355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Дзюрдзи » Текст книги (страница 3)
Дзюрдзи
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:46

Текст книги "Дзюрдзи"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

– Я-то давно знаю, что она ведьма!

Франка, наконец, отпустила плечо и руку красивого парня. Обернувшись вслед кузнечихе и прижав палец к губам, она о чем-то глубоко задумалась. Догоревший костер погас, отсветы огня уже сползли с креста, и в сгустившемся сумраке он стоял высокий, черный и немой. Люди, разводившие костер из осиновых дров, чтобы, как бабочку на пламя свечи, словить на огонь ведьму, теперь, поймав ее, могли разойтись по домам, однако не уходили, о чем-то раздумывали и слушали, как вдоль дороги, ведущей к кузнице, в ветвях вербы и бузины все чаще стонали и рыдали лельки. Чета летучих мышей, обгоняя друг друга и кидаясь из стороны в сторону, пролетела над дорогой и упала на стерню. С дороги, ведущей к кузнице, еще явственно слышался чистый женский голос, распевавший вторую строфу задорной песенки:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на песок,

Потеряла свои годы

И свой тонкий голосок.

Пению ее, казалось, вторили зачастившие удары кузнечного молота, а из дверей кузницы вылетали в темноту все густевшие рои красных искр. Женщина, не обрывая песни, ускорила шаг, а когда она подошла ближе к одинокой хате, из наполненной ярким светом кузницы откликнулся низкий мужской голос; под неумолчный грохот молота он присоединился к женскому голосу, громко и весело вторя третьей строфе песни:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на Дунай,

Не хотела идти замуж,

Так сиди теперь, вздыхай!

II

Ох, давно, давно уже жители Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксены, в ведовстве и в том, что имела она такую силу, какой не могло у нее быть, если б не зналась она с нечистым. Правда, подозрения были смутные и вслух не высказывались, но лишь потому, что среди бесчисленных повседневных трудов и забот никто ими особенно не интересовался, да и не было ни у кого явных доказательств зла, причиненного кому-либо Петрусей. Тем не менее подозрения эти, хотя и глухие и еще смутные, существовали. Да и можно ли этому удивляться, если многие обстоятельства жизни Петруси, как и многие ее поступки и черты характера, были необычными, то есть не совсем такими, как у остальных жительниц Сухой Долины. Например, остальные родились здесь же, в деревне, на глазах у всех, и все помнили их крестины и знали их сызмальства; затем, выйдя замуж, они не жили на отшибе, среди поля, а селились рядком, хата к хате, так что из одной отлично слышно было и видно все, что происходило и случалось в другой, и, хоть жизнь у них протекала по-разному: в ладу и согласии или в сварах, в бедности или в достатке, в работе или в праздности – это уж кому как бог даст и какой у кого нрав, но так, как Петруся, жена Михала, ни одна не выходила замуж и не жила. И ни одна не знала столько всяких премудростей, как она. А она откуда могла их знать? Разве что от слепой своей бабки Аксены, которая много лет тому назад прибрела сюда с маленькой внучкой; тогда она еще не была слепой, но, как милости, просила у людей работы и нанималась в услужение то к каким-нибудь богатым хозяевам в Сухой Долине, то в одну из усадеб по соседству. Так она и жила, растила свою Петрусю и как будто только и ждала, когда та вырастет, чтобы ослепнуть, а случилось это – старуха не охала, не стонала, ощупью залезла на печь, взяла в руки веретено с куделью и сказала внучке:

– Ну, теперь ты большая и, слава богу, силы у тебя хватает. Можешь работать и меня кормить до конца моих дней, как я кормила тебя с малолетства, когда отец твой и мать померли в один год. А на одежку я и сама себе заработаю. Прясть-то я смогу и на память.

Уже тогда бабка была очень старая и сухонькая, лицо ее казалось выточенным из пожелтевшей кости, а глаза застилала белая пелена. У нее были длинный и острый нос, изборожденный тысячью мелких морщинок лоб и бесцветные, до того высохшие губы, что они едва выделялись на лице. Одежду она носила скудную, и можно было поверить, что на нее-то она заработает, хотя и по памяти прядет. Домотканная синяя юбка, передник, сурового полотна рубашка и черный бумажный чепец, так туго и гладко обтягивавший голову, что из-под него виднелась лишь узкая прядка белых, как молоко, волос. Словно в подтверждение своих слов, сидевшая на печи старуха протянула одну руку к кудели, а другую – с веретеном – держа перед собой, принялась прясть. Она совсем ничего не видела, не могла даже отличить день от ночи, однако из-под пальцев ее вилась длинная нитка, такая ровная и тонкая, какую нелегко спрясть и с самыми зоркими глазами. Время от времени она слюнявила пальцы и снова тянула длинную, ровную, тонкую нить; в ее желтой, словно выточенной из кости, руке веретено крутилось и жужжало; едва заметная улыбка обрисовывала высохшие губы, а застланные пеленой глаза, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили: «Ну что? Видишь? Я хоть и слепая, а еще не вовсе никудышная. Ты только меня корми, а на одежку я сама себе заработаю».

Петруся, и то время семнадцатилетняя девушка, здоровая и румяная, хотя еще тонкая и стройная, как молодой тополь, сидела на краю печи с полными слез глазами, готовая вот-вот разрыдаться, оплакивая ослепшую бабку; однако, видя, что бабка не плачет, а улыбается и веретено ее жужжит да жужжит, она нагнулась и, прильнув губами к ее коленям и босым ногам, только сказала:

– Ладно, бабуля, буду и кормить тебя и беречь, словно зеницу ока, как и ты кормила меня и берегла с малолетства, когда у меня отец и мать померли в один год. Вот, как бог свят, буду!

При этих словах она ударила себя кулаком в грудь и всплакнула, но совсем немножко, потому что и сама не была плаксива, да и бабка, погладив ее по голове, сразу сказала:

– Ну, а теперь иди на работу. Некогда нам с тобой попусту языком молоть. Петровой-то жене нынче опять неможется, сама-то она и коров не подоит и свиней не покормит. Ступай, подоишь коров да покормишь свиней.

Петруся отправилась и, как проворный дух усердия, засуетилась по хозяйству. То было хозяйство Петра Дзюрдзи; жена его тогда уже несколько лет прихварывала, а то и болела, дочерей у них не было, сыновьям-подросткам жениться еще не пришло время, и в доме за еду и одежонку сперва хозяйничала Аксена, а теперь Петруся. Дзюрдзя был богатый крестьянин, и у него хватало достатка на работницу, которая могла бы заменить в хозяйстве его больную жену. Впрочем, это был для него единственный и неплохой выход. Как раньше Аксена, так теперь Петруся делала все, что нужно, с рвением, присущим беднякам, у которых нет ничего на свете и которым приходится не покладая рук работать на тех, кто богаче их, – вот они обе и старались изо всех сил. В доме Петра полно было не только женской работы, которая сберегает и приумножает всякое богатство, в ней было и то, без чего можно обойтись, но что разнообразит и скрашивает жизнь. Обе женщины – одна очень старая и слепая, другая молоденькая, живая и стройная – наполняли дом сказками и песнями. Аксена знала множество сказок, а Петруся множество песен. Среди них были и местные песни и сказки и принесенные Аксеной с дальней стороны, откуда она много лет назад прибрела сюда. Бродила она, бродила в поисках работы и пристанища, пока не добралась сюда, не прижилась здесь вместе с ребенком, и все, что у нее было, отдавала жителям Сухой Долины. Зимними вечерами она рассказывала собранные в разных местах сказки, а песен сама уже никогда не пела, но научила петь свою внучку, для которой, казалось, родной стихией были движение, смех и песня. Откуда у сиротки, убогой странницы, была эта живость, это светлое, как родниковая вода, бьющее ключом веселье? Трудно сказать. Должно быть, такой создала ее природа, но много значило и то, что, хотя порой Петруся и знавала голод и нужду, дурного обращения она не испытывала никогда. От этого оберегала ее бабка: Аксена из сил выбивалась, угождая людям, лишь бы никто не обидел ее внучку, сама же наглядеться на нее не могла, как в темную ночь путник не может наглядеться на единственную звезду, озаряющую его одинокий тернистый путь. Аксена на своем тернистом пути потеряла всех: дочь, скончавшуюся вскоре после рождения Петруси; зятя, унесенного моровым поветрием; мужа, умершего в больнице с раздробленной колесом молотилки рукой; сына, который ушел с войском на край света и не вернулся – то ли измошенничался там и сгнил где-нибудь в тюрьме, то ли убили его на войне... Кроме всех своих близких, Аксена лишилась еще одного – своего угла: родная ее деревушка стояла на скудной песчаной земле, вдалеке от лугов и пастбищ, и была так бедна, что не могла даже дать ей кусок хлеба, когда она стала в нем нуждаться. Не по своей воле, а по необходимости ушла она в люди. Так кто же, зная обо всех ее горестях, мог упрекать ее или удивляться тому, что внучка была для нее той единственной звездой, которая озаряет скитальцу его темный и тернистый путь. Оттого она никогда не била и не бранила девочку. Правда, она скупилась на ласки и очень редко целовала Петрусю; но у нее попросту не хватало времени, да и слишком она уставала, несмотря на тугие мышцы и крепкие нервы, и потому не ощущала в этом потребности. Однако ни разу в жизни она не проглотила ложки похлебки, не накормив сперва внучку; тряпки себе не справила, не обрядив Петрусю в чистое и крепкое платье; на ночь она клала ее с собой на печь и бережно укрывала суконным одеялом; в воскресные и праздничные дни учила ее петь и рассказывала о прежних временах и людях, о дальней родной стороне, о чертях, упырях и разбойниках или об ангелах, которые охраняют сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья. Петруся всегда ощущала распростертое над ней крыло ангела и нередко в разговоре с подружками начинала:

– Она – словно ангел надо мной...

Но никогда не договаривала. Должно быть, ей не хватало слов или она стыдилась так смело высказывать свои сокровенные мысли. Потупив длинные ресницы, закрывавшие ее серые глаза, она смолкала и принималась теребить кончик своего передника. Но смущение, как и всякое грустное или неприятное чувство, у нее быстро проходило. Ни грусти, ни молчания, ни неподвижности она долго не выдерживала. Ходила Петруся вприпрыжку, казалось – вот-вот она пустится в пляс, за работой всегда напевала, а болтала даже за едой, смехом перемежая болтовню. Такая уж у нее была натура. Когда бабка ослепла, Петруся приумолкла и немного присмирела, но и это прошло через несколько дней. Аксена совсем не жаловалась, напротив, сидя на печи, она целыми днями и долгими вечерами преспокойно пряла; когда приходилось, разговаривала с людьми, то давала кому-нибудь советы, то что-нибудь рассказывала, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся носила ей на печку еду, дула на горячую похлебку, разминала ей ложкой картофель и вылавливала для нее шкварки из саламаты или каши. Сунув слепой ложку и хлеб в блуждающие по воздуху руки, протянутые за едой, Петруся уговаривала:

– Ешь, бабуля, ешь на здоровье, я подержу тебе чашку.

Каждое воскресенье, утром, сделав все, что требовалось по дому, Петруся с ведром воды и гребешком влезала на печку и добрых полчаса мыла бабку и чесала ей волосы. Намочив тряпку, она с таким усердием мыла и терла ей лицо, что после этого несколько дней оно блестело, как будто его выточили из желтой кости и отполировали. На вымытые белые волосы Петруся надевала красный или черный бумажный чепец; если в субботу у нее выпадала свободная минутка, она пышно украшала его дешевой тесьмой или узеньким блестящим галуном, а потом, любуясь своей разряженной бабулей, с довольным видом мотала головой и, прищелкивая языком, повторяла:

– Вот как красиво! Ой, до чего же красиво!

Костлявое лицо старухи желтело из-под красных бантов или блестящего галуна, а незрячие глаза, казалось, сурово вглядывались в круглое, румяное, смеющееся лицо внучки.

– А галун-то ты где же взяла?

– Петр ездил в город, так я просила его купить.

– А деньги откуда у тебя?

– Еще с лета приберегла, когда в усадьбу ходила жать.

Старуха смолкла. В голосе внучки слышалась искренность. Однако через минуту она снова спрашивала:

– А никто не увивается за тобой?

Опустив глаза, девушка отвечала:

– Да увиваются. Я тебе, бабуля, еще в прошлое воскресенье говорила.

– Степан Дзюрдзя? – вопросительным тоном шептала старуха.

– Ну да!

– А еще кто?

– Да я же говорила! Михалек Ковальчук.

– Ага! Ну, это ничего... На то ты и девка, чтоб за тобой парни увивались. А галун ты у них не взяла и бус не брала, ни денег, ничего? Не брала?

– Не брала.

– Верно?

– Ей-богу.

– Ну, смотри. Помни: ты сирота и, кроме бога, некому за тебя заступиться, так ты сама не давайся в обиду, не то пропадешь, как вон капля воды в реке... Я-то уже ничего не вижу, да господь тебя видит и люди тоже видят. Помни, девка, не то грех тебе будет перед богом и стыд перед людьми. Любит тебя кто, пускай женится, а не хочет жениться, так чуть он станет приставать, ты его – раз, два, три – по морде! И все тут! Девушка – она должна быть, как стеклышко, вымытое в ключевой воде, вот как!

И долго еще старушка поучала свою внучку и так наставляла ее каждое воскресенье. Но однажды в воскресенье она повела другой разговор:

– Если ты кого полюбишь и захочешь, чтобы он на тебе женился, только скажи мне. Уж я найду средство... На то я твоя бабка и единственная на этом свете заступница, чтобы всякий час тебе помогать...

Петруся очень смутилась, однако полюбопытствовала:

– А какое это средство, бабуля?

Старуха стала тихонько рассказывать:

– Средства есть всякие. Можно нетопыря закопать в муравейник, а как муравьи его совсем обглодают, взять одну косточку: есть у него такая; можно и зелье одно поискать, зовется оно загардушка, а корешки у него, будто рука в руке... Можно и другое зелье...

Говорила старуха с превеликой серьезностью и с оттенком таинственности; она могла бы сказать и гораздо больше, если бы Петруся не дернула ее за передник. При этом она смущенно и радостно засмеялась.

– Хватит, бабуля, – шепнула она, – хватит. Ничего этого мне не нужно, ни нетопыря, ни загардушки, ни другого зелья мне не нужно. Он и так женится на мне.

Старуха, видимо, встревожилась и насторожилась.

– Это кто же? – спросила она.

– Да Михалек.

– Ковальчук?

– Ну да.

Бабка одобрительно кивнула головой.

– Добро, – сказала она, – добро, отчего же? Хатку да полоску земли отец с матерью ему оставили. Да еще и ремесло у него есть... Ай-ай!.. Вот бы хорошо-то! Кабы только женился!

– Ой, ой! – торжествующе зазвенела Петруся. – Ей-богу, женится! Он сам говорил мне, да и не раз, а сто раз...

Рассказывая об этом, Петруся вся просияла. Из ее веселых, почти детских глаз брызнул сноп света, из-за алых губ зубы блеснули, как жемчуг. Огромная, безмятежная радость наполняла все ее существо; она не могла усидеть на месте, соскочила с печки и закружилась по хате, распевая во все горло:

У меня есть нареченный,

Это вся моя семья,

Как приедет ко мне в гости,

Так и счастье у меня.

Горница была пуста: утром, как водится в воскресные дни, Петр с женой отправились в костел, а мальчики играли на улице с другими деревенскими ребятишками. В песенке Петруси была и вторая строфа, и третья, и четвертая, и девушка пропела все, волчком кружась по хате, вытирая мокрой тряпкой стол, присматривая за варевом, стоявшим в печке, и загоняя в темное подпечье кур, вылезших на середину горницы. Наконец, Петруся замолкла, затихло кудахтанье кур и хрюканье поросенка, обиженного тем, что его вытолкали в сени, и тогда с печки послышался голос Аксены:

– Петруся!

– Чего?

– Поди-ка сюда!

Девушка вскочила на топчан, стоявший у печки, и спросила:

– Ты что, бабуля?

– А вот что: Михалу пошел уже двадцать первый годок.

– Ну да, – подтвердила Петруся.

– То-то и беда. Как же он женится на тебе, когда ему нужно идти в солдаты?

Замечание бабки ужаснуло Петрусю.

– Не может того быть! – крикнула она.

Старуха покачала головой.

– Ой, горькая ты сиротинка! А ты и не знала про это?

Откуда ей было знать про какую-то военную службу? Она никогда и не слыхивала, что есть такая на свете. И милый не говорил ей ни разу, что пойдет в солдаты, хотя сам непременно должен был это знать; но известно: парень молодой, полюбил девушку и, когда обнимался с ней да шептался у плетня, не думал о будущем. Аксена за свою долгую жизнь многое испытала и знала, что делается на свете. Сколько раз уже, сколько раз она видала парней, которых забирали в солдаты,– ох, нескоро, нескоро они возвращались, а иные, вот как ее родной сын, и вовсе не приходили домой. Такого станет какая-нибудь девушка дожидаться, да так и останется в вековухах: даже если он и возвратится со службы, то с другим сердцем, с другой думкой. А той, что обвенчается раньше, чем ему забреют лоб, приходится еще хуже: солдатке-то уж такое житье, что не дай бог никому! Все это и многое еще Аксена долго шептала на ухо девушке; наконец, Петруся закрыла лицо руками и горько расплакалась.

– Ну, полно, – начала уговаривать ее бабка, – а ты иди за Степана Дзюрдзю. И этот ведь на тебя заглядывается, а хозяин он богатый. Сладкое тебе будет у него житье.

Девушка затопала по топчану босыми ногами.

– Нипочем! – крикнула она. – Пусть хоть не знаю что, а женой Степана я не буду.

– Отчего же? Он хозяин, да и молодой еще, и рослый, как дуб, и братья у него богатые.

Петруся не открывала лица и, ожесточенно мотая головой, нетерпеливо повторяла одно и то же:

– Нипочем! Не пойду за него! Не пойду! Не пойду!

Наконец, на настойчивые расспросы бабки она объяснила причину своего отказа. Вернее сказать, две причины.

– Гадок он мне и уж больно горяч. Бить будет!

Против этого Аксена не могла сказать ни слова.

Степана Дзюрдзю она знала издавна, знала и то, что он и вправду был гневлив, буен, охотник до ссор и драки. С молодых лет им владели сильные и бурные страсти, отражавшиеся в мрачно горевших глазах, в быстрых, порывистых движениях и резком, хрипловатом голосе. Степан был трудолюбив, разумен в советах и речах, очень редко напивался, слыл хорошим хозяином и не имел ни гроша долгу, однако в деревне не пользовался уважением и доверием: его самодурство, грубая брань и тяжелый кулак, который он часто пускал в ход, отталкивали от него всех, а девушек до того страшили, что они просто бегали от него. Уже несколько раз он засылал сватов в разные хаты, но сватовства его нигде не принимали. Девушки, заливаясь слезами, кричали в голос:

– Бить будет! Еще когда-нибудь убьет!

И бросались в ноги родителям, умоляя не выдавать их за этого ирода. Наконец, Степан объявил, что не нуждается в этих дурах и пошлет сватов в другую деревню, но к тому времени в хате его двоюродного брата Петра подросла Петруся – и Степан даже смотреть не стал на других девок. Зато на Петрусю он не мог наглядеться и все ходил и ходил в братнину хату. Придет, бывало, и без всякой надобности просидит на лавке и час и два. Иной раз пахать нужно, или косить, или молотить, а он сидит и глаз не сводит с девушки, смотрит, как она хлопочет и бегает вприпрыжку, слушает ее песни, и сердитое лицо его вдруг делается до того мягким, что, кажется, впору его на хлеб мазать, как масло. Петру он уже раз сказал:

– Бедная она или не бедная, а сватов я к ней пошлю...

– Приблуда... – заметил Петр.

– Пускай приблуда, а сватов я пошлю, только бы мне увидеть, что я ей хоть сколько-нибудь люб.

Но в сердце Петруси не было и следа любви к нему. Как Степан на нее, так она наглядеться не могла на Михалека Ковальчука, и теперь так же, как другие девушки, со слезами говорила бабке:

– Не хочу! Нипочем не пойду! Бить будет! Еще когда-нибудь убьет!

Когда бабка рассказала ей об участи, неизбежно ожидавшей Михала, Петруся поплакала, однако вскоре опять засуетилась по хате, напевая:

Не там счастье, не там доля,

Где богаты люди,

Где любовь живет да воля,

Там и счастье будет.

Но вдруг, оборвав песню, сказала:

– А может, еще и не пойдет Михалек... чего там! Может, и не пойдет он в солдаты...

Потом прибавила:

– Только бы он сегодня пришел...

Аксена, должно быть жалея о том, что своими разговорами довела внучку до слез, отозвалась с печки:

– Брось веник в огонь!

– Зачем? – удивилась Петруся.

– Брось веник в огонь! – повторила старуха.– Сгорит веник, гости будут.

Петруся бросила в огонь старую метлу, а после того, как в этот же день Ковальчук действительно пришел, она свято уверовала в чудодейственность этого средства и потом советовала его всем своим подругам. Да мало ли таких же и еще более чудесных средств она знала и советовала людям? Всему этому училась Петруся у бабки, а так как она любила почесать язычок, то никогда не хранила ничего в тайне, да и не думала ни в чем таиться. Но хоть и рано она постигла всякую премудрость, а не разгадала ворожбы, предвещавшей собственную ее долю. Однажды она лопатой вынимала хлеб из печи. А пекла его Петруся на славу. Даже опытные хозяйки удивлялись тому, как он всегда у нее удавался, и шепотком толковали, что, наверно, ей помогает какая-нибудь сила и оттого-де ни в чем не бывает у нее промашки. На самом деле сила эта была в усердии и проворстве девушки: если она что-нибудь делала, то уж всей душой и на редкость ловко. Так и теперь: хлебы один за другим выходили из печи и с лопаты соскальзывали на стол, румяные, пышные, в меру пропеченные и пахнувшие так, что запах разносился по всей хате. Добрый ломоть хлеба – утеха мужику. Петр сидел на лавке, облокотившись на стол, и улыбался, как всегда, ласково и важно; Агате, по обыкновению, нездоровилось, но она стирала у печки и что-то рассказывала, тоже улыбаясь; оба подростка, хохоча, тыкали пальцами пышные хлебы, и только искусница-стряпуха не смеялась, даже не улыбалась. Вынимать хлебы из печи – это такое важное дело, что ей было не до шуток; засучив по локоть рукава рубашки, она орудовала лопатой с пылающими от жара щеками, выпятив губы и даже нахмурив лоб. Вдруг Петруся вскрикнула:

– Ай! Ай!

Скинув на стол последний каравай, она уронила наземь лопату и заломила руки.

– Ой, боже мой, боже! – заголосила она сквозь слезы.

Петр и Агата, вытянув шеи, одновременно взглянули на хлеб и в один голос спросили:

– Треснул он, что ли?

Они не ошиблись. Последний каравай оказался почти насквозь треснувшим, как будто его ножом разрезали пополам.

– Треснул, – ответила Петруся.

Несколько секунд длилось молчание, наконец с печки донесся старческий голос Аксены:

– Кому-то уходить!

Агата коснулась рукой лба и груди.

– Во имя отца и сына... Господи милостивый... спаси и избавь нас от всяких напастей!

– Кому-то уходить! – повторила старуха.

– Из хаты или из деревни? – спросил Петр.

Подумав с минуту, Аксена ответила:

– Может, из хаты, а может, и из деревни, но тому уходить, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то сердце болит.

И в самом деле, ушел из Сухой Долины тот, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то болело сердце: Михал Ковальчук вытянул жребий и отправился на военную службу. Однако перед тем в сумерки видели какую-то пару, долго сидевшую на большом замшелом камне за околицей, там, где дороги расходились во все четыре стороны и стоял старый высокий крест. Два парня шли мимо, возвращаясь из усадьбы, куда нанимались молотить, и потом рассказали в деревне, что Петруся на камне у креста прощается со своим Ковальчуком. Они говорили об этом, хохоча во все горло. Засмеялись и женщины.

– Пускай прощается, – говорили они, – это уж на веки веков, аминь.

Все в деревне в один голос твердили, что Петруся простилась со своим милым на веки веков, аминь. Вернуться-то он сюда вернется: в Сухой Долине у него и землица своя и хата, да только вернется он через шесть лет, а шесть лет для девушки – это целый век.

Либо она за другого тем временем выйдет, либо так состарится, что Ковальчук сам не захочет на ней жениться. Да и мыслимое ли это дело, чтобы через шесть лет он еще хотел жениться на ней! С другим сердцем и с другой думкой вернется он с дальней стороны. Даже старая Аксена толковала это внучке, но Петруся не верила, мотала головой и твердила свое:

– Он сказал, что как вернется, так и женится на мне. Он сказал: «Жди меня, Петруся...»

– И ты, дурная, будешь его ждать?

– Буду.

Старуха сильно встревожилась; с этого дня ее костлявые щеки и высохшие губы постоянно шевелились, как будто она с большим трудом что-то жевала беззубыми деснами. Несколько раз еще она говорила внучке:

– Выходи за Степана: может, он и не будет тебя бить, а если когда и прибьет, велика ли беда? Все лучше в мужниной хате сидеть, чем весь век в людях спину гнуть.

Но на все уговоры и доводы у Петруси был один ответ:

– Не хочу, не пойду.

Агата тоже уговаривала ее выйти за Степана.

– Богатый, – говорила она, – работящий, хозяин хороший, да и не пьет. Будешь у него в покупном ситце ходить, ложкой сало есть.

Девушка отвечала:

– Пускай Степаново сало свиньи едят.

Однако все продолжали уговаривать Петрусю, и эти советы, сыпавшиеся со всех сторон, возбуждали в ней гнев, вероятно впервые в жизни. Потом она стиснула зубы и ничего не отвечала. Хоть бы невесть что говорили ей о Михале и о Степане, – она молчала. Бабы свое, а она свое. Они толкуют ей, уговаривают, сетуют на ее глупость, даже бранят ее – она молчит; бывало, доит коров или стирает белье, кормит свиней или месит тесто – и все молчит. Уперлась на своем. Должно быть, думалось ей, поговорят люди, поговорят, да и отступятся: пускай-де живет по своей воле. И так оно, наверное, и случилось бы, если бы только отстал от нее Степан. Но он и не помышлял об этом. Несколько раз он пытался обнять ее и поцеловать – то в саду, то во дворе, то в хлеву, однако всякий раз она увертывалась, – так и не дошло у них ни до объятий, ни до ссоры. Но однажды он пришел в воскресенье, когда, кроме нее и старой Аксены, дома никого не было. Увидев его в дверях, Петруся бросилась в клеть и схватилась за мешок с горохом, делая вид, что отсыпает его в горшок к ужину; в ту же минуту Степан очутился подле нее и, обняв ее одной рукой, другой стал запирать дверь изнутри. При этом вид у него был страшный, он с яростью осыпал Петрусю проклятиями, говоря, что теперь-то она уж наверняка попалась, – девушка закричала истошным голосом, и у нее потемнело в глазах. Однако через мгновение она пришла в себя, и, должно быть, ей вспомнились слова и советы бабки: глаза у нее засверкали, раскрасневшись, как пион, и стиснув зубы, она вырвалась из его объятий и замахнулась на него обеими руками. Раз, два, три – по морде! – и все тут. Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а потом из хаты. Убежал он, главное, оттого, что заслышал в сенях шаги Петра и не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как он осрамился. Вся в слезах, с пылающим лицом, Петруся припала к коленям старухи, которая на крик своей внучки сползла с печи и, опершись на палку, встала перед дверью клети; челюсти ее непрестанно двигались, затянутые бельмами глаза, казалось, напряженно вглядывались в пространство. Однако и теперь она не сердилась, не причитала, только ее желтые руки, с минуту блуждавшие в воздухе, нащупали голову девушки и сжали ее так, как будто потеряли и снова нашли самое дорогое на свете. Помолчав, Аксена сказала:

– Ну, Петруся, тут нам больше нельзя оставаться. Тут уже тебе не видать добра. Поклонимся Петру и Агате за хлеб да за соль и пойдем куда глаза глядят.

Хлеб и соль Петруся нашла без труда: работница она была на диво и прославилась на всю округу. В маленькой господской усадьбе по соседству ее взяли дворовой девкой, позволив ей держать при себе бабку – с тем, чтобы старуха за харчи пряла на хозяев лен и шерсть. Через два дня после окончательного отказа в виде трех звонких пощечин, полученных Степаном Дзюрдзей от бедной сироты, на рассвете дверь из хаты Петра отворилась и вышла Петруся, повязанная красным платочком, в коротком зипунишке, синей юбке и низких башмаках. Все пожитки свои и бабкины она несла в холщовом мешке за плечами, а за пазухой держала завернутую в холстинку прялку. За ней шла слепая Аксена в таких же низких башмаках и зипуне, но вместо платочка в черном чепце. В одной руке она сжимала палку, которой нащупывала дорогу, а другой крепко вцепилась в рукав внучки. Были они почти одного роста, обе высокие, прямые и худощавые; выйдя из хаты Петра, они молча шли по деревенской улице. Над ними под весенним небом еще ползли обрывки белого ночного тумана, по обеим сторонам стояли запертые дома и неподвижные деревья в садах. Еще не мычали коровы, не кудахтали куры и даже не лаяли собаки. Лишь кое-где у открытых ворот или за низким плетнем показывалась вставшая спозаранку хозяйка и, увидев этих двух женщин, идущих деревней в синей предрассветной дымке, равнодушно или жалостливо говорила:

– Идите с богом!

Они одновременно отвечали:

– Оставайтесь с богом.

И шли дальше. Румяная девушка с веселыми глазами выше поднимала голову и ускоряла шаг, а вцепившаяся в рукав ее зипуна старая бабка, устремив вдаль слепые глаза, торопливо, но без страха шла за ней в неведомый мир; она его не видела, но ощущала в дуновении утреннего ветерка, который трепетал вокруг ее черного чепца и костлявого лица, шевеля белые, как молоко, волосы.

Как там жилось Петрусе в господской усадьбе за три версты от Сухой Долины, об этом в деревне мало что знали. Служила – и ладно. Замуж не выходила. Через год после ее ухода из деревни Степан Дзюрдзя открыто, по всем правилам и обычаям послал к ней сватов. Петруся отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил в корчме водку и дрался с кем попало. Люди не в шутку начали поговаривать, что, верно, она околдовала его, если он не может забыть и так убивается по ней: напоила его каким-нибудь зельем, чтобы он уже никогда от нее не отстал. И на что ей это, раз она его не любит и не хочет за него выходить? Мать Степана в ту пору еще была жива; она сильно гневалась на Петрусю за сына и однажды сказала:

– Известное дело! Бабка-то у нее ведьма, только и думает, как бы людям какую-нибудь беду учинить.

Однако вскоре Степан женился на девушке из соседней деревушки, и пересуды о Петрусе прекратились. Видали ее редко; иногда только девки из Сухой Долины встречались с ней, возвращаясь с поля, когда она шла домой с граблями или с серпом. Петрусе стукнуло уже двадцать лет, и девушки, проходя мимо, словно ненароком затягивали:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на Дунай,

Не хотела идти замуж.

Так сиди теперь, вздыхай!

Случалось, кто-нибудь из давних знакомых, увидев ее, жалостливо качал головой или шутил:

– А что твой Ковальчук? Скоро он вернется?

Хоть и нескоро, но вернулся парень, да и мог ли он не вернуться, если была у него на краю деревни и доставшаяся ему от отца с матерью земля и хата, в которой тем временем хозяйничал какой-то чужой человек, кажется арендатор. Однажды в воскресенье по деревне разнеслась весть, что Ковальчук вернулся с военной службы и у себя в хате наводит порядок с арендатором, а вечером, когда в корчме собралась тьма народу поговорить, выпить и поплясать, Михал тоже пришел, но его едва узнали, до того он изменился. Покидая деревню, он был сухощав, хиловат и выглядел скорей вытянувшимся подростком, чем стройным мужчиной; ходил он тогда, как и все мужики в Сухой Долине, в сермяжном зипуне или холщовом кафтане, синем либо красном. А теперь – куда там! За годы военных походов и муштры грудь и плечи у него раздались вширь, прежде бледное лицо покрылось здоровым, глубоко въевшимся загаром, на верхней губе закурчавились черные усы, взгляд стал смелым, смышленым, Михал возмужал, приобрел выправку и носил уже не зипун или кафтан, а темную суконную куртку, ладные сапоги и яркий шейный платок. Разодетый, с папироской в зубах, он явился в корчму, и все наперебой стали здороваться с ним и удивляться ему, а он в свою очередь всех узнавал и со всеми здоровался. По нему сразу можно было заметить, что он многое повидал, поумнел, научился вежливому обхождению, однако с радостью возвратился в родную деревушку. Он выставил старым знакомым штоф водки, осушил и сам один или два шкалика, но выпить еще отказался наотрез. Покуривая папиросу, он вел беседу, рассказывал, что делается на белом свете, а потом, вмешавшись в толпу танцующих, так лихо и вместе с тем плавно закружился, отплясывая с девушками метелицу и крутель, как будто и не уезжал из деревни. В корчме поднялась туча пыли, сквозь которую лишь смутно виднелись грузные фигуры танцующих парней и пестрые платья девушек. Однако Ковальчука сразу можно было различить: он был искусный плясун, и среди толпы, кружившейся в густой пыли, выделялся не только темной курткой и ярким шейным платком, но еще более – ловкостью движений. Это он, притопывая, залихватски выкрикивал: «Ух-ха!» – и, отколов десятка два коленец метелицы, с размашистой грацией обводил запыхавшуюся партнершу вокруг всей корчмы. Со всеми девушками он затевал шуточные ссоры, со всеми хоть раз протанцевал, каждой заглянул в глаза, даже бросился ловить одну, стыдливо убежавшую от него, и, поймав ее между печкой и дверью, крепко поцеловал, а о Петрусе – хоть бы упомянул, никого и не спросил про нее. Однако ему напомнили о ней: женщины постарше, обступив танцующих тесным кольцом, попросту вытащили его из круга и уж тут дали волю языкам. Так и так, говорили они, было с Петрусей, так-то и так. То-то вышло у нее со Степаном, то-то советовали ей люди, туда-то она ушла, тем-то при случае ее допекают и в насмешку поют ей в лицо озорные песенки. Слушая баб, Ковальчук хохотал так, что из-под черных усов сверкали белые зубы, а басистый его хохот заглушал бабью болтовню, но сам он не говорил ничего. Ни о Петрусе, ни о своих намерениях он не сказал ни слова и, угостив женщин водкой и сыром, снова разгулялся и пустился плясать с еще большей лихостью. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю