355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елизавета Драбкина » Черные сухари » Текст книги (страница 22)
Черные сухари
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:52

Текст книги "Черные сухари"


Автор книги: Елизавета Драбкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

«Агитационная просека»

Теплым июльским вечером наша группа отправилась в путь. В руках у нас была карта-двадцатипятиверстка. Владимир Иванович Невский нанес на ней где-то верстах в четырехстах на юго-восток от Москвы прямую линию. Это и была «агитационная просека», которую нам предстояло проложить. Черные точки, голубые жилки и разбросанные по карте кудрявые зеленые пятна указывали, что наша будущая просека проходит среди рек, холмов, лесов и деревень.

После трех дней путешествия в тряском вагоне, набитом мешочниками и спекулянтами, мы добрались до небольшой станции, расположенной на пересечении нашей просеки с железной дорогой.

Уездный исполнительный комитет находился в двухэтажном деревянном доме с каменным цоколем. Здесь же помещалось учреждение, которое все жители города и уезда звали странным именем «Укомболь». Оказалось, что это и есть уездный комитет партии большевиков, который был нам нужен.

Комитет занимал только одну комнату. Спавший за столом человек, когда мы вошли, проснулся. Узнав, зачем мы приехали, он разразился исполненной сарказма речью. Из нее следовало, во-первых, что народ темен, во-вторых, что сам он, наш собеседник, не согласен с решениями VIII съезда партии об отношении к среднему крестьянству. Эти решения, как он выразился, «представляют собой разноцветный и страшно пестрый букет, с преобладанием желтого цвета над красным, преподнесенный центром, после чего власть на местах потеряла ударное оружие и революционная работа пошла насмарку».

Мы спросили, как же он может состоять в партии и к тому же работать в уездном комитете, если не согласен с решением партийного съезда?

Но говорить с ним было, что об стену горохом. Он заладил одно: «букет» да «букет». Даже когда мы попросили его дать нам подводу для литературы, которую мы везли, сказал, что и лошади нет все из-за того же «букета». Тьфу! Вот уж поистине «укомболь» какой-то!

Махнув на него рукой, мы пошли на постоялый двор. Там добыли ручную тележку, сложили в нее литературу и, поужинав небольшим количеством хлеба с большим количеством воды, легли спать.

Когда мы выходили из города, день только занимался. Трава была покрыта блестевшей на солнце росой. Дорога убегала на восток. Мы взяли правее и по узкой тропинке, которая вилась среди поспевавших хлебов, пошли по трассе нашей «агитационной просеки».

По прямой эта «просека» составляла верст сто, по проселкам – верных сто двадцать. Времени нам было отпущено десять дней. Сколько неожиданностей, сколько встреч ожидало нас на этом пути!

Первая из этих встреч произошла часа через полтора после выхода из города. Под раскидистым деревом сидел дед и что-то мастерил.

Руководитель нашей группы Алексей Гричманов решил подсесть к нему.

– Что мастеришь, товарищ? – спросил Гричманов.

– Да вот крюк готовлю, рожь поспевает.

– Когда же косить думаете?

– Да хоть завтра можно бы, да только как косить-то!..

– А что?

– Да говорят, нашлют нам городских. Мы скосим хлеб, а они молотить будут.

– Ну?

– Ну, а потом все в город. А мы, значит, на порции сиди да поминай бога.

– Врут вам, я думаю. Советская власть мужика в обиду не даст.

– Так то не советская власть. Советскую власть мы знаем. А вот в коммунисты не пойдем.

– Да вас никто и не гонит.

– Как не гонят? Приезжал тут один, с ног до головы кожаный. Блестит, как майский жук, сапоги с пуговками, на поясе пристроены пули, в каждой руке по пистолету. Взлез на стол да как заорет: «Мне этих букетов не надобно! Я никого не признаю! Я сам коммунист и пролетариат! Все в коммуну пойдете, а кто мне станет возражать, сейчас же стреляю!»

(Эге! Вот оно как вы работаете, товарищ «укомболь!»)

И с этой встречи пошло! Разговоры, сходы, беседы, собрания! Только успевай выступать везде, где тебя ждут; только сумей выслушать всех, кто хочет поделиться своими думами; только вырви минуту, чтоб занести в дневник мысли и чаяния, которыми живет деревня.

Поражала очевидность, с какою бытие определяло сознание. Подобно мольеровскому герою, не ведая того говорившему прозой, русский крестьянин думал и рассуждал в точности «по Марксу», высказывая именно то, что должен был высказывать в данных обстоятельствах представитель данного социального слоя.

…Вот идет сельский сход. Уже издалека слышно гудение голосов. Вокруг бревенчатой избы, где помещается волостной Совет, расположились мужики – кто стоя, кто лежа, кто на корточках, кто на коленях. Бабы держатся в сторонке. Тут же бегают ребятишки. На крыльце куражится и пузырится дядя недвусмысленно-кулацкого вида.

– Чтоб мы вам хлеб отдали? – вскрикивает он. – Да мы лучше на мешках умрем, а не отдадим. Отбили у нас землю, поделили. Ну и пашите на себе, нищета! Нам дыхнуть не даете! Засели в Совете, босота, общипанцы, рвань коричневая! Ничего! Придет скоро Деникин, придет, придет он, спаситель наш, пошли ему господи. Сколько на этой осине сучков, столько будет висеть мужичков!

И вдруг словно прорывает плотину: весь сход вскакивает на ноги и с подборами и переборами выражает свое отношение к кулачеству вообще и к данному оратору в частности: и что кулаки – живоглоты, мироеды и гады шипучие; и что кулаку только мошна люба; и что, слыша плач голодных, они гладят себе бороды и пьют чай с сахаром; и что миновало их время – быть теперь кулацкой шее в петле…

А вот сидят крестьяне-середняки. Середнякам, как известно, положено колебаться. Они и колеблются. Довольны одними мероприятиями Советской власти (теми, которые кто-то удачно прозвал: «На!»). Недовольны другими (которые получили прозвище: «Дай»).

Они безусловно за Советскую власть («Что Советская власть? Подходящая для мужика власть. Советская власть у барина землю отняла да нам отдала»). Они одобряют и большевиков («Резонные люди большевики. Со смекалкой…»). Кулака ненавидят («Кулацкое мечтанье нам известно. Мечтанье это – вернуть ту палку, которая недавно по нашим спинам ходила…»). Но давать хлеб городу и деревенской бедноте не желают («Посеем, сколько нужно, чтобы душа не вывалилась из тела, а там – нам дела нет…»). И не хотят воевать («Наша волость не объявляла войны ни беднякам, ни богатым. Так нечего нас на войну и звать…»).

Они никак не хотят считать себя середняками и объявляют, что они и есть настоящая деревенская беднота. Сколько раз, придя в деревню, мы оказывались в трудном положении, когда нас обступали со всех сторон и закидывали вопросами: «Определи, середняк я или нет? У меня корова, лошадь и две овцы». – «А у меня две коровы, а лошади нет!» – «А в моем хозяйстве…»

Как-то нас удачно выручил один бедный крестьянин. Когда один из середняков стал настаивать, чтобы его «применили к беднякам», этот крестьянин сказал:

– Если хочешь быть бедняком, давай обменяемся всем, что у нас есть. Ты иди ко мне в дом, а я пойду в твой дом.

Разумеется, тот не согласился!

Каков же был он, этот дом бедняка? Страшно вспомнить! Изба, крытая гнилой соломой. Нарастая слоями год от года, она делала избу похожей на тонкопятого мухомора. Но на некоторых и соломы не было, последнюю скормили скотине, и обнаженные слеги и стропила производили впечатление костяка огромного животного. Передние стены вросли в землю, боковые подперты жердями. Труб нет, топят по-черному (дым выходит в потолочную отдушину).

Войдешь в такую бедняцкую избу, тебя обдаст душным, кислым запахом. Различить ничего нельзя, только слышен детский плач: «Мамка, хлеба! Есть хотим! Дай хлебца!»

Дни летом длинные, версты российские немеряные. Чуть затеплится заря – и мы в путь. За день пройдем до десятка деревень: в одной – сход, в другой – собрание, в третьей – просто разговор.

В первые дни наш приход в деревни был неожиданным. Но потом, когда мы подходили к деревне, нас уже ждали, чтоб побеседовать, посоветоваться. Радио тогда практически не существовало, газеты в деревню почти не попадали, жила деревня слухами да пересудами. Прослышит кто-то про «всемирное совещание в Париже», и поползет про этот самый «Париж» всяческая несусветица: и что находится он, «Париж», под самой Москвой; и что идет в нем, в «Париже», разговор насчет «полегчания» крестьянину; и что постановлено там, в «Париже», всех девок остричь, а бабам приказать, чтоб носили юбки до колен…

Молва о нашей группе опережала нас, разбегалась в стороны от нашего пути. Каждое слово наше подхватывалось, обсуждалось, поворачивалось и так и этак. Нас встречали заранее подготовленными вопросами – и простыми и заковыристыми. Нелегкое это было дело – ответить на них и добиться того, чтоб походом нашим действительно была проложена «агитационная просека».

Иногда «повестку» будущего собрания мы получали заранее.

Только приближаемся к деревне, а уже слышим девичьи голоса:

 
Говорила кума куму:
«Не ходи ты, Пров, в коммуну,
Как приедут казаки,
Всех поднимут на штыки…»
 

Значит, знай: быть тут шуму, быть разговору о коммунах! А разговор этот известный: выйдет худой мужик с серым лицом, будто вымазанным глиной, и станет рассказывать, как ему хозяйствуется («Я ли не работаю? Я ли спину не гну? Я ли свою полоску потом не поливаю? А что собираю? Хорошо, если до рождества прокормишься!»). А в ответ раздастся, что коммуна крестьянам не под стать («Не привыкли мы здесь, в крестьянстве, из одного котла, что солдаты в роте, щи хлебать…»). Один будет доказывать преимущества общественной обработки земли («Большевики открыли нам дорогу: сделать нашей бедноте и среднему крестьянину из нашей земли одну общую полосу, ту полосу, которая принесет нам большую пользу и облегчит наш труд»). Другой будет наотрез отказываться («В коммуну иди! Работай! А иной лентяй не захочет работать, будет лодыря корчить – так что, выходит, я за него работать должен! А делить потом поровну?»).

Чем же кончится весь этот разговор? Может, так, а может, и этак. Быть может, предложение о создании товарищества по совместной обработке земли будет отклонено подавляющим большинством. Но возможно, что сход примет резолюцию, предложенную беднотой: «Обменявшись суждениями о коммунах, крестьяне нашего общества подали приговор своему собеседованию, что они неудержимо тяготеют к коммунальной жизни…»

И едва вынесут такой «приговор», как девушки уже сложат новую частушку, которой и проводят нас из деревни:

 
Мы в коммунии живем,
Землю пашем, хлеб жуем.
Богачей не пожалеем:
Усы, бороды им сбреем.
 

Под самый конец нашего похода мы пришли в волостное село и узнали, что на этот вечер назначено общеволостное собрание коммунистов. Мы встречались в деревне с членами партии, но на партийное собрание попали впервые.

Собрание должно было происходить в избе председателя ячейки (так называли тогда секретаря партийной организации). Изба эта ничем не отличалась от любой бедняцкой избы, только в красном углу на месте образов светлело пятно чистой стены. Хозяйка подмела земляной пол, посыпала его душистой травой. Хозяин возился со ставнями, потом зашел в избу и отодвинул скамьи от окон.

– Не ровен час, не вышло бы чего, – сказал он.

Начали подходить коммунисты – все в лаптях или босиком, в домотканых рубахах навыпуск.

В эти дни по призыву Центрального Комитета партии проводилась мобилизация на деникинский фронт. По волости подлежало мобилизации десять членов партии, но на фронт ушло двадцать два. Большинство мобилизованных уже уехало, остальные должны были ехать завтра.

– Эти товарищи, – говорил, выступая на собрании, председатель ячейки, – бросили землю, жданную целыми столетиями, бросили свое семейство и сказали: нет, слишком дорого стоила нам эта земля, и мы пойдем воевать за нее, за нашу волю, а к остающимся просьба у нас одна: гоните из кустов и ям дезертиров и будьте верными сынами коммунизма.

