Текст книги "Дзюрдзи"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
I
В Сухой Долине царило брожение умов; оно нарастало день ото дня, проявляясь в необычайном волнении. Что же так растревожило обитателей чуть не всех сорока хат этой утопающей в садах деревеньки, которая живописно раскинулась среди колышущихся нив, окаймленных осиновыми и березовыми рощами? Деревня выглядела зажиточной; кое-где попадались, правда, убогие и низенькие обветшалые хаты, но немало было и таких, что красовались белеными трубами, большими окнами и высокими, на столбиках, крылечками с узкими скамейками для сидения. Опоясанные рощами поля казались плодородными и тщательно возделанными, за ними зеленели луга и тучные пастбища, в огородах ждала уборки разросшаяся конопля и поспевали пышные кочаны капусты, отцветший картофель сулил добрый урожай, а густо посаженные вишни, должно быть, в изобилии давали плоды. Нужда, видно, редко заглядывала сюда, да и то лишь в самые бедные хаты, а в богатых, верно, вдоволь было не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег. Что же так взбудоражило в этот тихий летний вечер жителей Сухой Долины? Почему столпились бабы у одного из самых богатых дворов и о чем они толковали с таким жаром, что на шум сбежались ребятишки со всей деревни? Девочки, начиная с семи– или восьмилетних и кончая подростками лет четырнадцати, в синих юбчонках и серых кофтах, босиком, в красных платочках, из-под которых выбивались льняные прядки волос, выстроились в ряд у плетня и, сложив на животе темные, как земля, руки, с любопытством таращили голубые или карие глаза, в которых мелькали искры, зажженные заходящим солнцем. Уставясь на баб, они жадно слушали, а бабы не унимались, размахивали руками и кричали. Мальчишки разных возрастов обступили баб, но они не стояли смирно, как девочки, жавшиеся у плетня. Загорелые, с белесыми вихрами, все, как один, босоногие, в серых холщовых рубашках и штанах, они шныряли между матерями и тетками; задрав головы кверху, весело и дерзко заглядывали им в лица и, передразнивая яростный бабий галдеж, кривлялись и озорничали. Старшие дергали женщин за фартуки, приставали и вмешивались в разговоры; какой-то мальчуган лет четырех, в длинной до пят рубахе, со вздутым животом и желтыми одутловатыми щеками, засунул палец в слюнявый рот и, тупо глядя на мать немигающими голубыми глазами, плаксиво и протяжно ныл:
– Тя-тя!
В узком дворике за хатой, возле которой толпились бабы и ребятишки, тоже стоял гомон, но не такой громкий: тут собрались мужики, а говорили они меньше и тише. Один из них поставил у входа в конюшню чурбак и, присев на корточки, колол его на мелкие полешки. Он работал, опустив голову и не разгибая спины, с такой сосредоточенностью, как будто совершал некий торжественный и весьма важный обряд. То был немолодой, худощавый, но еще крепкий и бодрый человек, один из самых богатых и умных хозяев в Сухой Долине, владелец этой хаты Петр Дзюрдзя. Возле него стояли два молодых, но уже взрослых парня – его сыновья, за ними нисколько не похожий на Петра, хотя и доводившийся ему двоюродным братом, – Стефан, или, как его называли в деревне, Степан Дзюрдзя; он смотрел, как работает Петр, с мрачным выражением, застывшим на преждевременно постаревшем, помятом и как бы обожженном лице. Еще дальше стоял Шимон Дзюрдзя, тщедушный, жалкого вида мужичонка, от которого, едва он дохнет, сильно разило водкой. Должно быть, от водки налились кровью белки его глаз и ввалились пожелтевшие щеки, и она же, наверно, была причиной того, что ходил Шимон босой, в рваной рубахе, тогда как другие носили добротные, домотканного сукна кафтаны и прочные, хотя и грубые, сапоги. Кроме пятерых Дзюрдзей, во дворе собралось еще душ пятнадцать мужиков, молодых и старых; одни волновались больше, другие меньше, но, видимо, всех чрезвычайно занимало то, что делал Петр Дзюрдзя: они с живейшим любопытством следили за каждым его движением, переглядывались, пожимали плечами и посмеивались, перекидываясь словами и восклицаниями. Между тем женщины за воротами все галдели, размахивали руками и старались перекричать друг друга: иная бабенка, распалясь сверх меры, вдруг так и присядет либо хлопнет по спине или по лицу какую-нибудь соседку, а та, торопливо обернувшись, оттолкнет ее и опять затараторит свое, пока у нее дух не займется, пока не сорвется голос на самой высокой и пронзительной ноте, какую только может издать человеческая гортань. Таким вот истошным голосом крикнула одна из баб, заглядывая во двор:
– Петр! Эй, Петр! Да ты кончишь ли когда, или нет? А то сядет солнце, и заместо людей одни собаки будут бегать в поле!
– Пора идти, как бог свят, пора! – подхватило хором несколько визгливых голосов.
– И не стыдно вам, Петр, столько копаться? – присоединились другие. – Эх! А еще мужик! Баба – и та скорей нащепала бы эту лучину... Тоже хозяин важный!
Петр Дзюрдзя будто ничего не слышал, будто и не к нему обращались – даже головы не поднял, не пошевелил губами. Он все рубил и колол чурбак на мелкие полешки, истово и торжественно, словно священнодействуя, – казалось, вот-вот он осенит крестом и себя и щепу. Оба парня, стоявшие рядом с ним, обернулись к Степану Дзюрдзе, двоюродному брату Петра, и одновременно спросили:
– И нету? Ничего нету?
Расстроенный Степан, сморщившись, отвечал:
– Все равно что ничего! Каплю пустит и, хоть ты ее убей, больше не даст! Малого, когда разорется, и то нечем напоить...
– А-а-а-а-а! – громко и протяжно удивлялись парни.
– А раньше как? – спросил кто-то сбоку.
– Раньше, – отвечал мужик, – раньше, бывало, и больше ведра давали...
– Две у тебя?
– Две.
– Это как у меня, – заметил тщедушный Шимон, – одна ведь она, а, бывало, с ведро даст...
Мужики подталкивали друг друга, показывая глазами на мрачное лицо Степана.
Чей-то насмешливый голос протянул:
– Ох, и беда тебе, Степан! Теперь там у тебя такое пекло – чертям жарко...
Другой, грубо захохотав, подхватил:
– Я слышал вчера: орала она у себя в хате, чисто бесноватая...
– Кто? – спросил чей-то голос.
– Да Розалька, Степанова жена...
– Ух, и злая баба... что твой огонь... – подтвердил кто-то в толпе.
Степан ниже опустил голову, но промолчал.
Из-за ворот донесся тот же, что и раньше, женский голос, но еще пронзительнее, еще раздраженнее:
– Петрук! Эй, Петрук! Да ты кончишь ли когда, или нет?
Мужчины хором засмеялись:
– Вон как вопит Степанова жена, не терпится ей ведьму поймать! Эй, Петрук, иди скорей! А то как баба расходится, беда будет... с ней и не сладишь... побьет!..
Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, велев занести его в хату, и поднялся с земли – не потому, что испугался Степановой жены, а потому, что кончил свою работу. Возле конюшни лежал большой ворох тонких сухих лучинок – такие жарко горят. Петр нагнулся, собрал щепу в охапку и вышел за ворота. Бабы встретили его громкими возгласами, ребятишки обступили кольцом. Девочки, отделившись от плетня, медленно подходили к нему; мальчики прыгали вокруг него, как жеребята, брыкались и орали.
– Пошли прочь! – прикрикнул Дзюрдзя на детей; те бросились врассыпную, но неподалеку остановились, разглядывая его ношу, как будто видели щепу впервые в жизни. Высокая, худая, смуглолицая Розалька, жена Степана, верховодившая другими бабами, выскочила вперед, уперлась руками в бока и, уставясь на Петра черными жгучими глазами, крикнула с неистовой горячностью:
– А дрова-то осиновые?
– Ну, а какие же? – презрительно и важно ответил старик.
– А верно – осиновые?
И она быстро, возбужденно затараторила:
– А то, если не осиновые, ничего не выйдет... ведьму другими дровами не приманишь, только осиновыми. Ты побожись, Петрук, побожись, что нарубил осиновых дров, вот сейчас, не сходя с места, перекрестись, побожись, что осиновые...
Задыхаясь и глотая слова, она теребила Петра за рукава и полы домотканного кафтана, обоими локтями отталкивая соседок, которые хватали ее за руки и за рубашку, стараясь умерить ее пыл. Попытался унять ее и Степан. Темные глаза его блеснули, он сжал кулак и с силой ударил жену между лопаток – она отлетела на несколько шагов и едва не упала, но удержалась, ухватившись за плетень. В тот же миг, быстрая, как молния, и ловкая, как белка, она подскочила к мужу, отвесила ему звонкую оплеуху и как ни в чем не бывало опять побежала за Петром, не давая ему пройти и твердя на все лады:
– А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?.. Ты побожись, что осиновые...
В толпе, двинувшейся вслед за Петром, послышались взрывы смеха, басистого и визгливого. Степан шел повеся голову, молчаливый, как могила. К налитой кровью щеке, побагровевшей от пощечины, он не притрагивался, но темная, огрубевшая кожа на его лице собралась складками в таком множестве, что среди морщин не осталось ни одного гладкого местечка. Сверкающие глаза его уставились в землю, сквозь стиснутые зубы вырвалось короткое, невнятное проклятие. Должно быть, он стыдился и внутри у него все кипело.
– Срам какой! – громко проговорила жена Петра Дзюрдзи, немолодая, с виду болезненная, но еще благообразная женщина, лучше других одетая и наименее крикливая. – Я с моим век прожила, сыновей вырастила – вон как дубы поднялись, а никогда меж нами ни ссор, ни драки не бывало, – как бог свят, не бывало.
– Срам! – повторило несколько голосов, а кто-то из соседей, показывая на Степана, с усмешкой прибавил:
– Какой это мужик? Бабе над собой позволяет куражиться! Я бы ее...
И опять, перекрывая гомон и смех, зазвенел голос Розальки, теперь уже до того пронзительный и истошный, словно ей нож приставили к горлу:
– А дрова-то осиновые? Верно, осиновые? Ты побожись, Петрук, побожись, что осиновые...
Из толпы выступил худой, низкорослый старик, по имени Якуб Шишка. Он подошел к женщине, доведенной чуть не до исступления неуверенностью в том, что наколоты именно те, а не какие-нибудь другие дрова, и сурово промолвил:
– Не дури, Розалька! Я там был и своими глазами видел: дрова осиновые... У меня такая же беда... стало быть, и мне охота поглядеть на эту проклятую ведьму... Так разве я дозволю, чтобы дрова были другие, не осиновые?..
Розалька умолкла, словно ее окатили холодной водой, отступила от Петра и быстрым, неровным шагом, свойственным порывистым, беспокойным натурам, пошла впереди других женщин. По пути толпа постепенно редела. Во дворах, мимо которых они шли, мычали пригнанные с пастбища коровы, жалобным дрожащим блеянием откликались овцы и невыпряженными стояли бороны и плуги, как второпях их бросили охваченные любопытством хозяева. Однако не все хаты опустели, кое-где в очагах пылал огонь, и колеблющиеся за окошками золотые отсветы звали ужинать, пробуждая голод. Женщины и мужчины друг за другом отделялись от толпы и скрывались за плетнями и за дверьми своих хат. Но перед тем на минутку останавливались и, сбившись кучками, перекидывались отрывочными фразами, выражающими одну общую мысль.
– Балаган! – пожимая плечами, говорили мужики.
– Пропади он пропадом, этот балаган! – в сердцах отвечали бабы. – Не балаган это, а беда, горе великое – такой убыток...
– Любопытно! Ох, и любопытно мне знать, кто эта ведьма?
– Придет она на огонь или не придет?
Вопрос этот был на устах у всех; старые и малые, мужчины, женщины и дети повторяли его на все лады в хатах и во дворах, в хлевах, в конюшнях и у скрипучих журавлей колодцев, куда девушки ходили за водой.
– Придет она на огонь или не придет?
Старики отвечали:
– Чего ж ей не прийти? При дедах-прадедах наших приходила, так и теперь придет...
Между тем Петр Дзюрдзя все шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя из ворот, он надел отороченную потрепанным барашком старую шапку, из-под которой падали густые, длинные, седеющие волосы. С ворохом щепы в руках, в долгополом красном холщовом кафтане, в высоких сапогах и в этой шапке с клочьями меха, нависшими над густыми бровями, он похож был на жреца, готовившегося совершить на общее благо некий торжественный обряд. Сухощавое, обросшее небольшой бородкой лицо его не было ни гневным, ни угрюмым – оно выражало глубокую, почти благоговейную задумчивость. Безмолвный, как могила, он устремил вдаль серые глаза, исполненные смиренной, идущей изнутри мольбы. Должно быть, в глубине души он горячо молился в эту минуту. Следом за ним шли два его сына, рослые, светловолосые парни с открытыми, веселыми лицами; дальше, низко опустив голову, тяжело шагал Степан, рядом с ним тащился оборванный, спившийся Шимон Дзюрдзя и необыкновенно важно, несмотря на маленький рост, выступал старый, седой Якуб Шишка. Из женщин остались только жены троих Дзюрдзей да какая-то коренастая девушка, поминутно с веселой усмешкой поглядывавшая на молодого Клеменса Дзюрдзю; она замыкала шествие. Детишкам – и девочкам и мальчикам – очень хотелось присоединиться к процессии, но их гнали прочь; не удалось прогнать лишь четырехлетнего, в рубахе до пят, мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Быстро перебирая босыми ножками, он бежал по черным буграм и ухабам деревенской улицы и время от времени протяжно и плаксиво ныл:
– Тя-тя!
Однако никто из участвовавших в шествии не обращал внимания на зов ребенка. Кое-где с крыш срывались голуби и с нежным воркованием взмывали ввысь, взмахивая серебристыми или розовыми крыльями; великолепные в своем ярком оперении петухи, вспугнутые топотом шагов, тяжело взлетали с земли и усаживались на плетнях; из распахнутых настежь ворот выскакивали желтые, черные и пегие дворняжки, но, узнав своих, успокаивались и с любопытством или равнодушно глядели, как они проходят мимо. Далеко за деревней, за полями и рощами садилось солнце, и последние лучи его озаряли стены хат и лица людей зыбким розовым сиянием. Рубином пламеневшие стекла в окошках одно за другим меркли и гасли, зато все чаще их золотили отсветы огня, запылавшего в очагах. Дым, поднимавшийся из труб, еще за минуту до этого серебряный и румяный, теперь посерел; все тише мычали коровы и блеяли овцы, реже отворялись и захлопывались ворота; наконец, все смолкло.
За деревней, за полями и рощами густые темные тучи полукругом охватили западный край неба; солнца, пронизывавшего пурпуром их фиолетовую глубь, уже не было видно. Блеклое, почти лиловое там, где горели последние, еще яркие лучи, небо постепенно темнело и высилось над землей густосиним сводом, а землю медленно окутывал сумрак, такой прозрачный, что в нем отчетливо проступали желтизна жнивья и увядших лугов, сероватая зелень рощ и белизна песчаных дорог, пересекающих поля. Менее чем в версте от деревни расходились в разные стороны четыре дороги. Одна вела к деревне, другая вилась по холмистой местности и пропадала где-то в необозримой дали; третья, прямая и гладкая, тянувшаяся длинной лентой, исчезала в ближней роще; четвертая, самая короткая, обсаженная вербами и кустами бузины, кончалась у плетня, огораживавшего одинокую хату, стоявшую в стороне от деревни в тени старых деревьев. За хатой темнело небольшое, низкое, без окон строение, в котором каждый деревенский житель мог сразу узнать кузницу. У распутья, там, где дороги расходились в разные стороны, среди густой зелени, окаймлявшей поле, стоял старый высокий крест. Против креста, по другую сторону узкой полосы дороги, лежал огромный, поросший седым мохом камень. В нескольких шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился, бросил на землю свою ношу, выпрямился, громко вздохнул и, достав из кармана трут, принялся молча высекать огонь. Глубокая тишина воцарилась в толпе. Все сбились тесной кучкой и, затаив дыхание, глаз не сводили с его рук. Казалось, эти люди забыли обо всем, что не относилось к тому особому делу, ради которого они сюда пришли. Жена Степана плотно сжала тонкие губы, жена Петра и один из его сыновей, наоборот, так широко разинули рты, что в них без труда могла влететь какая-нибудь пичуга. Якуб Шишка, расправив плечи, принял величественную позу и даже как будто стал выше; внучка Якуба, та коренастая девушка, что всю дорогу стреляла глазами в Клеменса Дзюрдзю, теперь спряталась за его спиной, прижалась к нему всем телом и, уткнувшись подбородком ему в плечо, смотрела с любопытством и ужасом. Красавец парень, менее других интересовавшийся происходившим, разумеется, сразу почувствовал, как девушка прильнула к нему, и незаметно усмехнулся – не то презрительно, не то самодовольно. Казалось, он слегка презирал и коренастую Франку и то, что совершалось и должно было совершиться перед его глазами. Вдруг Петр Дзюрдзя нагнулся, и из вороха принесенных им сухих лучинок вырвалось пламя. Четыре женщины закричали в один голос:
– О Иисусе!
Почему огонь так испугал их или взволновал? Ведь они привыкли к свету и жару его с самого рождения, имели с ним дело изо дня в день с утра и до вечера! Однако на этот раз они всполошились так, словно не видели огня никогда в жизни. Все четыре одновременно вскрикнули: «О Иисусе!» – а Розалька еще продолжила:
– О Иисусе, Иисусе сладчайший!
Жена Петра то и дело шумно вздыхала, жена Шимона качала головой и тоже вздыхала, а Франка обеими руками вцепилась в плечо Клеменсу и сжала его с такой силой, что парень оттолкнул ее локтем и брезгливо буркнул:
– Отвяжись! Чего ты в меня впилась... как клещ!
Однако девушка, хоть и обозвали ее клещом, не только не отвязалась, а еще крепче прижалась к парню и вполголоса запричитала над самым его ухом:
– Ой, Клеменс, Клеменс, Клеменс! Ой, ой, Клеменс!
Мужчины молчали, вскоре замолкли и женщины, опять сжали губы или широко разинули рты и, стараясь не дышать, замерли в ожидании. Все ждали... чего? Чтобы оказал действие огонь; охватив желтой струйкой осиновые дрова, он вначале горел понизу, потом стал подниматься все выше, выбрасывая рыжие языки.
В полях было пустынно и тихо. Туча, стоявшая на западе, совсем погасла, и только бледное золотое зарево, разлившееся за ней, еще освещало горизонт. Где-то за холмом затарахтела телега и затихла вдали; из деревни доносился лай собак и глухой шум человеческого муравейника; на дорогах, расходившихся у креста в четыре стороны, не видно было ни души, лишь в конце одной красным светом зажглась раскрытая дверь кузницы и послышались удары молота, отдавшиеся в ближней роще гулким и протяжным эхом. Потом надолго смолк и кузнечный молот, зато в низких вербах, растущих вдоль дороги, ведущей к кузнице, несколько раз жалобно простонал козодой. В толпе, обступившей костер, пылавший у замшелого камня, чей-то звонкий мужской голос громко и внятно спросил:
– А правда это?
Все оглянулись, даже серьезный, сосредоточенный Петр Дзюрдзя и тот обернулся. Вопрос задал высокий красавец Клеменс.
– Ты чего? Ты чего? Да ты что несешь? – затрещала Степанова жена.
– А правда это, что ведьма придет на огонь? – переминаясь с ноги на ногу, повторил парень.
Теперь уже все бабы широко разинули рты, а Франка снова вполголоса запричитала:
– Ой, Клеменс! Клеменс!
Наконец, седой, маленький и тщедушный Якуб Шишка торжественно изрек:
– При дедах-прадедах наших приходила, чего ж ей сейчас не прийти?
– А как же! – поддакнул многоголосый хор.
Клеменс опять переступил с ноги на ногу, но на этот раз менее смело заметил:
– Может, ее и вовсе на свете нет?
– Кого? – взвизгнула Розалька.
– Да ведьмы... – еще нерешительнее ответил парень.
О! Против таких сомнений, переходящих всякие границы, разразилась уже настоящая буря. Розалька обеими руками уперлась в бока и подскочила к Клеменсу.
– Ведьмы нет? – крикнула она. – А почему молоко у коров пропало? А? Ну, почему пропало? Или, может, я вру, что пропало? Если я вру, спроси родную мать, пропало или нет?.. И Шимона спроси, и Якуба, и всех... Ох! Бедная моя головушка! Молока у коров ни капельки нет... Малого напоить нечем... а он говорит: ведьмы нет... Ох, доля моя горькая! Ох, поганец маловерный, еретик ты этакий, и как только господь тебя носит!..
В этот поток слов и воплей Клеменс подбавил еще несколько слов, но сказал их, кажется, не потому, что сам этому верил, а скорее в насмешку и наперекор бабе:
– Известно! Сушь такая, что не приведи бог, корма никудышные, вот молоко и пропало...
На этот раз к Клеменсу обратился сам Петр Дзюрдзя, священнодействовавший в этой церемонии; мягко, но веско он начал:
– Погоди, Клеменс, коль скоро деды-прадеды наши в это верили, так, стало быть, это правда. Ты зря не бреши и жди. Может, господь явит нам, недостойным, чудо, и лиходейка наша придет на огонь. Для того мы и жжем осину, на которой повесился пес окаянный, Иуда, предавший господа нашего Иисуса Христа. Аминь.
В ответ на его речь раздались громкие вздохи, но их перекрыл пронзительный, неистовый и надрывный голос Розальки:
– А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?
Резким движением Якуб Шишка заставил замолчать беспокойную женщину, и снова в толпе и вокруг костра воцарилась тишина. В низких вербах у дороги зарыдал козодой, а где-то совсем близко, за сбившимися у огня людьми, захныкал слабый, истомленный детский голос:
– Тя-тя!
Однако никто не откликнулся на этот жалкий, тонкий голосок, кроме угрюмо насупившегося Степана, – он обернулся, отошел назад и, сердито буркнув что-то невнятное, поднял с земли путавшегося в рубахе мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Мальчик не вынимал пальца изо рта и таращил голубые, полные слез глаза. Это был единственный сын Степана и Розальки. Степан взял его на руки, сердито брюзжа, но тотчас крепко обнял, прижал к груди и укутал полой кафтана босые ножки, мокрые от вечерней росы. Ребенок склонил свою тяжелую голову на плечо отца, прильнул к ней бледной щекой и сразу закрыл глаза. О! Как нуждался он, как безмерно нуждался в том сладком, густом молоке, которое отняла у коров злая ведьма!
А тут все тихо, все так же тихо!
На дорогах и в поле попрежнему ни живой души. Из кузницы снова доносятся удары молота, в ближней роще вторит им эхо; костер медленно горит в безветренном воздухе, но огонь поднимается все выше. Петр подкинул еще охапку дров (Розальке до смерти хочется опять крикнуть: «А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?» – но она побаивается Петра и старого Шишки, а потому молчит и лишь нетерпеливо теребит обеими руками свой передник), пламя высоко взметнулось, отсветы упали на крест, стоявший напротив, обвили его множеством золотых змеек и поползли вверх, к раскинутым его рукам... Увидев крест, вдруг представший в золотом сиянии, все, как один, склонили головы и истово, благочестиво перекрестились.
В эту минуту из-за холмов, опоясанных волнистой линией теряющейся в дымке дороги, послышалась еще далекая, но звонкая песня. По затихшим просторам пустынных полей, по дремлющей земле широко лилась сладостно тоскливая мелодия. Женский голос, чистый, сильный и звучный, бросал в просторы слова любовной песни:
Ой, через речку, быструю речку,
Подай мне ручку, мое сердечко,
Через болото, да мимо гаю
Ко мне приди ты, я ожидаю.
На лицах людей, столпившихся против позолоченного пламенем креста, изобразились противоречивые чувства: удовлетворение, ужас и живейшее любопытство. Даже недоверчивый Клеменс широко раскрыл глаза и поднял руку, чтобы второй раз перекреститься, но от волнения она так и повисла в воздухе.
– Идет! Уже идет! – зашушукали женщины.
Франка от страха перед ведьмой присела на корточки, ухватившись обеими руками за кафтан Клеменса.
Невидимая певица все приближалась, продолжая петь:
Душа-голубка, о чем вздыхаешь?
Скажи всю правду, по ком страдаешь?
Ох, знаю, знаю, по ком страдаю,
Только не знаю, с кем обвенчаюсь!
Жены Дзюрдзей переглянулись, у всех трех мелькнула одна мысль.
– Кузнечиха, что ли? – шепнула жена Петра.
– А кто же еще? – тоже шепотом ответила жена Шимона. – Этак только она и поет.
Розалька вздрогнула всем телом; против обыкновения, она ничего не сказала, но резко повернулась и с злобной насмешкой в вспыхнувших, как угли, глазах посмотрела на мужа. Странное дело! Степан подался всем корпусом вперед и вытянул шею так, словно хотел проникнуть взглядом сквозь холм и увидеть ту, чей голос доносился до его слуха. Напрягшиеся мышцы разгладили темную кожу на его лице, и только нахмуренный, изрезанный морщинами лоб придавал ему страдальческое выражение.
На вершине небольшого холма показалась какая-то женщина; она стала быстро спускаться, но лица ее еще нельзя было разглядеть. Сбегая вниз, она пела:
Пойду, пойду я в лесок зеленый,
Где зеленеют дубы да клены,
Там я ходила и говорила:
Пошли мне, боже...
Вдруг песня оборвалась и смолкла. В нескольких шагах от костра женщина остановилась как вкопанная. Теперь, в последних лучах угасавшего дня, смешивавшихся с отсветами пламени, лицо ее и фигура выделялись отчетливо, как изваяние. Она была еще молода, сильного сложения, рослая и статная. Из-под высоко подоткнутой синей юбки видны были крепкие босые ноги, утопавшие в густой траве. Кроме синей юбки, на ней были только грубого полотна рубашка и подвязанный к поясу наподобие мешка большой полосатый передник, наполненный цветущими травами; их было такое множество, что они перехлестывали через край и, сцепившись усиками, спускались по юбке до земли. Тут перемешались лиловый чебрец и шпорник, розовая и белая кашка, звездочки ромашки и голубые цветки дикого цикория. Кроме того, в руках женщина несла огромный сноп растений с длинными и твердыми стеблями – желтый вербишник и белоснежный тысячелистник. Сноп был так велик, что закрывал ей грудь и лицо, и поверх него видна была только накинутая на голову красная косынка, из-под которой со всех сторон выбивались падавшие на рубашку, на загорелую шею и узкий гладкий лоб густые короткие пряди темных волос, спутанных и тусклых. Сквозь сетку трав и волос ее круглое, покрытое смуглым румянцем лицо с вишневым ртом и весело вздернутым носом казалось грубоватым и заурядным. Красили его только большие, удлиненного разреза, серые блестящие глаза; взгляд их был так выразителен, словно они говорили, смеялись, ласкали и пели... Женщина стояла у пламеневшего креста, в отблесках огня, от которого порозовели ее ноги, вся в цветах, сыпавшихся из фартука и закрывавших ей грудь; волосы ее разметались, глаза блистали смелым, смеющимся взглядом. В первых словах, произнесенных ею, прозвучало недоумение.
– А-а-а-а! – начала она. – Вы что тут делаете, люди добрые?
Но тотчас, как бы припомнив что-то давно известное, спросила:
– Ведьму на огонь ловите? Или еще что?
Она кивнула головой и уже уверенно, со знанием дела прибавила:
– Ага! Молоко у коров пропало.
Затем, покачивая головой, снова удивленно протянула:
– А-а-а-а! Диво, вот диво!
В толпе воцарилось гробовое молчание. Казалось, души этих людей теперь слились воедино; со всей силой мысли, чувства, зрения и слуха устремились они к этой женщине, и в душу ее словно впилось острое жало. Вытянув шеи, все уставили на нее глаза. В них еще не было ничего, кроме несколько брезгливого удивления. Только жгучий, разящий язвительной насмешкой взгляд Розальки быстро перебегал с лица женщины, застывшей у пламеневшего креста, на мужа, который вдруг странно преобразился: неясная улыбка затаенного счастья разлилась по его лицу и стерла обычную мрачность, сменив ее блаженным выражением восторга, переполнявшего все его существо. Степан глядел на нее и не мог наглядеться. Между тем женщина снова спросила:
– Что ж? Приходила она?
Никто не ответил. В блестящих, смеющихся глазах ее мелькнула тревога.
– Что же, – повторила она, – видели вы уже ведьму? Приходила она?
На этот раз из толпы отозвался голос Петра Дзюрдзи; он не был гневен, но звучал очень серьезно:
– Будто ты не знаешь: первая, что придет на огонь, та и есть ведьма.
– Ну, как же! – ответила женщина топом, выражавшим глубокое убеждение. – Как не знать, знаю! А кто – первая?
Два мужских голоса – Петра Дзюрдзи и Якуба Шишки – твердо ответили:
– Ты.
А мгновение спустя, словно ракета, с треском взвившаяся в воздух, взвился женский голос; со всеми оттенками страсти, доведенной до бешенства, и граничащей с отчаянием тоски он без конца повторял одно это слово:
– Ты, ты, ты, ты!
Кроме этого единственного слова, Розалька не могла вымолвить ни звука: она тряслась всем телом, а из ее пылающих глаз лились потоки слез, скатываясь по смуглым исхудалым щекам и, грозя кулаком, выкрикивала:
– Ты, ты, ты, ты!
– Я? – спросила женщина, стоявшая у озаренного пламенем креста, и опустила руки, – желтые и белые цветы рассыпались по траве и закрыли ее босые ноги. – Я! – повторила она и, заломив темные от работы руки, уронила их на юбку. Вишневый рот ее широко открылся, в глазах промелькнул испуг. Однако это длилось лишь мгновение: сразу же по ее румяным, пухлым щекам, по низкому лбу и полуоткрытым губам затрепетала веселая, лукавая улыбка, и, наконец, поборов изумление и ужас, из груди ее вырвался звучный переливчатый смех. Как перед тем песня, так теперь смех ее, ясный и звонкий, далеко разнесся по дороге и по полю. В нем чувствовалась живая, чистая душа, наивная, как у ребенка, и, как птица, безмятежно веселая.
– Я, я! – выкрикивала она сквозь смех. – Я первая на огонь пришла! Из-за меня молоко у коров пропало! Я ведьма! Ох, люди, люди, да что это вы придумали! Никак вы одурели! Или совсем рехнулись!
И она снова засмеялась, упершись руками в бока, раскачиваясь и сгибая свои сильный, стройный стан. Нахохотавшись до слез и утерев глаза обоими кулаками, еще с трепещущими в груди остатками смеха она громко сплюнула.
– Тьфу! Этакую пакость возводить на христианскую душу! – крикнула она. – И не совестно вам?
Она нагнулась и принялась подбирать с земли оброненные травы и цветы. Потом выпрямилась и, проходя мимо толпы, прибавила:
– Так вы стойте тут и ждите ведьму: как бог свят, она еще не являлась. А я побегу скорей к моему да к детям. Будьте здоровы!
Кивком головы она простилась со всеми так весело и приветливо, словно уже совсем позабыла, как ее встретили, и быстрым шагом пошла по дороге, ведущей к одинокой хате и пылавшей багровым светом кузнице. Едва выйдя на дорогу, она запела на мотив разгульной плясовой залихватскую деревенскую песню:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси у пруда,
Ой, как свяжут белы руки,
Не развяжут никогда.
Люди, стоявшие у костра, молчали, опустив головы; первым нарушил безмолвие Петр Дзюрдзя:
– Вот и явил нам господь всемогущий лиходейку нашу...
Жены Петра и Шимона шумно вздохнули, а Розалька выскочила из толпы и встала перед мужем, прижимавшим к груди ребенка. Подбоченясь и подавшись всем телом вперед, она уставилась на Степана и выкрикнула сквозь стиснутые зубы:
– Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя любушка! Ведьма твоя милушка разлюбезная!
Эти три фразы она бросила ему в лицо, как будто трижды ударила его по щеке. Степан склонил голову к головке спавшего ребенка; был он печален и мрачен, но не больше, да и не меньше, чем всегда. Жены он, казалось, не видел и, казалось, не слышал ее злобных, хлещущих слов. Как бы говоря с самим собой, он тихо пробормотал: