Текст книги "Дзюрдзи"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
– Мама! Я сидела на дне синей водицы и пасла рыбок...
– А я – в густой траве пасла букашек...
– А я сидел на высоком-высоком дереве и пас в воздухе ворон...
– А Адамек пас в лесу зайчиков...
Накладывая в горшок картошку, Петруся в шутку поддразнивала детей, а старуха так и покатывалась со смеху, слыша с печки, как эти дурачки поверили всему, что она рассказывала.
Немного спустя пришел домой и кузнец. Дети бросились к нему.
– Тятя, я в синей водичке...
– А я, тятя, на высоком дереве...
– А я в густой траве
– А Адамек в лесу...
Михал брал на руки одного за другим, как перышко вскидывал над головой и поцеловав, снова ставил на пол. С видимым удовольствием он подробно расспрашивал детей, что же они там делали – в воде, в траве или на дереве и когда это было. Теперь это был мужчина в цвете лет, плечи его от кузнечной работы раздались вширь, лицо покрылось почти коричневым загаром, а над мягко очерченным ртом чернели густые усы. В нем чувствовались сила и спокойствие трудового человека, зависящего только от своего труда. Когда он целовал детей или оглядывал хату, полную всякого добра, черные глаза его светились счастьем. Усаживаясь на лавку, он кликнул:
– Зозуля! Что-то я сегодня умаялся в кузнице, просто руки отваливаются. Есть хочу.
Он почти всегда называл жену именем этой милой птицы, что своим веселым кукованьем возвещает приход весны.
– Сейчас будет ужин! – приветливо ответила женщина и поставила на стол лампу со стеклом.
В последние годы Михал завел обычай ужинать при лампе, а лучину жгли только в зимние вечера, чтобы в хате было светлей и уютней. Обе девочки мигом очутились на коленях у отца, Стасюк сидел на столе, и все трое одновременно что-то болтали, хотя никто их не слушал. Петруся поставила на стол миску дымящегося картофеля, подала мужу ковригу хлеба и нож да еще принесла из сеней горшок простокваши.
Вскоре после ужина дети уснули: Стасюк под клетчатым домотканным одеялом на лавке, а Кристинка и Еленка на печи возле бабки. Слепая бабка, поев картошки с простоквашей, которыми покормил ее правнук, расцеловала правнучек, посмеялась их щебету и проказам и только было хотела растянуться на печке и дать покой своим старым костям, как вдруг Петруся, перемывавшая миски и ложки, воскликнула:
– Ах, да я же вам еще не рассказала, что со мной сегодня приключилось...
Весь вечер она возилась с ужином, кормила мужа и детей и позабыла обо всем, что ей не было близко и дорого. Впрочем, она вообще не придала значения сегодняшнему происшествию и рассказала о нем со смехом; как всякая молодая женщина, поглощенная своей любовью и счастьем, она, что бы ни случилось, не способна была истолковать это в дурную сторону. Раскатисто хохоча, кузнец тоже от души потешался и над мужиками, разложившими костер, чтобы приманить ведьму, и над событием, приведшим его жену на огонь этого костра. Но старая Аксена заметно расстроилась. Перед тем она уже собиралась улечься на своей подстилке, а теперь поднялась и сидела прямо и неподвижно, только ее костлявые скулы двигались так, словно она что-то с трудом прожевывала. У нее это было безошибочным признаком тревоги или заботы. Когда Петруся, окончив свой рассказ, принялась убирать на полку перемытые ложки и миски, с печки донесся старческий голос, в котором слышалось глубокое раздумье:
– Не к добру это, ой, не к добру, Петруся, ты первая пришла на огонь!..
– Пустое! – засмеялся кузнец и махнул рукой, но Петруся живо обернулась к бабке.
– Почему? – спросила она.
Бабка с минуту еще подумала и начала:
– Одно – потому что известно: на такой огонь всегда ведьма приходит. Это дело известное, так уж оно положено, так господь всемогущий являет глазам людским нечистую силу. А ты отчего нынче пришла на огонь?
У Петруси сразу опустились и сплелись руки. Широко раскрытыми глазами она смотрела на бабку.
– Будто я знаю отчего?– тихо проговорила она, и рот ее приоткрылся от изумления или ужаса.
– Ну вот! – пренебрежительно заметил кузнец. – Шла, так и пришла. Про это и говорить не стоит.
Но Аксена не обратила внимания на насмешливое замечание Михала, а Петруся даже его не слышала. Она застыла с открытым ртом, глядя на бабку расширившимися глазами.
– А другое, – продолжала старуха, – что теперь-то уж злые люди не дадут тебе покоя. Теперь-то непременно объявят тебя ведьмой, и...
Скулы ее еще быстрее задвигались, и она не сразу докончила:
– И храни тебя господь от всякой беды.
Тут она подняла желтую, словно выточенную из кости, руку и несколько раз издали перекрестила внучку; на желтом лице ее выделялись яркой белизной напряженно уставившиеся слепые глаза. Петруся, где стояла, там и опустилась на пол и, не расплетая рук, с минуту еще сидела с открытым ртом. Михал уже менее пренебрежительно буркнул:
– Так теперь и я буду ее охранять от всякой беды... Да какая от этого может быть беда? Не приведи господь!
Видно было, что, хотя он и не придавал такого знамения сегодняшнему происшествию, болтовня бабки все же произвела на него некоторое впечатление. А бабка, помолчав с минуту, снова заговорила:
– Давно, ох, давно я живу на свете, сколько дорог исходила, сколько людей переслушала, и таких довелось слушать, что своими глазами еще видали старые времена, такие старые, что теперь и памяти о них не осталось в народе. Когда я с маленькой Петруськой на руках скиталась по свету, зашли мы раз в деревню, где жил один старичок, до того старый, что у него лицо поросло зеленым мхом, а люди говорили, что ему, верно, более ста лет. В молодые годы он будто и в солдатах был, и при дворе служил, и много побродил по свету, так начнет он, бывало, вспоминать да рассказывать, все, кто бы ни был, рты разинут и слушают – все... даже господа и всякие ученые люди, бывало, придут и просят рассказать им про разные разности... И я, бывало, прошу и слушаю. Ох, Захар, Захар! Теперь уж и косточки его истлели в могилке и душа предстала перед господом богом, а что он вспоминал да рассказывал, так и ходит по свету, как живое... Вот я слепая, а как живое стоит у меня перед глазами то, что он рассказывал про ведьму и слышал сам от своего отца, а уж тот своими глазами видел.
Она снова умолкла. Воспоминания, проходившие перед ее незрячими глазами, вывели ее из неподвижности. Тонкий, костлявый стан раскачивался взад и вперед; еще не начав рассказывать, она несколько раз громко вздохнула. Слепые глаза ее уже не блестели на желтом лице, как раньше, когда на нее падали отсветы из печки; медленно угасавший огонь бросал в горницу бледные полосы света, дрожащие в полумраке. Одна из таких полос освещала Петрусю: она сидела на полу, обхватив руками колени, рот ее уже не был открыт, но лицо исказилось тревогой. У другой стены, прислонясь к ней могучими плечами, за столом на лавке сидел кузнец. Из бережливости он погасил лампу и, подперев голову рукой, внимательно слушал старуху. Он всегда слушал с интересом и удовольствием ее рассказы и сказки, да и сам ей нередко рассказывал о своих скитаниях по свету и о том, что он видел и слышал. Так они часто коротали воскресные дни и долгие зимние вечера. Теперь его клонило ко сну, однако он слушал, а слепая бабка в темноте, окутывающей лежанку, шамкая, рассказывала своим скрипучим, но еще сильным голосом:
– Жила-была в людном да богатом селе девица, с алой малиной схожая, словно тополь стройная и до того прекрасная, что все ей дивились. Парни – те просто были без ума от нее, да и молодые господа всё к ней ходили и, бывало, говорили: «Ты хоть взгляни на меня, Марцыся! Хоть разочек дай мне свою ручку!» Но Марцыся никого и знать не хотела – ни мужиков, ни господ. Пойдет, бывало, к колодцу, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в коралловых да янтарных бусах, цветами волосы уберет и знай над всеми смеется, белые зубки показывает. И уже начали иные на нее гневаться, и по-всякому ее обзывать, и зорко за ней послеживать: что она делает такое, отчего все к ней льнут, точно мухи на мед, а сама она никого знать не хочет. Вот смотрят за ней, смотрят, да и видят: не всегда Марцыся смеется и с парнями или с господами балагурит, а иной раз ходит хмурая, на людей смотрит искоса, в лес уйдет и сидит в лесу день, и два, и три дня, а как вернется, тайком варит какие-то травы, шепчет над ними и чудно водит руками, а потом эти травы дает людям пить – от ломоты и от колик, or тошноты и от тоски и от всякой боли, какая только есть. Были люди, что покупали у нее эти снадобья, а потом благодарили ее и очень хвалили за то, что ей все любопытно, а потому многое ведомо, но только из-за этого любопытства она и знать не хотела никакой любви. Травка в лесу была ей милее, чем мужик на доброй пашне или даже барин в усадьбе. И жила бы Марцыся преспокойно да варила бы свои травы, оттого что не было никого, кто мог бы ее к чему приневолить, а в селе все уже привыкли к тому, что она не такая, как другие девки. Бывало, говорят про нее: «С другим сердцем она родилась и с другой думкой». И не приставали к ней. Но вот, на беду, полюбил ее какой-то гувернер или писарь – не знаю, но только служил он в имении. А она все подшучивала над ним, как и над другими. Встанет, бывало, возле костела, где и он стоит, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в тонкой рубашке, в коралловых да янтарных бусах – и смеется над этим гувернером, белые зубки показывает. Долго он терпел и все просил, чтобы она полюбила его, а как увидел, что ничего у них не выйдет, обуяла его страшная злоба, поехал он в город и нажаловался ксендзам да всяким начальникам, что так, мол, и так, что Марцыся, мол, ведьма. Тут в селе стало такое твориться – как есть пекло. Понаехали ксендзы да всякое начальство и начали следствие над Марцысей. Собрали народ из села – и давай выпытывать: а что она делает? а зачем она ходит в лес? а что она шепчет, когда варит травы? а какие это травы? а не ходит ли к ней в гости черт? а откуда у нее столько лент, и кораллов, и янтаря, и всяких нарядов? Расспросили обо всем, руки-ноги Марцысе связали, положили ее в телегу и повезли в город. А в городе выставили ее посреди площади напоказ и объявили, что она ведьма. Так и так, говорят, так и так. Нечистому, говорят, она душу свою христианскую продала; с нечистым, говорят, в лесу разговаривала; нечистый, говорят, через трубу ей носил ленты, янтарь и всякие богатства. А потом на площади разложили большущий костер, а потом палач в красной рубашке схватил Марцысю за волосы и бросил ее в огонь. Пламя вскинулось высоко-высоко, чуть не до неба, а Марцыся горела в нем, будто щепка, и стонала, да так страшно, что стоны ее разносились по всему свету, чуть не до неба, а от тела ее, что горело на этом костре, смрад разносился по всему городу, а ксендзы во славу господню распевали псалмы, и сам король, сидя на троне, радовался и всему народу, какой был, тоже приказал радоваться: вот, дескать, покарали ведьму, что душу свою христианскую продала нечистому...
Аксена умолкла, и в хате наступило глубокое молчание. У кузнеца, пока он слушал рассказ о ведьме, пропала всякая охота спать. Верил он или не верил в чертей и ведьм? Он и сам хорошенько не знал. А просто как человек веселого нрава, поглощенный практическими интересами, склонен был пренебрежительно относиться к подобным вопросам и даже весело шутить над ними. Однако такие рассказы, как тот, который он сейчас услышал, производили на него сильное впечатление, колебали его неверие и возбуждали в нем живейшее любопытство. Так обстояло с Михалом. Петруся – та слушала бабку, побледнев от страха, с остановившимся взглядом; когда бабка рассказывала об огне, вскинувшемся чуть не до неба, из груди ее вырвался сдавленный вопль ужаса, а когда она услышала, как смрад от горящего тела Марцыси разнесся по всему городу, дрожь пробежала по ее телу с головы до ног. Лишь через несколько минут после того, как старуха умолкла, она спросила необычно тонким, жалобным голосом:
– Бабуля! А она вправду была ведьмой? Или только так – злые люди поклеп на нее возвели?
– Ну, это никому не ведомо, – медленно и раздумчиво ответила Аксена, – этого и старый Захар не знал. Может, была, а может, и не была. У ведьмы должна быть красная метина на спине от чертова копыта. Я такой метины сроду не видала, и Захар не видел, а вот дед его отцу говорил, что видал и что так должно быть...
После недолгого молчания костлявая фигура снова заколыхалась и полумраке и скрипучий голос на печке забормотал:
– Ох, Захар, Захар! Косточки твои уже истлели в могилке и душа твоя предстала перед господом богом, а то, что ты вспоминал и рассказывал, так и ходит по свету, как живое...
Кузнец встал с лавки.
– Экие пустяки! – вскричал он. – Я тоже много побродил по свету, немало повидал и послушал, а никогда не видел и не слышал, чтобы где-нибудь ведьму сжигали. Теперь это не дозволено. Теперь так не бывает. Пора спать, зозуля!
Петруся медленно, как будто с трудом, поднялась; в выразительных глазах ее была тревога. Щеки ее слегка побледнели и, казалось, осунулись; от напряженной мысли удлинилось лицо. Через несколько минут в горнице воцарилась тишина. Однако вскоре раздался громкий храп кузнеца, почти одновременно послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку. В темноте наверху зашелестел шепот:
– Бабуля! Ты спишь, бабуля?
Аксена спала, но старческий сон некрепок и чуток. Бабка привыкла, что спавшие с ней правнучки будили ее среди ночи. На этот раз, однако, разбудила ее не маленькая правнучка, а взрослая женщина; она прижалась к ней, обхватив горячей рукой ее сухое тело.
– Это ты, Петруся?
– Я, бабуля, только ты тише, а то разбудишь Михала и детей...
– А ты чего сюда пришла? Уж не колики ли опять тебя схватили, как в прошлый год? Или Адамек не дает тебе спать?
Ответа долго не было; потом тихо, тише прежнего шепота, прошелестел вопрос:
– Бабуля, когда я народилась, отец с матерью носили меня в костел крестить?
– Ну а как же? – прошамкала старуха еле слышно. – Как же бы ты жила без святого крещения? Конечно, носили.
– Бабуля, а когда я была маленькая, крестила ты меня на ночь святым крестом?
– А как же? Крестила, каждый вечер крестила…
– Чтобы нечистому не было ко мне подступу?
– Чтобы нечистому не было к тебе подступу и чтоб хранил тебя, сиротку бедную, господь милосердный...
– Бабуля! Мне думается, ничем я перед господом богом не грешна...
После минутного молчания старческий голос прошептал:
– Мне думается, ты пред господом богом чиста, как та белая лилия, что в костеле стоит перед алтарем...
В ответ послышался протяжный вздох облегчения. Потом молодой голос снова тихонько завел разговор:
– Бабуля! Так отчего же я первая пришла на огонь?
Старуха долго молчала. В вопросе этом крылась неразрешимая загадка. После долгого раздумья Аксена шепнула:
– А может, это не ведьма выдаивает у коров молоко?
– Так кто же, если не ведьма?
– Может, жаба...
– Ага! – прозвучал торжествующий возглас.
– Наверное, жаба, – продолжала Петруся. – Жабы, как разгневаются на кого, тоже коров выдаивают.
– А как же!
– Ну, стало быть, жаба.
– Жаба и есть, а не будь это жаба, на огонь-то ведьма пришла бы... а не ты!..
– А как же. Спокойного тебе сна, бабуля.
– Спи спокойно, зозуля ты моя, спи...
Назавтра было воскресенье, а в воскресенье, уж известно, что крестьянину, что крестьянке – все на свете кажется милее и краше; правда, и в этот день всегда найдется какая-нибудь работа, но хоть, управившись с ней, не приходится спину гнуть на пашне или на току, над корытом или над нитками, натянутыми на ткацкий станок. Добрых полдня можно спокойно смотреть на небо, на солнце и на все, что растет на земле, можно ходить, сидеть, смеяться, болтать или петь – что кому вздумается.
Это воскресенье выдалось на редкость погожее. Петруся принесла воды из колодца и затопила печку еще в тот ранний час, когда над березовой рощей зорька раскинула розовую шаль, а первые солнечные лучи ударили снизу вверх, позолотив в саду изнанку листвы. Потом она сбегала на пруд, принесла оттуда охапку душистого сабельника и разбросала его по полу, заранее чисто выметенному и посыпанному белым песком. Когда кузнец проснулся, а старая бабка уселась на своей постели и принялись болтать дети, в хате благоухало травами, как на лугу, в открытые окна лились потоки солнечного света, а Петруся в белой рубашке, застегнутой у шеи блестящей пуговицей, в цветистой ситцевой юбке и красном платочке на голове чистила возле печки картошку, осторожно бросая кожуру в лоханку, чтобы не запачкать праздничный пол. Михал, едва открыв глаза, поглядел по сторонам, увидел жену и, вытянув поверх рядна могучие руки, еще зевая во весь рот, крикнул:
– Ох, зозуля ты моя, зозуля!
В ответ она звонко засмеялась и бросила в него горсть очисток, да так ловко, что засыпала ему всю грудь и лицо. Почти до самого полудня Петруся хлопотала по дому. Приготовила завтрак для всего семейства, бабку и старших детей вымыла, причесала и одела во все чистое, маленького Адамека покормила грудью и укачала на руках, а провожая мужа, который уезжал на целый день, дала ему снеди про запас и разумно, по-дружески потолковала с ним о том, что надо было в городе купить и продать. Уже за полдень Стасюк в чистой рубашке, опоясанной цветным кушаком, повел прабабку в сад. Молча, выпятив губы, он сжимал ручонкой ее желтую, костлявую руку, выполняя свою обязанность проводника с величайшей серьезностью и вниманием. Старуха, нащупывая палкой дорогу, шла за ним в синем домотканном кафтане и низких башмаках; на белых волосах ее красовался праздничный чепец, обшитый позументом, как жар горевшим на солнце. Она села на травке под дикой яблоней в обычной своей позе – прямо и так неподвижно, что напоминала статую, выточенную из дерева или кости. Не видела она ничего, но ощущала теплый ветерок, ласкавший голову и лицо, слышала щебет птиц и голоса правнуков, осязала свежую, мягкую траву. Оттого ее тонкие бесцветные губы расплылись в широкой улыбке, а белые глаза, казалось, напряженно и с наслаждением вглядывались в этот прекрасный мир. Петруся вынесла из хаты рядно, на которое высыпала вчера свои травы, и, усевшись на невысокий камень у входа в хату, принялась разбирать их по сортам. Отдельными кучками она раскладывала чебрец, царский скипетр, брунец, тысячелистник, душицу и другие травки и листочки. Поглощенная своим занятием, она то напевала вполголоса, то, отвернувшись, окидывала взором опустевшее поле, на котором уже не было хлебов, а сегодня не было и людей. Тихое и дремотное лежало сегодня поле под золотистой пеленой солнечного света, словно и оно, по примеру людей, отдыхало в воскресенье. Зато из деревни доносился неясный шум, в котором смешивались человеческие голоса с блеянием и мычанием скотины. Возле корчмы, которую можно было даже издали отличить от других домов, двигалась и гомонила толпа. Взглянув в сторону деревни, Петруся слегка нахмурилась. Вьющаяся вдоль плетней за гумнами узкая тропинка, что вела из деревни к хате кузнеца, была сегодня пустынна. Только свешивались через плетень взлохмаченные головки конопли, сохнувшей в огороде, да сквозь прутья выглядывал желтый цветок мускатницы или вдруг принимались кудахтать куры и, захлопав крыльями, кукарекал петух. Но из деревни – хоть бы живая душа показалась на тропинке. А ведь раньше каждое воскресенье женщины из Сухой Долины вереницей тянулись к Петрусе; одни приходили за советом, другие – просто по дружбе, посидеть и поболтать. Приходила по воскресеньям молодая Лабудова да еще своих мальчиков приводила к Стасюку; приходила дочь Максима Будрака, которую Петруся вылечила когда-то девятисилом от тяжелого недуга, приходили и другие, да всех не сочтешь. Сегодня не пришла ни одна, и у жены кузнеца тревожно защемило сердце.
Недолгий августовский день близился к концу, солнце клонилось к закату. Теперь на тропинке, вьющейся вдоль плетней, пора было показаться девушкам. По праздникам девушки приходили к Петрусе петь. Во всей деревне ни у кого не было такого сильного и чистого голоса, как у нее, и никто не знал столько песен. Петруся всегда запевала в хору, а летом почти каждое воскресенье девушки собирались в сумерки возле хаты кузнеца и, рассевшись на камнях и траве, до позднего вечера оглашали просторы звонким хоровым пением. Сегодня не пришла ни одна. Солнце уже садилось, когда Петруся увидела на тропинке одинокую женскую фигуру, направлявшуюся к ее хате. Издали она узнала Франку, внучку Якуба Шишки. Франка была дюжая девка с некрасивым, но свежим лицом и блестящими голубыми глазами; одета она была по-праздничному, но бедно; ноющим голосом она поздоровалась с Петрусей и, не дожидаясь приглашения, села подле нее на завалинку. Они были знакомы сызмальства, не раз жали на одной полоске, на одном лугу ворошили сено, вместе пели, вместе дурачились и плясали и в корчме и на гулянках под открытым небом. Вчера, когда кузнечиха первой пришла на огонь, Франка задумалась так, что на мгновение забыла даже о Клеменсе, хотя он был рядом. По лицу ее в эту минуту можно было прочесть: что-то она замыслила, какие-то надежды и планы бродят у нее в голове. С этими-то надеждами и планами она пришла сейчас к кузнечихе и, немного помолчав, запричитала:
– Ой бедная ты, Петруся, бедная! Уж больно против тебя народ ополчился. Ругают тебя, кричат...
Кузнечиха живо обернулась к девушке и засыпала ее вопросами:
– Что говорят? Кто говорит? А Петр Дзюрдзя тоже гневается, и Агата, и Лабуды, и Будраки?
Франка повторила все, что в деревне болтали о Петрусе, потом закинула руку ей на шею. Зажмурив глаза, она стала ластиться к кузнечихе и, гладя ее по лицу, начала:
– Я к тебе, Петруся, с великой просьбой... Раз ты такая знахарка и можешь людям делать добро или зло, так пособи моему горю, выручи меня из беды…
Петруся отпрянула и с досадой отвернулась; лицо ее пылало от гнева и обиды.
– Какая я знахарка! – почти закричала она. – Уходи от меня прочь... не приставай...
Но Франка придвинулась к ней еще ближе и снова обняла ее за шею.
– Не сердись, Петруся, не сердись на меня... Я ведь не со зла... Ох, если бы ты знала, до чего же я несчастная, верно несчастнее меня и на свете нет... Сама знаешь, каково это убогой сироте да еще в чужой хате ютиться. Дедова хата – не отцова... Измываются надо мной дядьки, измываются их женки... Я работаю, ворочаю день-деньской, точно вол в ярме, а ни от кого слова доброго не слышу... Как подерутся они между собой, так и меня колотят, да всё куском хлеба, что я ем у них, попрекают. Уж мне и жизнь опостылела, а в горестях и в слезах я и света божьего не вижу...
Закрыв лицо красными, огрубевшими от работы руками, она горько заплакала.
Тогда Петруся сама подвинулась к ней и грустно сказала:
– Знаю я, знаю, что несладкое у тебя в дедовой хате житье... Дядьки твои буяны и пьяницы, и жены у них поганые... И бедность у вас. Да я-то чем могу пособить твоему горю?
– Ох, можешь, можешь, только бы ты захотела! – открыв лицо, взмолилась Франка и, обняв уже обеими руками шею Петруси, начала целовать ее с такой горячностью, что смочила ей обе щеки поцелуями и слезами. Потом, повиснув на ее плече всем своим грузным телом, несколько минут тихонько шептала ей что-то на ухо.
Петруся снова сделала резкое движение, выказывающее досаду и негодование.
– Не хочу! – крикнула она. – Никому больше ничего не стану советовать, хоть бы там не знаю кто был, никому! Ей-богу, не стану.
Франка обхватила руками ее шею и снова, одновременно смеясь и плача, что-то зашептала ей на ухо. Петруся все повторяла:
– Не хочу! Не дам! Не буду советовать! Побожилась, что не буду!
Но, видно, жаль ей стало Франку, да и женское любопытство сказалось. Она продолжала отказываться, однако уже слушала Франку с сочувствием и любопытством.
– А любит он тебя хоть немножко? – спросила она.
Девушка подперла огрубевшей ладонью мокрую от слез щеку и, печально поглядев на свою наперсницу, ответила:
– Это одному только богу известно, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло с тех пор, как он первый раз ко мне пристал. Я тогда молоденькая была, еще и не смотрела ни на каких парней... А тут раз у колодца как даст мне кто-то по загривку, так даже в пояснице заломило. Смотрю – Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза, а он облапил меня и по спине гладит. «Ты, говорит, Франка, ходи по воду не к этому колодцу, а к тому, что поближе к нашей хате». А потом так и пошло. Где только он меня ни увидит, так сейчас и пристанет. Зимой груши за пазухой приносил и горстями мне в передник бросал, а в позапрошлое воскресенье ни с кем в корчме не плясал, все только со мной да со мной...
– Вот и хорошо, – заметила Петруся, – значит, любит...
Девушка, стыдливо закрыв рукой глаза, тихо ответила:
– Да иной раз месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает... А дома-то у меня такое делается, что не приведи господь. Дед ругается, дядьки ругаются, а бабы, жены-то их, из хаты меня гонят. «Иди в прислуги, говорят, кто тебя, дуру, возьмет замуж? – говорят. – Клеменс не возьмет, говорят; вот уж два года как он морочит тебя да обманывает, а ты веришь...»
Она заломила руки и снова заплакала.
– Я и верю и не верю... – говорила она сквозь слезы. – Неужели господь даст мне такое счастье, что возьмет меня в жены хозяйский сын... Вот это счастье, так счастье, большего, пожалуй, и на свете нет...
Излияния ее, видимо, трогали Петрусю.
Она желала добра каждому живому существу, а сетования и стремления Франки напомнили ей собственное прошлое. Девушка бросилась целовать ей руки.
– Помоги, Петруся, помоги, выручи из беды... – стонала она, – а я за тебя по гроб буду бога молить.
– Да ведь, – заколебалась кузнечиха, – да ведь... батька ему не позволит на тебе жениться... Хозяйский сын... богатый да пригожий... Слыхала я, Петр нынешней зимой к дочери Будрака будет засылать от него сватов...
– Ох, – запричитала Франка, – только бы он захотел, только бы сам он захотел, а батьку тогда ничего не стоит уговорить. Он у батьки словно зеница ока, батька души в нем не чает...
– Это правильно, – подтвердила Петруся, – для отца с матерью Клеменс, будто один он у них; Ясюк-то дурной, от него мало радости...
– Только бы он захотел! Только бы вправду полюбил... – вздыхала Франка, снова целовала кузнечихе руки и мочила ей щеки поцелуями и слезами.
Петруся еще раздумывала; от волнения у нее даже платок сбился набок: уж очень некстати пришлась горячая просьба подружки. Но сердце не камень. И правда, для Франки, если она выйдет за Клеменса, это будет такое же счастье, как для Петруси, когда она вышла за Михала. И правда, Петр был добрый, очень любил сына и, может, не стал бы противиться его воле, если б на самом деле такова была его воля.
– Ну, ладно, – наконец, согласилась она. – Бабуля как-то рассказала мне про такую травку... Я никогда еще никому ее не давала... но тебе – что уж с тобой делать? Может, и дам. Если найду, то дам, но не знаю, найду ли. Зайди завтра узнать...
От радости Франка опустилась перед знахаркой наземь и припала к ее коленям, осыпая их поцелуями. Потом вскочила и, выпрямившись, уперлась руками в бока. Она торжествовала. Ликующим торжеством сияло ее краснощекое, круглое лицо и голубые блестящие глаза. Даже ее короткий, вздернутый нос, казалось, еще больше задрался кверху. Она топнула ногой и хлопнула в ладоши.
– Вот тогда-то я им задам, вот тогда-то я им покажу – и дядькам и дядькиным женам. На порог своей хаты не пущу... Надену покупную юбку и буду в ней расхаживать перед их носом... А как увижу, что тетка ест хлеб, в одну руку возьму колбасу, а другой покажу ей кукиш...
Петруся хохотала до упаду над торжествующим видом и яростными угрозами Франки. Видно было, что девушка гораздо меньше жаждет любви Клеменса, чем богатства, которое может ей дать это замужество. Но и эти чувства были понятны кузнечихе, и отчасти она их разделяла. Ей, некогда забитой сиротке, тоже доставляло удовольствие разгуливать по деревне в покупной юбке и принимать прежних хозяев в своем зажиточном доме.
– Ладно, – повторила она, – что поделать? Как не помочь человеку, когда можешь? Так ты зайди завтра...
Франка стрелой пустилась к деревне. Ей не терпелось скорей попасть в корчму, где играла скрипка и, наверное, был Клеменс. На следующий день, когда совсем стемнело, она снова возвращалась от кузнечихи. На этот раз она медленно шла, в задумчивом, пожалуй даже мечтательном, настроении и поминутно прижимала руку к груди, придерживая что-то за пазухой. Вдруг в конце тропинки кто-то схватил ее за юбку – по одну сторону тянулся плетень, за которым стояла яблоня, по другую – густые кусты терновника, разросшегося по краю поля. Франка от испуга вскрикнула и начала креститься, но, разглядев перегнувшуюся через плетень фигуру, узнала жену Степана. Ловко перескочив через низкую изгородь, Розалька свистящим шепотом стала допытываться:
– Ты откуда, Франка? От кузнечихи? Ты и вчера к ней ходила. Небось я все вижу. А что там у кузнечихи слыхать? Зелья свои варит, жаб выхаживает или с чертом разговоры ведет, а?
Франка вначале не хотела отвечать и пыталась уйти, но Розалька снова схватила ее за юбку.
– Чего ты удираешь? Захотелось дядькиных кулаков да дедовой воркотни? На-ка, садись тут и поешь. Поговорим.
Она сунула ей в руку огурец, большой, холодный, зеленый огурец, достала из-за пазухи другой и уселась на меже под кустом. Гостинец расположил Франку в ее пользу, тем более что у нее не было причины сердиться или обижаться на Розальку. Напротив, Розалька даже выказывала ей сочувствие, и однажды, когда девушке уж очень досталось дома, она вмешалась и, вступившись за нее, подралась с ее тетками. Впрочем, в этом не было ничего особенного. Розальке не в чем было завидовать обездоленной девушке, и она жалела ее. Наконец, обе уселись под кустом и, с хрустом жуя огурцы, начали в темноте шептаться. В саду за плетнем было пустынно, на тропинке тоже ни живой души. Розалька все допытывалась у Франки, зачем она ходила к кузнечихе, а та снова разжалобилась над своей долей и запричитала:
– Ох, до чего же я несчастная, верно несчастней меня и на свете нет. Сама знаешь, каково это убогой сироте, вроде как в чужой хате ютиться.
И все то же и так же, как за час до этого Петрусе, она повторила снова. Розалька сочувственно кивала головой, а потом спросила:
– Ты зачем к кузнечихе ходила?
Но Франка продолжала свое:
– Одному только богу известно, любит он или не любит, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло, как дал мне раз кто-то по загривку, да так, что даже поясницу заломило. Смотрю – Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза...