Текст книги "Дзюрдзи"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
– С другим сердцем парень воротился и с другой думкой, – говорили люди.
Иные добавляли:
– Куда ему теперь о ней думать. И приблуда она, и нет у нее ничего – одна только рубашка на теле, да и в девках она засиделась, никак уже двадцать четвертый годок ей пошел. А ему теперь впору хоть на барышне жениться...
Может быть, и не ошибались те, что так говорили, может быть, Ковальчук на самом деле уже не думал о Петрусе, и минувшие годы, новые впечатления изгладили из его памяти девушку и обеты, которые он ей давал. Прошло две недели, а он еще не видел ее, да и не старался увидеть. Говорили, что он все еще наводит порядок со своим арендатором, а по сути это означало, что он не без шума выпроваживал арендатора из хаты, винил его в том, что тот разорил хозяйство, и даже жаловался на него в суд. Сразу было видно, что работать он собирался не покладая рук, и лопатой в поле, и молотом в кузнице, он сам объявил во всеуслышание, что как дед и отец его были кузнецами, так и он будет, и покорнейше просил всех, кому понадобится, не обходить его кузницу. Лишь недели через две после своего возвращения, в жаркий летний день, он ушел далеко-далеко в широкие поля. В белом полотняном кителе и военной фуражке он медленно, видимо без цели, брел по дороге, покуривая папиросу и небрежно раскачиваясь, как и подобает человеку неженатому, да еще с достатком, который знает себе цену и живет припеваючи... Так прошел он березовую рощу, зеленевшую на одном из холмов, за которым расстилалась колосистая нива. Хлеба уже поспели, и сегодня началась жатва; несколько жниц склонялись над золотистой волной, и, казалось, по мановению руки она падала к их ногам. Ковальчук остановился на опушке, вглядываясь в одну из жниц: выпрямившись, она подняла большой сноп ржи и, пройдя несколько шагов, бросила его в сторону, где лежала груда снопов. Затем, блеснув в воздухе серпом, она снова нагнулась и принялась жать. Постепенно она приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, только руки ее двигались все быстрей и быстрей, серпом высекая у самой земли стальные молнии. Ковальчук приоткрыл рот и уставился на жницу; он глаз с нее не сводил, даже отбросил назад недокуренную папиросу и скрестил руки на груди. Как столб, он стоял среди берез на опушке, а под его черными усами скользила усмешка. Он ясно видел, что приближавшаяся к нему жница, так низко склонившаяся над нивой, отлично знает, что он тут стоит; время от времени она искоса взглядывала на него, но не отзывалась ни словечком и не поворачивала головы, только все быстрей и порывистей жала. Когда, наконец, она очутилась в нескольких шагах от него, Ковальчук сам заговорил:
– Добрый вечер, Петруся!
Тогда лишь она выпрямилась, опустила руки с серпом и ответила:
– Добрый вечер.
Но не посмотрела на него; длинные ресницы закрывали ее глаза; повернувшись боком к нему, она, казалось, чего-то ждала или просто остановилась на минутку – передохнуть. Ковальчук молодцевато оперся на выступавший сук березы и, прищурясь, продолжал:
– А хорошо ли это – такое равнодушие выказывать старому знакомому?
Девушка пожала плечами и, не поднимая глаз, сердито буркнула:
– Какое уж там равнодушие!
– А как же! Разве так вы должны со мной здороваться?
– Когда со мной кто не здоровается, то и мне кланяться не для чего.
Ковальчук отошел от дерева, на которое опирался, и подступил к ней ближе. Глаза ее были попрежнему опущены, руки с серпом висели вдоль тела. Уже несколько часов она жала, день был знойный, и обильный пот крупными каплями поблескивал на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как заткнутый за ухо полевой мак, выглядывавший из ее темных волос. Ковальчук глядел на нее не отрываясь. Казалось, он разглядывал капельки пота, густо орошавшие ее лицо.
– Ну, что ты, – снова заговорил Ковальчук, – все работаешь, спину гнешь?..
– Работаю, – ответила Петруся.
– Как вол в ярме?
– Как вол...
– У чужих людей?
– У чужих.
– И старую бабулю кормишь?
– Кормлю.
Он приблизился к ней еще на шаг.
– А чего ты за Степана Дзюрдзю не пошла? – спросил он.
– Не хотела, – ответила Петруся.
– А люди-то уговаривали?
– Уговаривали.
– И бабуля приказывала?
– Приказывала.
– Так чего же ты не пошла? Надо было идти за него: тогда бы в своей хате хозяйничала, покупной ситец носила, каждый день яичницу с салом ела.
Девушка порывисто переступила с ноги на ногу и буркнула:
– Степанову яичницу пускай свиньи едят...
– А теперь девки в насмешку про тебя песенки поют, будто ты уже вековуха.
– Пускай поют.
У Ковальчука глаза засверкали и слегка дрогнули руки.
– Что это ты – не то разговариваешь со мной, не то не разговариваешь... Как с собакой... Бросит словечко и опять замолчит, даже в глаза не взглянет... Что я тебе худого сделал?
На этот раз Петруся уронила серп на землю и, обхватив голову руками, запричитала:
– Ох, сделал ты, посмешище из меня сделал для людей, навек долю мою сгубил... Уже два воскресенья, как ты приехал, а про меня и не вспомнил, не пришел мне словечко доброе сказать, в ту сторону, где я была, и то не поглядел...
Она сдержала готовые брызнуть слезы, нагнулась, чтобы поднять серп, и, повернувшись, будто собираясь уходить, гневно крикнула, чуть не плача:
– Ты во мне не нуждаешься, так и я в тебе не нуждаюсь... Иди женись на дочке Лабуды... Богачка изо всего села, только глаза у нее не туда глядят: правый на стог, а левый – в другой бок... Иди, иди к дочке Лабуды... Уходи с богом от меня.
И глаза Петруси, не косые и гадкие, как у дочки Лабуды, глаза ее засветились, чаруя так, что сильней колдовства никакая ведьма не могла бы придумать. А больше ничего необыкновенного в ней не было. Таких свежих и статных, как она, можно много найти на свете. Но глаза ее были необыкновенны своей красноречивостью, они просто говорили, притягивая к себе словно золотым шнурком. Они раскрывали всю ее душу, когда уста молчали, не умея и не смея говорить. И теперь тоже ее серые глаза, устремленные на Ковальчука, говорили так много: в них были страстная жалоба и горестная мольба, врожденное веселье и такая щемящая тоска, что он схватил ее за руку и привлек к себе.
– Это меня ожидая, ты за Степана не пошла? – спросил он быстрым шепотом.
– А то кого же? – шепнула она.
– И тяжко тебе было жить?
Пальцем, на котором алел порез от серпа или ножа, она смахнула слезу со щеки и ответила:
– Тяжко.
– Это меня ожидая, ты гнула спину на посмешище людям? – спросил он еще.
– А то кого же?
– Побожись!
Петруся сложила пальцы для креста и подняла глаза к сверкающей лазури.
– Видит бог и пресвятая богородица, что я души в тебе не чаяла и ждала тебя, как ту птицу, что едва она прилетит, так и солнышко засветит и весна настанет...
Тут Ковальчук схватил ее в объятия и увлек в березовую рощу.
– Вот ты и дождалась, а я, как бог свят, возьму тебя в жены и хозяйкой введу к себе в хату. Я и правда стал тебя позабывать, но как увидел твой тяжкий труд и кровавый пот, так сердце у меня будто клещами сжало, а как взглянула ты на меня своими очами, что-то во мне разлилось, словно мед...
Среди зеленых берез, где щебетали птицы и пролетал ветерок, он крепко прижимал ее к груди, и рукой, словно созданной для наковальни и молота, утирал ей слезы и пот, а губы, из которых вырывались рыдания и смех, покрывал горячими поцелуями.
Долго после этого люди в Сухой Долине говорили, что Петруся и Ковальчука чем-то приворожила. Ну, слыхано ли это, чтобы парень, да еще уезжавший в чужие края, шесть лет помнил девушку, а уже особенно такой, которому самые богатые невесты вешались на шею; чтобы женился он на девке не очень молодой и вдобавок бедной и приблуде... Степана приворожила и этого приворожила, только того после отпустила, а этого себе забрала. Зелье, что ли, она знает такое? Или, может, еще что-нибудь похуже?..
III
Петруся и вправду знала множество всяких средств на все случаи жизни; сама она ни минуты не сомневалась в их силе, а потому советовала и другим. Испытали их на себе одновременно, но совсем не одинаково Петр Дзюрдзя и Якуб Шишка. Петр был одним из самых богатых хозяев в Сухой Долине. Лучшая ли земля им досталась в надел, или они были трудолюбивее и воздержаннее других, но только и деда его и отца, как и самого Петра, в деревне считали богатеями. Вскоре после раскрепощения крестьян Петр построил себе хату, вернее не хату, а небольшой домик. Был он снаружи беленый, о двух изрядных оконцах, с трубой и крылечком. Внутри с первого взгляда нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и просторная клеть; в горнице огромная печь, в которой варили пищу и пекли хлеб, столы, лавки, ткацкий стан, всякая деревянная утварь и больше ничего – все как у людей. Но стоило только заглянуть в клеть, в конюшню, в хлев или амбар! Там-то уж было совсем не как у других. Какой бы ни случился недород, у Петра всегда хватало хлеба; из года в год он понемногу припасал зерно и излишками одних лет латал недостачу других. Четыре коровы, две лошади, в том числе одна ежегодно жеребившаяся кобылка, шесть овец, свиньи, куры, гнездившиеся на крыше голуби, в саду густо посаженные вишни вперемежку с дикими грушами, дававшими в изобилии плоды, которых доставало на всю зиму, – словом, всего было в избытке. В клети на полках и на полу стояли и лежали кадушки и мешки со всяким добром, одна стена была сплошь увешана мотками черных ниток, вдоль стен выстроились сундуки, доверху набитые мужской и женской одеждой, еще не раскроенными скатками сурового полотна и жестким домотканным сукном в красную и синюю полосу. Но не только необычный достаток отличал хату Петра: отличалась она и необычным покоем. Медлительный, рассудительный в речах, Петр был человеком флегматического характера; жена его, высокая, красивая женщина, славилась своей кротостью. С молодых лет ее донимал ревматизм и еще какой-то недуг, умерявший ее живость; она тоже медленно двигалась и менее других баб была охоча до ссор. Она часто охала, долго и пространно жаловалась на свои хворости, у кого только могла, спрашивала совета, а когда ее одолевали уж очень жестокие боли, поплакивала где-нибудь в уголке или в голос причитала на весь дом, но с мужем никогда не ссорилась. Да и где уже было ей, с больными ногами и искривленными пальцами на руках, ей, калеке, будто какая-нибудь барыня, нуждавшейся в том, чтобы за нее все делали, еще заводить ссоры! Великим счастьем почитала она уже и то, что муж не гнал ее из хаты, не попрекал за никчемность и даже иной раз жалел: постоит, бывало, над ней, покачает головой и поговорит по-людски. У нее хватало ума ценить свое счастье и мужнину волю уважать так, словно то была воля божья. Рассуждала она на этот счет просто и в минуты излияний говорила соседкам:
– Ради чего он женился на мне? Не ради приданого женился: за мной и не дали ничего, а ради того, чтобы хозяйка была в доме. А какая я хозяйка! К работе-то я рвусь, как лошадь к колодцу, что осилю, все сделаю, только мало что осилить могу. Как скрутит меня хворь, все из рук валится. А он мне никогда ничего, хоть бы одно слово сказал со злом! И худо ему, а молчит. Бывает, еще и спросит: «Может, тебе, Агата, чего-нибудь надобно? Может, тебя опять к знахарю свезти?» Добрая душа. Так я уж ни в чем не иду против его воли. Дай бог, чтоб и все шло по его воле...
Впрочем, противиться Петру было делом нелегким. Случались и у него вспышки гнева, редкие, но страшные. Можно сказать, что этого тихого, спокойного по натуре человека ярость обуревала с тем большим неистовством, чем дольше и медленнее она нарастала. Когда-то, в молодости, он был покорным сыном, лелеявшим своих дряхлых родителей, но, когда мать от старости начала чудесить и докучать ему поминутными ссорами со снохой, а однажды даже заперла от нее клеть, так что Петр, вернувшийся с поля голодным, остался без ужина, он с такой силой ударил ее, что старуха расхворалась и, пролежав несколько дней на печи, умерла. Может быть, и не оттого, что сын ударил ее, она умерла, уж и до этого старуха совсем обессилела, но Петра это терзало так, что он долго ходил, как потерянный. Жене и куму, которого Петр очень любил, он тогда сказал, что боится самого себя, как будто продал душу дьяволу. С тех пор Петр стал очень набожным. Чаще других он ездил в костел и исповедовался; идя за плугом, нередко твердил молитвы, а по большим праздникам жертвовал в костел огромные караваи хлеба и толстые скатки полотна. Должно быть, мысль о том, что, обидев мать, он отдал душу свою во власть дьяволу, наполняла его ужасом и жаждой очищения перед богом. Со временем это породило в нем склонность к мистицизму; постоянный тяжелый физический труд не позволял этой склонности развиться, однако порой она все же сказывалась в мечтательном выражении его серых глаз, глядевших на мир из-под густых бровей, и в том особенном любопытстве, которое вызывали в нем всякие чудеса, колдовство и даже рассказы о сверхъестественном. Склонность эта еще усилилась под влиянием события, происшедшего в младенческие годы его меньшого сына Ясюка. Мальчик явился на свет как раз в то время, когда заболела его мать, и годам к пяти высох и пожелтел так, что больше стал походить на восковую фигурку, чем на ребенка. Рот у него всегда был разинут, а кривые, выгнутые колесом ноги едва ковыляли, так что он поминутно падал и не мог бегать. Клеменс был здоровым ребенком и как ввысь, так и вширь рос точно на дрожжах; над Ясюком мать плакала, соседки жалостливо качали головами, а отец, по своему обыкновению, что-то тихо и медленно бормоча, в унынии вешал голову. Дошло до того, что Агата, которой опостылели и хныканье мальчика и постоянная возня с ним, как будто он все еще был грудным младенцем, однажды со злобой и тоской сказала соседкам:
– Уж лучше бы его прибрал господь...
Тогда Петра снова обуял гнев. За долгие годы после смерти матери он ни разу не сердился; теперь он опять впал в ярость и едва не избил Агату, но она с плачем припала к руке мужа, моля его сжалиться над ее недугами и горестями. Петр воздержался от побоев и только жестоко изругал Агату; соседок, бередивших своей болтовней ее материнское сердце, он с позором выгнал из хаты, а сам вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на богомолье в святые места, прослывшие своими чудесами. Если господь являл там чудеса другим, то не явит ли и ему? Для испрошения такой милости кто-то надоумил его купить восковую фигурку из тех, что продаются на паперти в некоторых костелах, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигурку, заказал молебен о здравии ребенка и выслушал его, стоя на коленях; при этом сам он тоже громко и усердно молился и, тяжело вздыхая, бил себя кулаком в грудь. Когда мальчики у подножия алтаря зазвонили перед вознесением святых даров, Петр, вытянув обе руки, высунувшиеся из рукавов овчинного тулупа, высоко поднял своего ребенка, словно поручая его милосердию господню; запрокинув коричневое, густо заросшее лицо, он устремил мечтательный взор на колыхавшийся над головами людей, огоньками свечей и резным алтарем голубоватый дым, поднимавшийся к темному своду храма. С богомолья ребенок вернулся домой таким же, каким уехал: желтым, иссохшим, хилым, с кривыми ногами и разинутым ртом, однако вскоре, месяца два или три спустя, он заметно стал поправляться: потолстел, побелел, выпрямился, просто ожил. Правда, на дворе стояла весна и все на свете оживало: деревья, травы, цветы и дети. Правда и то, что Аксена, в ту пору поселившаяся в хате Петра, посоветовала жене его каждый день водить Ясюка на сухую песчаную отмель, тянувшуюся белой лентой на краю деревни.
– Пусть он, бедняжка, копается там в песочке, – говорила она, – а как солнышко жарче пригреет, вся хворь из него и выйдет. Такая уж в горячем песке святая сила, что от него дети здоровеют, – кончала Аксена и наказывала Петрусе, в то время еще подростку, водить Ясюка на песок и там стеречь его и забавлять.
Ясюк, правда, не стал ни таким сильным, ни таким красивым и смышленым, как Клеменс, который был немного старше его. Однако он выздоровел, побелел, уже не хныкал, как раньше, не падал на каждом шагу, начал больше говорить. В хате Петра часто толковали о нем, обсуждали причины его выздоровления. Благочестиво сложив руки на животе, иные бабы говорили:
– Помогло-таки приношение Петра на богомолье.
– Песок помог, что посоветовала Аксена, – твердили другие.
– И приношение на богомолье и песок, – решал спор Петр, – а все предопределил всемогущий господь бог, ибо ежели имеет песок святую силу, – глубокомысленно продолжал он, – то дана ему эта сила господом богом. Вот как.
– Есть на свете и бесовская сила, – заметила одна из баб.
– А как же, – убежденно подтвердил Петр и после долгих размышлений добавил: – Но в песке сила божья, вот он и пошел на благо, а будь в нем сила бесовская, он пошел бы во вред...
Петр снова задумался и, подняв указательный палец, окончил:
– Бесовская сила – она всегда человеку во вред, а божья – на благо. Вот как.
Оттого божью силу Петр Дзюрдзя старался привлечь на свою сторону чтением молитв, еженедельным посещением костела и всякими приношениями – хлебом, сыром и холстом, а бесовской боялся до смерти, хотя на себе, во всяком случае заметным образом, никогда ее не ощущал и питал к ней великую ненависть и отвращение. Если, например, при нем рассказывали о ведьме или колдунье, сыгравшей с кем-нибудь злую штуку, он гадливо сплевывал сквозь зубы и в сердцах кричал:
– Чтоб ей руки повыломало! Чтоб ее нелегкая взяла! Чтоб ей царства небесного не видеть!
Царство небесное Петр упоминал часто; это, должно быть, оно в неясных, расплывчатых очертаниях носилось над ним в вышине, когда в глазах его, глядевших из-под густых, нависших бровей, появлялось задумчивое, несколько мечтательное выражение.
Однако, грезя о царстве небесном, Петр не пренебрегал и земным. Он трудолюбиво и рачительно вел свое хозяйство и очень обрадовался, когда жители Сухой Долины выбрали его старостой. Тогда стало видно, что он далеко не чужд тщеславия и что оказанный ему почет приятно льстил его самолюбию. Раньше он немного сутулился, теперь, когда он вступил в должность старосты, спина у него выпрямилась и на лице появилась прежде ему несвойственная широкая и непринужденная улыбка, поступь его стала еще более величавой, и он с нескрываемым наслаждением, почти торжественно приколотил снаружи к стене своей хаты синюю табличку с надписью крупными белыми буквами: «Петр Дзюрдзя, староста». Общественными делами, возложенными на него соседями, он занимался ревностно и терпеливо. Когда его осаждали неприятности и хлопоты, связанные с должностью, он сокрушенно говорил:
– Иисус Христос больше терпел.
Или:
– Иисус Христос воздаст мне за это в царствии небесном.
И он делал свое, невзирая ни на просьбы, которыми ему докучали, ни на другие затруднения. Часто обуревала его гордость. Высоко подняв палец и широко осклабясь, он медленно, по своему обыкновению, произносил:
– Теперь, как говорится... Я тут первый и над всеми главный...
Иногда он наставлял старшего сына:
– Ты смотри, Клеменс, будь, как я, и всемогущий господь даст тебе власть на земле и царствие небесное. Не пей, не зарься на чужое, делай, что тебе полагается, и не поддавайся бесовской силе. Положись на божью волю, а бесовской силе не поддавайся, ибо, как говорится, сгинет твое хозяйство и погубишь душу свою. Вот как.
Важнейшее событие в жизни Петра – избрание деревенским старостой – произошло года через три после свадьбы Михала Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого жителям Сухой Долины пришлось решать вопрос, имевший для них чрезвычайное значение. Деревенский амбар, в котором хранились запасы зерна, предназначенного для пособий в неурожайные годы, обветшал настолько, что грозил совсем развалиться. Становой несколько раз указывал на необходимость выстроить новый амбар, и жители Сухой Долины сами чувствовали, что это необходимо, однако к работе не приступали, откладывая ее с года на год. Понятно: страшились расходов, а хлопот у них и без того хватало. Но теперь настал конец всяким оттяжкам. Хочешь не хочешь, а амбар нужно строить: таково было строжайшее и безоговорочное приказание сверху. В хате старосты просто темно стало, столько пришло народу обсуждать это хлопотливое дело, к тому же требующее значительных расходов. Петр Дзюрдзя держался на сходке с присущей ему степенностью и рассудительностью, советовал, как и когда собрать деньги на постройку, где и какого купить лесу, кого и за какую цену позвать в землемеры, так как амбар следовало перенести в другое место. В обсуждении всяких подробностей и в вычислениях успешно помогал Петру двоюродный брат его Степан – едва ли не самая умная голова в деревне, когда он не был пьян и не впадал в бешенство. Перед другими у него было еще и то преимущество, что он быстро считал. Никто никогда его этому не учил, но у него были врожденные способности к счету и он выучился сам. На этот раз Степан был трезв и ни на кого не сердился, к тому же он хотел во что бы то ни стало на ближайших выборах добиться избрания деревенским судьей, а потому, сидя рядом с Петром, пространно и разумно толковал с людьми, быстро складывал и умножал какие-то цифры, словом, забыв о том, что точило и удручало его в личной жизни, весь отдался общественным делам. В эту минуту его преждевременно сморщившееся, обычно мрачное и гневное лицо как-то разгладилось и даже просветлело. Однако, несмотря на рассудительность и степенность обоих Дзюрдзей, в горнице то и дело поднимался такой гам, что никто ничего не мог разобрать. Все одновременно начинали говорить, локтями и плечами отталкивая друг друга от стола, за которым сидел староста, возражали против любого предложения и заводили ссоры из-за каждого гроша. Петр терпеливо выжидал, тем, кто хотел слушать, твердил свое, а когда соседи принимались бранить и клясть его самого, бормотал:
– Иисус Христос больше терпел!
– Скоты! Вот проклятые скоты! Чтоб вас холера! – орал разгорячившийся Степан, кулаком отталкивая от стола наиболее рьяных, и уже готов был впасть в ярость, как вдруг в грубый гул мужских голосов, словно разрезав его острием ножа, ворвался отчаянный визгливый женский вопль. Это была Агата; ломая руки, она выскочила из клети и, раскачиваясь из стороны в сторону, вопила истошным голосом, причитая:
– Иисусе мой! Иисусе! Ох, Иисусе мой, Иисусе милосердый!
Следом за ней из клети выскочила девка, сменившая Петрусю в хозяйстве; она рвала на себе волосы и, бегая по хате, визжала еще громче:
– Матерь божья, пречистая! Смилуйся, смилуйся, смилуйся ты над нами, разнесчастными!
Мужчины прекратили ссоры и замолкли; разинув рты, они стояли как вкопанные и только ворочали глазами, следя за женщинами, которые судорожно метались по горнице. Прошло довольно много времени, пока хозяину дома удалось, наконец, сначала уговорами, а потом угрозой пустить в ход кулаки, допытаться у женщин, что случилось. Случай был действительно горестный: из клети исчезли два окорока, двенадцать пар колбас и десять скатков только что сотканного холста. Когда и кто совершил кражу – неизвестно; воры выпилили ставни, вытащили засов, которым они запирались, влезли через окно в клеть и унесли все это добро. Клеть выходила окнами в сад, уже опустевший и размытый дождями в эту позднюю ненастную пору, а ночи осенью долгие и темные... Агата была вне себя от горя; Петр принял не так близко к сердцу понесенный убыток, однако и он расстроился, а главное – негодовал против неведомых злоумышленников. Народ медленно расходился, не придя ни к какому решению не только в этот, но и в следующие дни. В хате остался Петр, в задумчивости сидевший на лавке, облокотясь на стол, и три женщины, которые, греясь у огня, жарко пылавшего в печке, оживленно обсуждали происшествие. То были жены троих Дзюрдзей: Петра, Степана и Шимона – три совершенно различных типа крестьянок и, как сразу можно было заметить, три разные женские доли. Агата была немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая женщина, хозяйка зажиточного дома, жена доброго мужа и мать двух подрастающих сыновей; она уже не убивалась о своей потере, только печально качала головой и, скрестив руки на груди, тихо повторяла:
– Экие вредные люди! Ох, до чего же зловредные!
Проворная, как змейка, черноглазая, смуглая и огневая Розалька была известна на всю округу своей сварливостью и страстью к сплетням, а также тем, что ее терпеть не мог муж и что они вечно дрались. Едва услышав о том, что приключилось в хате Петра, она бросила своего новорожденного, первого за четыре года замужества, ребенка и, прибежав сюда, принялась кричать, проклинать воров и метаться с таким неистовством и шумом, как будто это не Агата, а она, да еще во сто раз больший, потерпела убыток. Жена Шимона – та, наоборот, насилу приплелась, неся на руках ребенка, который был у нее не то седьмым, не то восьмым по счету. Это была еще не старая женщина, даже недурная собой, но страшно изможденная, с изрытым морщинами лбом и всегда кривившимся ртом. Агата, несмотря на возраст и болезнь, казалась гораздо свежей ее. Да и немудрено, если пьяница-муж был по уши в долгу у корчмаря, ютились они с кучей малых детей в курной хате, а в клети у них – хоть шаром покати, – оттого и болтовня ей была не в радость. На Агате явственно сказывались довольство и покой, на Розальке – вспыльчивость, доведенная несчастливым замужеством чуть не до бешенства; на Параске, жене пьяницы Шимона, – заботы и нужда. Унимая и укачивая ребенка, который, не найдя в материнской груди молока, отчаянно раскричался, Параска с каким-то благоговейным изумлением повторяла:
– Два окорока и десять скатков холста! Ой, боже мой, боже! Два окорока, десять скатков холста и двенадцать пар колбас... Ой, боже мой, боже!..
Ведь это какое же богатство, если можно столько добра украсть из клети и не пустить людей по миру! Параска просто надивиться не могла. Она не завидовала родным, напротив, ей до слез было жалко, что они потерпели такой убыток. Это давало ей возможность измерить и живо ощутить собственную нужду. Между тем черные глаза Розальки все сильней разгорались, блестели и бегали, как у помешанной, а язык, не останавливаясь, молол все быстрее. Она обрушивала на неизвестного вора самые страшные проклятия, но все уже знали, что она всегда кого-нибудь кляла: должно быть, это утоляло безысходную тоску, которая у других излилась бы в слезах, а ее наполняла варом и пламенем.
Расстроенный, но уже смягчившийся голос Агаты пробился сквозь громкие крики Розальки.
– Хоть бы там не знаю что, – сказала она, – а допытаюсь я, кто этот вор.
Она обернулась к Петру.
– Петр, – произнесла она тоном, выказывающим добрые, дружеские отношения с мужем, – сходи ты к Аксене... Поспрошай, не знает ли она такого средства, чтобы найти вора...
Сверх ожидания Петр, не возразив ни слова, встал, надел баранью шапку и вышел из хаты.
Вечер был темный, осенний; в саду шумел ветер и гнул деревья; по небу, словно большие тяжелые птицы, летели клочья туч, то закрывая, то вновь открывая звезды. Вдоль плетней, огораживающих сады, по размокшей тропинке, вьющейся за амбарами и гумнами, шел высокий, широкоплечий крестьянин в тулупе и бараньей шапке; слегка сутулясь, он широко и грузно шагал к хате кузнеца. Уже издали виден был красный свет, вырывающийся из кузницы, и слышался скрип отъезжающих возов. Перед кузницей Михала Ковальчука всегда была толчея, как на ярмарке или на богомолье. К нему съезжались со всей округи, потому что кузнец он был такой, каких не сыскать. Но уже настал вечер, и те, кому он сегодня подковывал лошадей, натягивал шины на колеса и делал топоры или чинил плуги и телеги, теперь ехали домой по дороге, обсаженной вербами и кустами бузины, на которых гнездились и жалобно кричали козодои и пугачи. Перед открытой дверью кузницы никого не было; там стояла непролазная грязь, разрытая и развороченная копытами лошадей и колесами возов. Петр Дзюрдзя остановился посреди лужи и с минуту одобрительно смотрел в открытую дверь кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей вокруг темноты. В этом свете отчетливо виднелась фигура молодого кузнеца, еще продолжавшего работать. Это был крепкий, ладный мужик в штанах и рубахе с высоко закатанными рукавами; раз за разом он поднимал жилистую руку, изо всей силы обрушивая молот на раскаленное железо, так что из-под молота брызгали искры, дождем сыпались вниз и взлетали столбом вверх, а по его смуглому, черноусому лицу и черным волосам пробегали красноватые отсветы. Михал работал бодро и весело. Главное – весело. Поминутно он заговаривал о чем-то с помогавшим ему мальчишкой или запевал песню, а когда требовался особенно сильный или ловкий удар, он поднимал и опускал руку, выкрикивая, словно в пляске:
– Ух-ха!
Полюбовавшись проворной, веселой работой кузнеца, Петр прошел еще шагов двадцать и отворил дверь в его хату.
Горница была почти такая же, как у Петра: просторная, с дощатым полом и чистая, так как дым уходил в трубу, но тут можно было заметить кое-какие новшества, не водившиеся при дедах-прадедах. Кроме столов и лавок, стояли три деревянных стула, окна были довольно большие и на подоконниках зеленели в горшках невысокие растения, а на застекленном шкафчике поблескивал жестяной самовар. Должно быть, эти новинки привез Ковальчук из своих странствий по белому свету, а может быть, завела их Петруся, кое-что повидавшая в господской усадьбе, где служила батрачкой. Однако страсть к новшествам не была настолько сильна, чтобы заставить их передвинуть на другое место огромную печь с закопченным устьем, в которой, как и везде об эту пору в крестьянских хатах, жарко горел огонь. Не довела их эта страсть и до покупки свечей или лампы: воткнутая между кирпичами, чадила лучина, освещая красноватым пламенем костлявую фигуру старой Аксены, так что входившие в хату прежде всего замечали ее. В черном чепце и опрятной сермяге она, по старой привычке, сидела на печи и, выпрямившись, одной рукой тянула из кудели льняную нитку, а другой крутила веретено. Петруся, расхаживая по горнице, укачивала на руках годовалого ребенка и, баюкая его, вполголоса напевала. В дверях послышался степенный и приветливый голос Петра:
– Слава Иисусу Христу...
– Во веки веков... – с нескрываемой радостью ответила Петруся и, прижав к себе ребенка, с заблестевшими от удовольствия глазами подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксена, у которой слепота обострила слух, узнала Петра по голосу, на минуту перестала прясть и, здороваясь с ним, так закивала головой, что из-под черного чепца выбились белые прядки седых волос. Шамкая беззубым ртом, она скрипучим голосом благодарила его за то, что он вспомнил про них и пришел их навестить. Тем временем Петруся уложила уснувшего ребенка в люльку, вытерла передником один из трех стульев и, сверкая зубами в радостной улыбке, попросила своего бывшего хозяина сесть. Петр посмотрел на стул, словно желая убедиться, что он не сломается под его тяжестью, и осторожно сел.