Текст книги "Воспоминания о Михаиле Булгакове"
Автор книги: Елена Булгакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
В. Катаев
Встречи с Булгаковым
Булгаков был удивительный писатель. И я, которому довелось почти ежедневно с ним встречаться в самые ранние годы нашей творческой жизни, в первые годы Советской власти, когда мы работали в «Гудке», не переставал удивляться блестящему таланту Булгакова.
Литературная судьба Булгакова распадается на несколько периодов. Сначала это был уже сложившийся сатирический писатель, который в силу обстоятельств должен был работать в газете как рядовой фельетонист, а потом к нему пришла большая слава как к автору повестей и драматургу.
Мне бы хотелось остановиться на том небольшом периоде жизни, очень колоритном, который был связан для меня не только с именем Булгакова, но с именем Олеши, с именами Ильфа и Петрова, Бабеля, Славина и многих других писателей.
Это были двадцатые годы. Бедствовали. Одевались во что попало. Булгаков, например, один раз появился в редакции в пижаме, поверх которой у него была надета старая потертая шуба.
И когда я через много лет это ему напомнил, он страшно обиделся и сказал: «Это неправда, никогда я не позволил бы себе поверх пижамы надевать шубу!»
Работая в «Гудке», Булгаков подписывал свои фельетоны, очень смешные и ядовитые, «Крахмальная манишка». Несколько лет назад этот псевдоним приписывали мне, и один булгаковский фельетон попал в собрание моих сочинений. Думали, что «Крахмальная манишка» – это я. Булгаков писал острые фельетоны на бытовые темы и с большим блеском разоблачал мещанство. Но был он художником уже гораздо выше этого своего газетного амплуа. Он был старше нас всех – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика. По характеру своему Булгаков был хороший семьянин. А мы были богемой. Он умел хорошо и организованно работать. В определенные часы он садился за стол и писал свои вещи, которые потом прославились. Нас он подкармливал, но не унижая, а придавал этому характер милой шалости. Он нас затаскивал к себе и говорил: «Ну, конечно, вы уже давно обедали, индейку, наверное, кушали, но, может быть, вы все-таки что-нибудь съедите?»
У Булгаковых всегда были щи хорошие, которые его милая жена нам наливала по полной тарелке, и мы с Олешей с удовольствием ели эти щи, и тут же, конечно, начинался пир остроумия. Олеша и Булгаков перекрывали друг друга фантазией. Тут же Булгаков иногда читал нам свои вещи – уже не фельетоны, а отрывки из романа. Помню, как в один прекрасный день он сказал нам: «Знаете что, товарищи, я пишу роман, и если вы не возражаете, прочту несколько страничек». И он прочитал нам несколько отрывков очень хорошо написанного, живого, яркого произведения, которое потом постепенно превратилось в роман «Белая гвардия». Из этого романа Художественный театр с автором сделал пьесу, много десятилетий считавшуюся шедевром актерского исполнения, режиссерской работы и которую страшно любила публика.
Появление Булгакова в Художественном театре – это тоже некая комическая новелла из эпохи нашей работы в «Гудке».
Представьте себе редакцию газеты – большую накуренную комнату, в которой 5, 6 или 10 небритых молодых людей, пишущих заметки, фельетоны, обрабатывающих письма с мест.
И вообразите себе, что вдруг выясняется, что один из них давно написал пьесу, и она принята и пойдет в МХАТе, в лучшем театре мира. Страшно взбудоражен был весь «Гудок». Булгаков стал ходить в хорошем костюме и в галстуке. Но вдруг оказалось, что через некоторое время появляется пьеса другого гудковца, потом появляется пьеса третья, тоже гудковца, мои «Растратчики» и «Три толстяка» Олеши. Тогда все сотрудники «Гудка» перестали заниматься своими делами и начали писать пьесы. Когда бы вы ни пришли в «Гудок», у всех на столах лежат пачки бумаги и все пишут пьесы для Художественного театра.
Это было очень смешно и странно, что почему-то из железнодорожной газеты вышли авторы Художественного театра. Даже Станиславский был дезориентирован. И когда его спросили, работает ли театр с рабочими авторами, он не без гордости ответил: «Как же, как же, разве вы не знаете, что у нас идет пьеса железнодорожника Булгакова и готовятся еще две пьесы железнодорожников».
Пьеса в первом варианте, которую Булгаков нам читал, была не той пьесой, которую потом увидели зрители в МХАТе. Это была пьеса и романтическая, и сатирическая, многокартинная. Там было много ярких сценических образов, которые выпали. Тогда Художественный театр стремился к простоте, к камерности, и он немного по-другому транспонировал пьесу Булгакова. Я думаю, что это оказалось даже лучше. Ведь иногда интуиция актера и режиссера делает чудеса.
В пьесе «Дни Турбиных» есть образ студента Лариосика. Как скажешь «Лариосик», так вы сразу увидите худенького тогда Яншина. А у Булгакова он был задуман как здоровенный неуклюжий детина из провинции, который сразу стал неудобным человеком в доме. Эту комическую фигуру театр сделал совсем по-другому. Яншин и режиссура сделали Лариосика не таким, как написал Булгаков, но не хуже, а, может быть, даже лучше. «Дни Турбиных» были громадной победой Булгакова. И Булгаков из прозаика превратился на некоторое время в знаменитого драматурга.
Булгаков – автор великолепнейших сатирических повестей. Булгаков никак не мог отделаться от любви к сатире и появлялся то в «Крокодиле», то в «Красном перце». «Красный перец» помещался тогда в подвале на Б. Дмитровской, против ломбарда, там собирались великолепные художники и писатели-юмористы. Я туда привел Маяковского. И состоялась встреча Булгакова с Маяковским. Маяковскому не нравились вещи Булгакова, он ругал «Дни Турбиных», хотя тогда еще их не видел. Маяковский посмотрел на Булгакова ершисто. А Булгаков страшно любил новых людей. Маяковского он тоже не очень признавал, но ценил. Чувствуя в нем большого писателя, понимал его политический и общественный масштаб. Маяковский спросил у Булгакова: «Что вы сейчас пишете?» Булгаков оживился: «Я пишу сатирический роман, и вы знаете, там у меня есть профессор, а я не знаю, какую ему дать фамилию. Должно быть видно, что это советский профессор, но фамилия должна быть смешная. Может быть, вы мне посоветуете?» И Маяковский сразу же сказал: «Тимирзяев».
Булгаков страшно хохотал. Юмор сблизил Маяковского и Булгакова. Они очень мило беседовали. Но все-таки они тогда стояли по разную сторону театральных течений. Маяковский – это Мейерхольд, а Булгаков – Станиславский.
В общем, это была великолепная пора. Хочу еще сказать о Булгакове, что он был отличный стилист, публицист и прирожденный беллетрист. Великолепно писал диалоги. Читать Булгакова легко и приятно.
В моей театральной жизни Булгаков тоже сыграл важную роль. Когда я написал пьесу «Растратчики», мне нужно было ее читать в театре. И вот я просто испугался. Это было второе чтение, причем знаменитые актеры МХАТа мне говорили – вы хорошо пишете, но читаете просто ужасно…
Я убедил Булгакова прочесть мою пьесу за меня. Он страшно не хотел. Упрямился, морщился. Но все-таки я его упросил. Он с большим мастерством читал пьесу, что обеспечило ее успех у актеров.
И. Раабен
В начале двадцатых[58]58
Литературная запись и комментарий М. О. Чудаковой
[Закрыть]
В сентябре 1970 года Ирина Сергеевна Раабен рассказала нам, как поздней осенью 1921 года к ней пришел очень плохо одетый молодой человек и спросил, может ли она печатать ему без денег – с тем, чтобы он заплатил ей позже, когда его работа увидит свет. «Я, конечно, согласилась», – сказала Ирина Сергеевна. Теперь, спустя полвека, она впервые рассказывала об этом: ее племянник, профессор-историк А. А. Зимин, уговорил ее поделиться с нами своими воспоминаниями:
«Я жила тогда – с родителями и мужем – в доме № 73 по Тверской, где сейчас метро «Маяковская». Муж был студентом последнего курса, я работала сестрой, а по вечерам подрабатывала перепиской на машинке. Внизу помещался цирк. Артисты, братья Таити, печатали у меня свои куплеты. Может быть, они направили ко мне Булгакова. Первое, что мы стали с ним печатать, были «Записки на манжетах». Он приходил каждый вечер, часов в 7–8, и диктовал по два-три часа и, мне кажется, отчасти импровизировал. У него в руках были, как я помню, записные книжки, отдельные листочки, но никакой рукописи как таковой не было. Рукописи, могу точно сказать, не оставлял никогда. Писала я только под диктовку. Он упомянул как-то, что ему негде писать. О своей жизни он почти не рассказывал – лишь однажды сказал без всякой аффектации, что, добираясь до Москвы, шел около двухсот верст от Воронежа пешком – по шпалам: не было денег. Мне кажется даже, что об этом было написано в первом тексте «Записок…». (Вполне возможно, что именно таким образом он проделал осенью 1921 года часть пути из Батуми до Киева к своим родным, откуда уже выехал в Москву. – М. Ч.)
Было видно, что жилось ему плохо, и не представляла, чтобы у него были близкие. Он производил впечатление ужасно одинокого человека. Он обогревался в нашем доме, хотя мы сами жили тогда бедно. У нас была большая квартира в шесть комнат; шесть окон смотрели на Тверскую, четыре во двор. Он был голоден, я поила его чаем с сахарином, с черным хлебом; я никого с ним не знакомила, нам никто не мешал. Мой отец был командир дивизиона, генерал, брат кончил Пажеский корпус; оба перешли позже на сторону советской власти, но в то время, когда появился Михаил Афанасьевич, мы еще, как бы сказать, не перековались… Однажды он пришел веселый: «Кажется, я почувствовал почву под ногами». Он поступил тогда секретарем Лито Наркомпроса… Он жил по каким-то знакомым (в комнате Б. А. Земского, в которой ни он, ни Татьяна Николаевна не были прописаны, и их все время грозили выселить. – М. Ч.), потом решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли. Когда оно уже было напечатано, он мне вдруг сказал: «Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки». И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой.
…Когда «Записки на манжетах» были закончены, он долго не мог их напечатать. Он приходил в отчаяние, рассказывал, что не принял никто. Потом пришел и сказал, что продал в издательство «Накануне», в Берлин.
Мы печатали еще рассказ или повесть «Дьяволиада», еще повесть, которая впоследствии называлась «Дом 13» («№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна». – М. Ч.), потом довольно большую повесть «Роковые яйца». 11 марта 1924 года он подарил мне оттиск «Дьяволиады» из альманаха «Недра» с надписью: «Ирине Сергеевне Раабен в память нашей совместной кропотливой работы за машинкой» (И. С. Раабен подарила в 1970 г. этот оттиск Отделу рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина, и он хранится сейчас в архиве М. А. Булгакова. М. Ч.).
…Про Киев рассказывал бегло – и сказал, что все это отразится в романе. Между «Записками на манжетах» и романом был перерыв. Этот роман я печатала не менее четырех раз – с начала до конца. Многие страницы помню перечеркнутые красным карандашом крест-накрест – при перепечатке из 20 оставалось иногда три-четыре. Работа была очень большая… В первой редакции Алексей погибал в гимназии. Погибал и Николка – не помню, в первой или во второй редакции. Алексей был военным, а не врачом, а потом это исчезло. Булгаков не был удовлетворен романом. Помимо сокращений, которые предлагал ему редактор, он сам хотел перерабатывать роман… Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал… Роман назывался «Белый крест», это я помню хорошо. Я помню, как ему предложили изменить заголовок, но названия «Белая гвардия» при мне не было, я впервые увидела его, когда роман уже был напечатан. Я уехала с этой квартиры весной 1924 г. – в апреле или мае. У меня осталось впечатление, что мы не кончили романа – он кончил его позднее. Когда я уехала на другую квартиру, знакомство наше, собственно, прервалось, но через несколько лет я через знакомых получила от него билеты на премьеру «Дней Турбиных». Спектакль был потрясающий, потому что все было живо в памяти у людей. Были истерики, обмороки, семь человек увезла скорая помощь, потому что среди зрителей были люди, пережившие и Петлюру, и киевские эти ужасы, и вообще трудности гражданской войны… И в моей семье были бедствия – с отцом, братом; дети; очень ранняя болезнь и смерть мужа, трудности… И воскрес для меня Михаил Афанасьевич только при появлении «Мастера и Маргариты».
И. Овчинников
В редакции «Гудка»
Начало двадцатых годов…
Мы с Булгаковым работаем в «Гудке». Я заведую бытовой «четвертой полосой», он литературный сотрудник профсоюзного отдела. Сидит Булгаков в соседней комнате, но свой тулупчик он почему-то каждое утро приносит на нашу вешалку. Тулупчик единственный в своем роде: он без застежек и без пояса. Сунул руки в рукава – и можешь считать себя одетым.
Сам Михаил Афанасьевич аттестует тулупчик так:
– Русский охабень. Мода конца XVII столетия. В летописи в первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают. Пострадавших актеров и зрителей рынды отвозят в институт Склифосовского. Рекомендую посмотреть…
На нашем театральном небосводе упрямое противостояние двух замечательных светил: одно из них – реалист Станиславский, другое – Мейерхольд. Две школы, две системы. Соревнование, борьба.
Будущий драматург и режиссер Булгаков против падения бояр со второго этажа. Такая биомеханика, трюкачество ему претят. Он за театр реалистический, он в лагере Станиславского. Высмеять противника – не только его право, но в своем роде как бы даже обязанность…
Вечером Михаил Афанасьевич опять появляется в нашей комнате – взять тулупчик. Ну, а раз зашел – сейчас же бесконечные споры и разговоры, а при случае – даже легкая эстрадная импровизация, какая-нибудь наша злободневная небылица в лицах. И главный заводила и исполнитель, как всегда, Булгаков.
Ага, вот и он! Переступил порог и сейчас же начинается лицедейство. В булгаковском варианте разыгрывается пародийный скетч «Смерть чиновника».
Тема и интонация целиком чеховские:
– Не мой начальник, чужой, но все равно неловко. Опоздал, задержал. Надо извиниться!..
Без всяких вступлений импровизируется сцена извинения. Тулупчик переброшен через левый локоть. Правая рука у сердца. Корпус в полупоклоне. Так, не разгибаясь, расшаркиваясь то левой, то правой, Булгаков отступает задом до самой двери.
Но вот он остановился и выпрямился. Дернул головой снизу вверх, как бы сбрасывая с себя чужую личину, которую только что донес до этого места.
Секунду мы смотрим друг на друга и начинаем оба хохотать.
– А ведь здорово это получилось у Антона Павловича! – сдерживая смех, говорит Булгаков.
– Оно и у Михаила Афанасьевича неплохо выходит! – отвечаю я ему в тон.
Мы снова начинаем дружно хохотать и так со смехом и вываливаемся в коридор.
Варьируясь в деталях, подобные встречи у нас с Михаилом Афанасьевичем бывали чуть не ежедневно. Взять тулупчик и молча шмыгнуть из комнаты он считал неприличным. Поэтому по пути от вешалки к двери он всегда успевал что-нибудь рассказать. Рассказы эти назывались у нас квартплатой за вешалку…
Монахи, служители Будды, показывают замечательный мимический номер – «Танец шестнадцати настроений». Никто не считал, сколько и какие настроения может сценически выразить Булгаков, но, прирожденный мим, свои комедийные личины он меняет с необычайной легкостью…
В одну из очередных наших встреч Михаил Афанасьевич начал разговор какими-то полунамеками.
– Заинтересовался геральдикой. Любопытнейшая, доложу вам, наука! – сказал и тут же засмеялся.
Помолчал.
– А недавно попал в гости в одну древнейшую дворянскую семью, – заговорил он опять, как бы продолжая прерванную мысль. – Хозяину за восемьдесят. Пришли два его бывших сослуживца. Одногодки. Начались разговоры. Старики много знают, многое помнят. А вот умрут и унесут все это с собою в могилу… Спрашивают, из каких я дворян – из курских или орловских. А я ведь ни из каких. Надо бы так и ответить, а я почему-то не могу. Получится, как будто я их все время в чем-то обманывал…
Мысли своей Михаил Афанасьевич так и не заканчивает.
Невольно сопоставляю факты: все эти охабни, рынды, геральдики – это же наша старина.
Похоже на то, что Михаил Афанасьевич усиленно вживается в одну из давних эпох нашей истории.
Но почему и зачем?
Напишет исторический роман? Драму?
Не знаю. Это вопрос для литературоведов и историков литературы. Сам он не говорил об этом даже предположительно…
В нашей комнате, в простенке, за спиной Ильфа висел большой лист картона, наполовину заклеенный газетными вырезками. В каждой вырезке какой-нибудь ляпсус, курьез, ошибка. Это наша гудковская доска брака. Называется она «Сопли и вопли».
Доской брака вдруг очень заинтересовался сотрудник «Рабочего Москвы» Павлов. Увидев доску в первый раз, он не только внимательно прочитал ее вдоль и поперек, но многие вырезки тут же переписал в свой блокнот. То же самое проделывал он и дальше с каждой новой партией вырезок.
Выяснилось любопытное обстоятельство: к Павлову его редакция прикрепила пятерых рабкоров, из которых он в срочном порядке должен был сделать журналистов-профессионалов.
Никаких учебников и руководств по газетной работе в те годы не было, и наши вырезки он использовал как своеобразное пособие. Каждую вырезку он прочитывал со своими рабкорами и кратко ее комментировал:
– Поняли? Так писать не надо!..
Материалы накапливались. Павлов пытался свести их в систему и сделать как бы памятку «Советы рабкору». Но одному задача оказалась не под силу. Пришел в «Гудок».
«Советы» сделали, но получились они убийственно «четвертополосными». Броско, зло и безбожно шаржированно.
Вот некоторые из этих советов.
– Не больше четырех отглагольных существительных в предложении.
Например: «Выдавание книг производится при соблюдении непотерятия и неукрадения».
– Не больше девяти родительных падежей в определении.
Например: «Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов».
– Не больше двух слов в предложении от точки до точки.
Например: «Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось».
Три слова допускаются в виде исключения.
Например: «Клим, пей чай. Гости начали съезжаться».
Категорично? Даже чрезмерно?
Но Олеша нашел веские доводы в защиту этой категоричности.
– Помните, товарищи, что это же идеал. Достигнуть его невозможно, – поучал он с глубокомыслием Швейка. – Конечно, жаль, но что же поделаешь: идеалы – они обязательно недостижимы…
В комнату стрельнуть папиросу заскочил Булгаков. Покуривая у печной отдушины, в нашем «Клубе у вьюшки», Михаил Афанасьевич видел и слышал все, что выкамаривала братва с материалами доски брака. Решил вмешаться:
– Товарищи звери, прошу слова!
Швырнул окурок за печку и решительно подступил к столу. За столом Перелешин, Ильф, Петров. Чуть поодаль Олеша.
Заговорил без приглашения:
– Так вот, друзья хорошие! То, что вы головотяпы и, извините, негодяи, – об этом молчу. Это вам лучше, чем Булгакову, известно. То, что вы без конца коверкаете и мордуете рабкоровские письма, – это не новость тоже. Тут дело ваше хозяйское, как говорят, внутреннее и сугубо частное. Об этом помолчим тоже. Но скажите, кто дал вам право вывихивать мозги ни в чем не повинным рабкорам товарища Павлова? И еще скажите, что это за идеал такой – косноязычная фраза в два слова, да еще на каком-то птичьем жаргоне? Позвольте! Минутку!..
Булгаков опрометью несется к себе в комнату и сейчас же возвращается, потрясая над головой растрепанным томиком:
– Прошу внимания! Убедительно прошу внимания! Читаем! – Михаил Афанасьевич находит нужную страницу и начинает читать: – «Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо… когда все уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий… когда чиновники спешат предать наслаждению оставшееся время»…
Проходит минута, две – Булгаков читает. Но вот он резко захлопнул книжку и окидывает каждого из нас гордым взглядом фокусника и победителя:
– Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской «Шинели». Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести девятнадцать честных русских слов – и без никакой такой Сухаревки.
Мы слегка обескуражены. По долгу теоретика и методиста возражать начинает Перелешин.
– Ну и в чем же дело? – скучно тянет он, давясь притворной зевотой. – Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей рабкоровской пятерке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяженностью в двести девятнадцать слов написали вы сами за все свое литературное житье-бытье? Ни одной! Так в чем же, спрашиваю еще раз, дело? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом своем рабочем качестве мы держимся твердого, тысячу раз проверенного правила: в газете две короткие фразы всегда лучше одной длинной… Аминь!
Булгаков не сдается:
– Но гоголевская фраза в двести слов это тоже идеал, причем идеал бесспорный, только с другого полюса. Так почему же вы, педагоги на час, не хотите сказать рабкорам об этом идеале? Товарищ Павлов, я протестую! Будете читать рабкорам свои сумасшедшие советы, обязательно прочитайте как противоядие и моего Гоголя. Я настаиваю!..
Павлов добродушно улыбается:
– А ведь это идея! Советы размножу и дам каждому вместо памятки. Ну, а Гоголя обязательно прочитаем вслух. Пусть видят литературное поле в оба конца. А там уж пусть каждый вырабатывает свой собственный литературный стиль, кого куда потянет…
Встреча короткая, но зато с музыкой.
Последние пять лет своей жизни Булгаков работал в Большом театре литературным консультантом. Работал отлично. Вот как оценил эту работу директор Большого театра Я. Л. Леонтьев в одном из своих выступлений:
– Его врожденная музыкальность, – говорил он о Булгакове, – помогала нам, он вместе с творческими работниками Большого театра умел сделать так, чтобы условное оперное и балетное искусство прозвучало по-настоящему…[59]59
Стенограмма речи Я. А. Леонтьева на вечере памяти М. А Булгакова 14 октября 1940 г. в Доме актера.
[Закрыть]
Вспомнился и мне один случай из музыкальной биографии Михаила Афанасьевича, рассказанный однажды на досуге им самим…
Рабочий день окончен…
В комнате мы двое с Булгаковым. Ждем гранок.
За стеной, в пустой комнате, слышно, шагает из угла в угол Арон Исаевич Эрлих. Как и нас, его задерживают гранки. Ноет сладенький, крохотный тенорок: «Сегодня ты, а завтра я… Пусть неудачник плачет». Две сакраментальные фразы, которые всегда поет Эрлих.
Булгаков стучит кулаком в стену. Пение смолкает. Через минуту Эрлих в нашей комнате.
– Вы ко мне стучали? Не отпирайтесь! – гудит он сердитым баритоном, превращаясь в Онегина.
– Стучали, – рассеянно улыбается Булгаков. – Садитесь, Ароша, посудачим. Знаешь ли, одолевают воспоминания, а они всегда немножко размагничивают. Хотите, расскажу, как я играл в Баттистини? Поучительно. У тебя, Арон, как у хорошего итальянца, голос поставлен от природы. Даже завидно! А вот меня бог обидел… Говорят, что по строению гортани наши киевляне без трех минут итальянцы. Не знаю, не проверял. Но мы-то с тобой не итальянцы и даже не киевляне. За что же тебя-то природа так балует своими милостями? Непостижимо!..
– Михаил Афанасьевич, не насмешничай! Нехорошо! – останавливает его Эрлих. – Ты хотел рассказать что-то про Баттистини? Ну вот и расскажи! Просим!
– Рассказ короткий, короче воробьиного носа. – Булгаков достал было портсигар, но, не закурив, сунул его обратно в карман. – Ну так слушайте… Дело было в Киеве, в бытность мою студентом-медиком тамошнего университета. Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано – сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами. Ну, а по вечерам собираемся в одной очень культурной семье музицируем. Вокалисты, виолончелисты, скрипачи. Сама мамаша пианистка, дочь арфистка… Вот тут-то и подсекла меня эта самая проклятая встреча, о которой я хочу рассказать… М-да… Так вот, приходит как-то на наше вечернее бдение мой преподаватель по вокалу, а с ним мальчик… Лет ему даже не двадцать, а, вероятно, девятнадцать. Мальчик как мальчик. Росту моего, среднего. Только грудная коробка – моих две. Не преувеличиваю. Профессор сел за рояль. Сейчас, говорит, вы услышите «Эпиталаму» – только, пожалуйста, не судите строго. Искусства, говорит, у нас пока еще мало, но материал есть это вы сейчас почувствуете сами». Сделал профессор на рояле вступительное трень-брень и кивает через левое ухо мальчику – мол, давай. Ну, тот и дал! С первой же ноты он шарахнул такое форте, что все мы разинули рты, как звонари у Ивана Великого. Знаете, звонари и пушкари разевают рты, чтобы не полопались барабанные перепонки. Вот так мы и стоим с открытыми ртами, смотрим друг на друга. А подвески на люстре даже не звенят, а вроде даже подвывают как-то. Что дальше пел мальчик, как пел, ей-богу, не помню. Отошел я к сторонке и тихонько самому себе говорю: «Вот что, дорогой друг Михаил Афанасьевич! Материал пусть поет, а у нас с тобой материала профессор не нашел – давай-ка замолчим…» Ну и замолчал! Крышка! Так с тех пор и не пою… То есть как вам сказать: и пою, и не пою. Знаете, как говорят итальянцы: человек, который поет на лестнице, певцом не будет. Так вот я пою теперь только на лестнице. Понятно?
– Понятно, – говорит Эрлих. – Тонкий намек на толстые обстоятельства. Камешек в мой огород, выходит. Выходит, что мне тоже надо пение бросать! Дудки-с! Петь все равно буду: «Сегодня ты, а завтра я… Пусть неудачник плачет!»
– Вот, вот, – смеется Булгаков. – Неудачник это я, значит, мне и плакать. А ты, Ароша, пой на здоровье… Особенно на лестнице, когда никто не слышит…
На «четвертую полосу», подышать ее вольным воздухом, потрепаться в «Клубе у вьюшки» захаживали братья-писатели, совсем мало связанные с нашей газетой.
Не раз заглядывал, например, Эдуард Багрицкий. Обаятельно скромный и уже совсем больной, он, пересиливая одышку и грустно улыбаясь, вполголоса читал куски своей, кажется, еще не опубликованной «Думы про Опанаса»:
Так пускай и я погибну
У Попова лога,
Той же славною кончиной,
Как Иосиф Коган!..
Полнозвучный стих гудит далеким, сдержанным набатом, романтически приподнятая интонация, даже взятая за горло астмой, волнует и покоряет, как музыка…
Сменив Одессу на Москву, к землякам на «четвертую полосу» любил заглянуть Семен Кирсанов. Читает Кирсанов по-актерски, но очень сдержанно, не переигрывая. Сидит на углу стола, правой рукой слегка дирижирует себе, носком ботинка отбивает такт… Стихи о ликбезе. Женщина, одолев грамоту, пишет первое письмо своему «ненаглядному Тимохвею». Тема, казалось бы, малопоэтичная. Однако получилось очень тепло и очень человечно.
Выслушав как-то Багрицкого, великий прожектер Олеша сейчас же выступил с предложением.
– По-моему, – говорит он на полном серьезе, – чтение стихов надо сопровождать игрой на каком-нибудь инструменте. Но по своему тембру инструмент этот должен как можно ближе соответствовать творческому абрису поэта и настрою читаемой вещи. Например, твои стихи, Эдя, хорошо бы подать на фоне виолончели! А? Ты как думаешь?
– Тогда уж лучше валторна! Вальдгорн! – говорит Багрицкий, ласково улыбаясь, как взрослый, вступающий в игру с ребенком.
– Валторна! Лесной рог! – подхватывает Олеша и, приставив к губам кулак, начинает трубить громко и озорно. – Тру-тру-тру-тру! Тру-тру-тру!..
Поднимается несусветный галдеж. Сквозь шум и смех слышатся выкрики:
– А Маяковскому какой инструмент?
– А Кирсанову?
И тут же ответы:
– Маяковскому, само собой, барабан! Большой барабан, а к нему тарелки, а еще лучше литавры!
– Кирсанову, конечно, кастаньеты! Ритм без мелодии!
Булгаков горячо возражает:
– При чем тут кастаньеты! При чем тут Испания, Португалия и иные прочие Гваделупы? Тут нужно что-нибудь наше расейское, кондовое! Предлагаю ложечки! Деревянные ложечки! Хотите? Только не крашеные, а кленовые – в полной своей натуре!.. Чики-брики, комарики! Чики-бри-ки, сударики! Чики-брики, чик!..
Оратор явно издевался и над поэтом, и над лубочно-балаганным стилем «рюсс», который он, говоря честно, только что нечаянно выдумал. Подначка неприкрытая, но сегодня не до нее! Некогда! Захлебнувшаяся было дискуссия снова набрала силы и катится дальше…
Вот на щит поднята еще добрая дюжина поэтов, главным образом молодых. Но тут неожиданно получилась бесконечная, мертвая пауза, бездонный провал. Названное имя поэта повисает в пустом воздухе – поставить ему в пару музыкальный инструмент никто не может! В чем дело?
По зрелом размышлении причину сформулировали так: у большинства предложенных поэтов ни собственного абриса, ни собственного тембра не оказалось…
В «Клубе у вьюшки», на литературной гудковской бирже, как новеллист высоко котировался О'Генри: всегда, мол, интрига, всегда остроумно, завяжет с первой строки, а развязка в последнем абзаце и обычно совершенно неожиданная.
Сам довольно искушенный новеллист, В. П. Катаев, сравнивая с О'Генри наших писателей, как-то пожаловался:
– Пишут плохо, скучно, никакой выдумки. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше можно не читать. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до последней точки.
Задетый за живое, вдруг встревает другой наш новеллист – Булгаков:
– Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завязку так и не развяжете, пока не прочитаете последней строчки.
И написал! И, насколько помнится, даже напечатал. Название рассказа – «Антонов огонь». Вот его канва.
Деревня бунтует. Революция. Помещик бросил усадьбу и сбежал. Батраки, дворня, ставши хозяевами экономии, живут как умеют. Водовоз Архип растер сапогом ногу. Начинается гангрена – антонов огонь. Срочно надо ехать за врачом, а лошади нет. Общая растерянность, тревога. А ночью в усадьбе пожар. Тайно вернулся ее владелец – князь Антон и спалил постройки. По авторскому замыслу пожар и был тот настоящий антонов огонь, который дал заголовок рассказу. Но раскрывается это действительно только в последнем абзаце.
Когда Михаил Афанасьевич читал вслух «Антонов огонь», мне вспомнился один давнишний наш с ним разговор.
Деревня еще бурлила. Крестьяне то подожгут помещичью усадьбу, то учинят расправу над самим помещиком.
Булгаков шутит:
– Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же ваши Платоны Каратаевы!
– Бывают фактики и обратного порядка, – перебил я как-то Булгакова и рассказал действительное происшествие, о котором целый год толковали в нашем уезде.