтожить в Гёте верное представление о себе. Виланда было слишком легко разгадать. Что касается Шиллера, то этот случай так сложен, их дар и природа, их характеры столь противоположны, что связывало их, пожалуй, только товарищество по искусству. А во всех других писателях своего времени Гёте мог найти разве что частицу самого себя. Крупных немецких художников тогда вообще не существовало. Кант не покидал своего города на востоке Германии, куда Гёте нисколько не влекло, как, впрочем, не влекло и к самому Канту. Шеллинг и Гегель, помимо всего прочего, были чересчур молоды для Гёте. Моцарт, которого он слышал в детстве, родился слишком рано. Бетховен явился слишком поздно.
Столь деятельному человеку, как Гёте, должны были импонировать прежде всего люди действия. Он всегда мечтал увидеть человека, которого можно было бы воплотить в повести или легенде. Романтические характеры были и остались ему чужды. Правда, было одно явление, которое могло заинтересовать и, вероятно, даже увлечь его, – дыхание Парижа в девяностых годах, Мирабо, которого столь чтили друзья Гёте и перед умом которого они преклонялись.
Но вот появился генерал Бонапарт, и Гёте был тотчас же взят в полон, хотя по складу своего характера вовсе не был склонен восхищаться воинственными подвигами. Даже Цезаря он ценил больше как правителя, чем как полководца. И все-таки две особенности притягивали его к молодому герою: масштаб его дерзаний и размер его успеха. Во время консульства Наполеона Гёте сомневался, «удержится ли столь великолепное и властительное явление». Но когда через несколько лет походы Наполеона приняли размеры грандиозные, когда в сокровищнице анекдотов, исполненных обожания и ненависти, фигура маленького человека превратилась в великого демона, когда античная энергия, наивная агрессивность и безграничная свобода действий привели тридцатилетнего лейтенанта, сына безвестного адвоката, к обладанию величайшей властью на земле, тогда Гёте зачеркнул все. Он забыл и монархическую основу этого восхождения, и многострадальную кампанию за восстановление власти Бурбонов, в которой участвовал сам. Он простил своему новому герою и революцию. Он считал, что Наполеон оправдал ее задним числом. Начиная с Аустерлица, он зовет Бонапарта своим императором.
Гёте лично никогда не стремился к власти. Но он любил власть. Об этом со всей силой свидетельствует любовь, которую он питал к величайшему выскочке своей эпохи. Последователь Платона ощущал себя родственным этому императору, который некогда был якобинцем. «Наполеон, – заявил Гёте, – искал добродетели – и, не найдя ее, пришел к власти».
Тиха сделала все, чтобы не омрачить позднее счастье Гёте. Она не дала государству, министром которого он был, пасть под молотом Наполеона. Она избавила государственного чиновника от разрешения неразрешимой дилеммы. Карлу Августу всего несколько недель удалось продержаться в качестве прусского генерала и врага Бонапарте. Через немного месяцев после Иены Гёте, до которого доходили мрачные слухи из Берлина, пишет Кнебелю: «Мы не хотим, пока только возможно, слышать о чудовищных вещах и обороняемся от всех подробностей, из которых они рождаются. Но когда очевидцы описывают нам этого императора и его окружение, мы убеждаемся, что ничего подобного ему не было и, вероятно, не будет». Здесь сказалась любовь Гёте к древнему Риму: «Мне импонирует этот великий разум, этот порядок во всех вещах».
Наполеона Гёте воспринимает как некое мистическое явление. Об этом он говорил неоднократно и дважды засвидетельствовал в своих стихах. Одно стихотворение было написано, когда пришло известие о смерти Наполеона. Другое – еще «раньше, когда, прикрываясь политической полупридворной маской, он по просьбе карлсбадских бюргеров написал приветственные стихи в честь Марии Луизы Французской.
Характеризуя Наполеона, Гёте отмечает, прежде всего, двойственность его характера. «С одной стороны, мечтатель-фантаст, с другой – человек, обладающий зрением, реалист».
В момент свидания Гёте с Наполеоном поэту пошел шестидесятый год, Наполеону сороковой. Случись эта встреча на пять лет раньше, Наполеона разочаровал бы жирный Гёте; на пять лет позже Гёте разочаровал бы жирный Наполеон. Так что минута оказалась самой благоприятной для обоих.
В конце сентября 1808 года, перед походом в Испанию, Наполеон приезжает в Эрфурт. Он уже три года император, он еще супруг Жозефины, он стоит на вершине своего успеха. Четыре короля и тридцать четыре герцога съехались в Эрфурт, чтобы воздать почести безвестному выскочке. И все-таки Наполеон охвачен внутренним волнением. Он достиг вершины, он это знает, и он предчувствует конец. Чем же еще объяснить беспокойство, которое вызывает в нем союз с Россией? «Царь Александр и вправду меня очень любит? – спрашивает он Талейрана, единственного конгениального ему человека, в котором он нуждался, и, которого ненавидел, и, который запечатлел эту беседу в своих мемуарах. – Почему же он все еще не подписал договора о союзе?» В волнении ходит Наполеон по комнате. «А знаете, почему никто не хочет заключить союз с моим счастьем? Почему все медлят? Потому что у меня нет детей, и все полагают, что только на этой вот паре глаз все и держится. Очень худо для всего мира; с этим надо, наконец, покончить».
Вместе с царем, который проездом в Эрфурт побывал в Веймаре, приехал и Карл Август. Он в самом прекрасном расположении духа. Царь – брат его невестки, и поэтому веймарские владения сейчас в безопасности. Император заискивает в русском царе. Герцог появляется в Эрфурте в сопровождении большой свиты.
Один только Гёте остается дома, хотя в эту суетную эпоху все должно манить его в Эрфурт. Может быть, он боится великого разочарования, которое таит в себе реальность? Через несколько дней его вызывают. Впрочем, приглашение исходит только от его государя, и поэтому он все еще медлит. Лишь верный инстинкт Христианы заставляет его, наконец, отправиться в недолгую поездку.
В странном настроении едет Гёте в Эрфурт. Только месяц тому назад он вернулся из Карлсбада, прервав прелестное времяпрепровождение. Все четыре женщины, в которых он был влюблен, уехали. Он томился одиночеством. В Веймар, где, по слухам, царит полная неразбериха после того, как там стояли войска, ему возвращаться не хотелось. Так что он поехал сначала в Иену и просил Христиану встретиться с ним в нейтральном месте. «Как же мне хочется увидеться с тобой, чтобы сказать тебе, как сильно я тебя люблю!» И в ожидании этой счастливой минуты уезжает в загородное поместье повидаться с Сильвией.
Не успел он вернуться в Веймар, как приходит весть о смерти его матери. Несколько холодных благодарственных писем к друзьям, которые заботились о ней перед ее кончиной, записка Сильвии о грустном своем возвращении – вот и все свидетельства его печали. Через несколько недель приезжает царь. Следуют приемы, отъезд государей, вызов из Эрфурта, записка к Сильвии. И Гёте едет к Наполеону. В Эрфурте он попадает в невиданную сутолоку. Дипломаты, военные, представители всех наций… На второй вечер, за чаем, он знакомится с министром Маре. На следующий же день тот докладывает императору, что Гёте здесь. Ему немедленно назначают аудиенцию. Вечером он присутствует на спектакле во Французском театре. На следующее утро является к леве, вспоминает о веселых временах в этом маленьком дворце, когда он жил здесь вместе с штатгальтером Дальбергом. Ланн, который два года тому назад попал на постой к Гёте – это случилось тотчас же после нападения французских стрелков, которые чуть не убили хозяина дома, – сердечно приветствует немецкого поэта. Он представляет ему нескольких французских генералов. Неожиданно среди них появляется Талейран. Гёте смотрит на него и, как ему кажется, видит за ним тень Мефистофеля. Уже позднее, рассматривая портрет Талейрана, Гёте сформулировал впечатление, которое произвело это лицо на него. Можно понять, что таится под спокойным, неуязвимым выражением, которое оно сохраняет при всех бурях, но невозможно понять, как эти бури выдерживает он сам, ибо «взгляд Талейрана самое непостижимое изо всего, что существует на свете… Он не устремлен ни внутрь себя, как взор мыслителя, ни вперед, как взор наблюдателя. Глаза эти устремлены только на самого себя. Да и весь его облик свидетельствует не то чтобы о самолюбовании, но о полном отсутствии интереса ко всему происходящему вокруг».