Но нашлись среди членов партии такие, которые во время мобилизации коммунистов заявили о своем выходе из партии. Их дела и разбирало партийное собрание, на котором мы присутствовали.

Один говорил, что он вступил в партию по дурости: все, мол, шли, и он, дурак, пошел. А как стали брать на фронт, то решил: и без него, дурака, там обойдутся. Другой – местный фельдшер – подал заявление, что он выходит из партии «ввиду обнаружившегося разногласия с партийной программой РКП». Третий же потребовал своего исключения из партии, ссылаясь на то, что в партии не должно быть слабых духом, легковерных и нетвердо стоящих на платформе Советской власти, а посему такого подлеца, как он, нельзя близко подпускать не только к партии, но и к Красной Армии.

Они входили по одному. Собрание встречало их угрюмым молчанием и так же угрюмо выслушивало их речи, а потом принимало решение: исключить из рядов партии, занести в черные списки буржуазного элемента и направить в тыловое ополчение, где они вместе с буржуазией будут находиться на тыловых военных работах.

Собрание уже подходило к концу, когда за окном раздались два сухих выстрела, послышался конский топот, в дверь застучали. Хозяин бросился открывать и впустил в избу высокого человека в солдатской гимнастерке. Лицо его было в крови.

Рана оказалась поверхностной. Ее промыли и перевязали.

Человек этот был уездным продовольственным комиссаром. До него дошли сведения, что на мельницах в волости мельники нерадиво и преступно относятся к своим обязанностям. Он помчался на место, но по дороге был обстрелян и ранен.

Решили послать за мельниками, привести их сюда. До мельниц было неблизко, мельников привели уже далеко за полночь. При свете лучины, горевшей в светце на припечном столбе, видны были запачканные мукой рубахи.

Мельники что-то лопотали, отнекивались. Комиссар разговаривал с ними с нескрываемой яростью.

– Чтоб эти безобразия были немедленно прекращены, – говорил он. – Вы, мерзавцы, ходите своими грязными сапогами по муке, предназначенной истощенным рабочим, крестьянам и красноармейцам. Знайте, что вы оставлены здесь для помощи голодному народу и обязаны гореть на работе. Я заставлю вас учитывать каждую пылинку муки, к каждому зерну относиться с уважением. Вы сыты. Но если я замечу нечестное отношение к делу, будете выбивать свою одежду от мучной пыли и этим питаться!

Пока шел разговор с мельниками, начало светать. К избе подали подводы. Коммунисты, уходившие на фронт, стали собираться.

Они попрощались с остающимися товарищами, потом стали обходить народ, прося прощения, если что не так сделали. Заиграл гармонист. Пора!

 
Нам Деникины не страшны,
Не пугают Колчаки,
Мы умеем превосходно
Держать сабли и штыки…
 

Последнюю ночь нашего похода мы провели в лесу. Ночь была очень темной. Еще темнее казалась она под листвой деревьев. Мы развели костер и лежали на земле, молча глядя в огонь.

…Полторы недели спустя в места, где пролегала наша «агитационная просека», врезался, сея смерть и разрушения, кавалерийский корпус деникинского генерала Мамонтова.

Крупным планом

В один из первых дней августа мы подъезжали к Москве. Окна вагона были раскрыты, в них врывался ветер. Над городом ползла тяжелая гряда туч. С каждой минутой становилось темнее. Вот на мгновение блеснули золотые главы кремлевских соборов. Блеснули и скрылись, затянутые темной пеленой.

Наше отсутствие продолжалось около трех недель, но было такое чувство, словно прошли годы. Бегом по лужам бросились мы к себе, в «Свердловку». В общежитии было пусто, все ушли на практические занятия. Я побежала домой к маме, но встретила ее на лестнице. Она куда-то спешила, сунула мне ключ от квартиры, на ходу поцеловала меня, сказала, что отец в Москве и просит меня прийти к нему.

Главный штаб помещался в бывшем Александровском военном училище на Знаменке (ныне улица Фрунзе).

Пропуск мне был заказан. Я поднялась на второй этаж. Отец сидел в большой комнате за столом, заваленным бумагами. Позади него на стене была прикреплена карта с линиями фронта, обозначенными флажками.

Отец коротко рассказал о себе: он назначен членом Революционного военного совета республики, будет теперь работать в Москве. Потом спросил обо мне. Разговор наш часто прерывался телефонными звонками. В комнату никто не заходил, мы были все время вдвоем. Но вот в дверь постучали. Я, чтобы не мешать, быстро пересела в кресло, стоявшее в углу. Отец сказал: «Войдите».

В комнату вошел человек лет пятидесяти пяти. Его осанка и легкость, с какой он носил свое большое, грузное тело, выдавали кадрового военного. Волосы его начали редеть, густая черная борода казалась крашеной. На лице играла добродушнейшая, приветливейшая улыбка.

Этот человек сразу показался мне крайне неприятным. Не замеченная им, я враждебно следила за каждым его движением. Отец же, напротив, дружелюбие пожал ему руку, осведомился о здоровье, называл по имени-отчеству – Сергеем Алексеевичем протягивал портсигар, предлагая папиросу.

Разговор между ними шел о перебросках военных частей. Этот Сергей Алексеевич предлагал снять с одного из фронтов значительные воинские соединения и перебросить на другой фронт. Отец соглашался, поддакивал; лицо его при этом стало, пожалуй, несколько глуповатым. Выслушав своего собеседника до конца, он попросил его еще раз повторить свои предложения и выдвинул ящик стола, чтобы взять лист бумаги и записать их.

Отец нагнул голову и пошарил рукой в ящике, что-то ища. Сергей Алексеевич глядел на него, думая, что его самого в эту минуту никто не видит. Что это был за взгляд! Сколько было в нем ненависти!

Все это продолжалось, быть может, секунду и исчезло, едва отец поднял голову.

– Слушаю вас, – сказал отец.

Сергей Алексеевич повторил свои предложения. Раскатисто распрощался, пошел к двери. Еще раз обернулся – улыбчивый, приветливый. Увидел любезную, снова чуть глуповатую улыбку отца.

Но как изменился отец, едва тот вышел! Каким тяжелым и сумрачным был тот долгий взгляд, которым он проводил своего посетителя.

– Кто это? – не утерпев, спросила я.

– Это? – Отец говорил, как человек, который возвращается из глубокого раздумья. – Это начальник оперативного отдела Главного штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии Кузнецов.

Интонация его показалась мне чем-то странной, но я промолчала.

Он помедлил. Поднял трубку. Попросил соединить с кабинетом Ленина. Сказал, что надо бы потолковать.

– Сейчас? – переспросил он. – Хорошо Владимир Ильич. Дочка? Она у меня сидит. Прихвачу, прихвачу…

Вот, собственно, все. Два взгляда, как бы увиденных крупным планом. О том, что таилось за ними, – потом.

Вечер в Кремле

– Мы пришли в Кремль часу в десятом вечера. Владимир Ильич и Надежда Константиновна были у себя. Одеты они были по-домашнему: он – в стареньком пиджаке из альпага, она – в ситцевом платье в горошек.

Разговор отца с Владимиром Ильичем был сугубо секретный, и они ушли в другую комнату. Мы с Надеждой Константиновной остались на кухне. Она что-то чинила, я рассказывала, как жила все то время, что мы не виделись.

Потом Владимир Ильич и отец вернулись. «Ну и ну», – сказал Владимир Ильич в дверях, оборотясь к отцу, и встряхнул головой, как бы желая что-то от себя отогнать. Он не сразу сел к столу, а прошелся по кухне, затем решительным движением повернул стул, уселся на него верхом и, положив руки на спинку, принялся расспрашивать отца о военных делах.

Разговор шел в быстром темпе. Владимир Ильич задавал односложные вопросы: кто? где? как? когда? сколько? Выслушивая ответы, часто поругивался, любимыми ругательными словечками его были: «болван полосатый», «рохля», «безрукий растяпа».

Сначала речь шла о положении на Южном фронте, которое внушало обойм собеседникам чрезвычайную тревогу. Потом заговорили о только что назначенном Главнокомандующим вооруженными силами республики Сергее Сергеевиче Каменеве.

– Он производит очень хорошее впечатление, – сказал Владимир Ильич. – Когда был у меня, развивал мысль, что в гражданской войне военные действия являются первым средством политики и политика с оружием в руках прокладывает себе дорогу. Интересное применение положения Клаузевица о войне, как продолжении политики, к условиям гражданской войны.

Владимир Ильич сделал паузу и добавил:

– Вот только имеется у наших военных специалистов, даже у лучших, воспитанная окопной войной склонность воевать для того, чтобы воевать, а не для того, чтобы побеждать. Но Каменев это понимает…

Потом заговорили о новых военачальниках и полководцах, выросших в ходе гражданской войны, – Блюхере, Азине, Чевереве, Буденном.

Владимира Ильича живо интересовали народный ум и творческая импровизация, которые вкладывали эти военачальники в свое полководческое искусство.

Отец с увлечением рассказывал ему о том, как Буденный, конница которого тогда только что была создана, водил по степным просторам свои полки. Как он описывал круги и восьмерки и держал своих людей и коней накормленными и напоенными, а преследовавшего его противника – голодным и без воды. Как сам делал переходы ночью, по холодку, а противника принуждал двигаться днем, по солнцепеку.

Много рассказывал отец Владимиру Ильичу о рано погибшем Александре Михайловиче Чевереве, которого близко знал.

Рабочий-деревообделочник, член партии с 1908 года, Чеверев во время наших тяжелых поражений на Восточном фронте в 1918 году сумел пробиться из Уфы со своим отрядом через расположение противника и соединиться с нашими войсками.

Примечательно, что Чеверев на небольшом опыте командования двухтысячным отрядом почувствовал своим пролетарским инстинктом ахиллесову пяту партизанщины и понял, что без знаний командовать нельзя. Он неоднократно приходил в штаб 2-й армии и беседовал с членом Реввоенсовета армии Шориным и Гусевым.

– Главная беда, – частенько повторял он, – что не знаем, как командовать. Во фланг? А как ударить во фланг – этого-то и не знаем. Эх, если б подучиться немного, всю бы эту сволочь живо расколотили! Учиться, учиться надо!

Он внимательно прислушивался к каждому указанию, и в ближайших же боях обнаружилось, каким способным учеником он был. Полк Чеверева оказался самым стойким из всех, наступавших на Ижевск. После окончания Ижевско-Воткинской операции он добился посылки в Академию Генерального штаба, но, не проучившись и двух месяцев, сбежал от царившей там мертвящей схоластики преподавания.

– Артиллерию начинают с персидской и греческой катапульты, – жаловался он Гусеву. – На черта мне эта катапульта, ежели гражданская война разгорается с каждым днем? Дьявол их забери вместе с их катапультой!

Потом разговор перешел на новые формы борьбы, созданные благодаря особым качествам нового, революционного солдата и нового командира в условиях новой армии, ведущей гражданскую войну.

Поговорить тут было о чем! Народ, создающий свою армию, вложил в это дело все свое золотое умение. Это он породил знаменитую пулеметную тачанку. Это он, когда не хватало оборудованных бронепоездов, устанавливал на товарные платформы орудия и пулеметы, заменял броню мешками с песком и, дав такому составу звучное имя: «Ленинец», «Молния», «Борец», «Смерть белым», превращал его в бронепоезд, способный к бою.

Отец рассказывал Владимиру Ильичу, как во время наступления на Уфу наши части вышли на берег реки Белой. Никаких технических средств для переправы не было. Реку пришлось форсировать на лодках, кавалерия переправлялась вплавь. Темп операции сильно замедлился. В это время к командованию явился рядовой красноармеец, сказал, что он плотник и берется навести переправу с помощью пустых бочек и досок, почти без гвоздей. Несмотря на быстрое течение реки и огонь противника, переправа была наведена и оставшиеся части и обозы переброшены на другой берег.

Так, за разговорами, прошел вечер. Пора уже было уходить. Но тут Владимир Ильич, лукаво посмотрев на Надежду Константиновну (разрешит?.. не разрешит?..), сказал:

– А что, Сергей Иванович, если нам воспользоваться тем, – что вы здесь и работать все равно уже не будете, и позвать сюда Красикова и немножко помузицировать?

Надежда Константиновна разрешила. Позвонили Красикову – это был один из деятельных участников женевской группы большевиков в эпоху II съезда партии. Жил он в Кремле и минут пять спустя пришел со своей скрипкой.

С его приходом все переменилось. Он вошел, напевая какую-то французскую песенку. Отец подхватил. Владимир Ильич и Надежда Константиновна переглянулись, расхохотались – видимо, эта песенка напомнила им что-то смешное. И вдруг они все четверо наперебой заговорили о Женеве, о Мартове и Плеханове, о спорах в эмигрантской столовке на Рю Каруж, о времени страстной борьбы с меньшевиками после II съезда партии, изобиловавшей, как и всякая такая борьба, массой всяческих перипетий – и трагических и комических.

Из их разговора я поняла, пожалуй, только одну забавную историю, которая произошла с одним из русских социал-демократов в день его приезда из России в Женеву.

Отправляясь за границу, этот товарищ приобрел самоучитель французского языка. Перелистывая его, он узнал, что буква «е» на конце слов во французском языке не выговаривается. Потом он нашел личное местоимение «я» – по-французски «je», но не обратил внимание на то, что оно произносится «же», и решил, что его надо произносить «ж».

В Женеве он снял комнату в старой части города, в одном из тех узких высоких домов, каждый этаж которых состоит из одной комнаты, и квартира представляет собой несколько этажей.

Оставив там вещи, он отправился на явку и весь день посвятил изучению внутрипартийных разногласий. Домой вернулся поздно, хозяева уже спали. Он постучал дверным молотком. Окно на верхнем этаже раскрылось, в нем появилась голова в ночном чепце и произнесла;

– Qui est ça? [10]10
  Кто это? (франц.).


[Закрыть]

– Жжжжжж, – ответил он.

– Qui est ça? – снова послышалось сверху.

– Жжжжжж, – снова прозвучало в ответ.

Так он стоял и жужжал, пока окошко не захлопнулось. Ночевать ему пришлось на скамейке в городском саду.

Надежда Константиновна предложила перейти в ее комнату. Владимир Ильич сел на диван, Надежда Константиновна – рядом с ним.

Красиков поднял смычок и вопросительно посмотрел на отца. Тот утвердительно кивнул, и Красиков начал играть вступление к опере «Паяцы».

Владимир Ильич сидел, откинувшись назад и прикрыв глаза левой рукой. Видно было, что он весь ушел в слух. Скрипка не могла, разумеется, передать многоголосое звучание оркестра. Но Красиков неплохо ею владел, а главное – все так изголодались по музыке, что не могли не испытывать наслаждения.

В том месте, где раздвигается занавес и на сцену выходит актер, исполняющий партию «Пролога», зазвучал голос моего отца.

Я уже не раз слышала и от мамы, и от товарищей отца рассказы о его голосе – о том, как Фигнер предложил ему сделаться солистом Мариинского театра, как шумное пение отца во время II съезда партии послужило причиной переноса заседаний съезда из Брюсселя в Лондон. Рассказывали, что, когда отец был в ссылке в Березове, его пение было слышно с одного берега широкой Сотьвы на другом.

В тот вечер у Владимира Ильича он пел негромко, в четверть голоса. Теперь Владимир Ильич сцепил руки и сидел, слегка нагнувшись вперед. В открытое окно видно было звездное ночное небо. Голос отца то усиливался, то становился глуше.

Так он провел всю партию. Оставалась лишь одна фраза, последняя фраза. И тут отец не сдержался. Он вскочил, сделал шаг вперед, протянул к Владимиру Ильичу обе руки и взволнованно пропел в полную силу:

– Итак, мы начинаем!

Был в этом такой порыв, такая глубина чувств и мысли, что и для слушателей и для певца «Пролог» прозвучал не как пролог к рассказу о трагической судьбе семьи паяцев, а как совсем иной пролог к совсем иным событиям, которые переживала тогда великая русская революция.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю