355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Булгакова » Воспоминания о Михаиле Булгакове » Текст книги (страница 32)
Воспоминания о Михаиле Булгакове
  • Текст добавлен: 13 июля 2017, 02:00

Текст книги "Воспоминания о Михаиле Булгакове"


Автор книги: Елена Булгакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)

Булгаков читал, незначительно изменяя текст (я цитирую по подчеркнутым им самим страницам журнала «Литературная учеба»).

Это была статья С. Миримского, но не о нем, а о Гофмане. В ней содержались замечания, пронзительно задевшие Булгакова. Насладившись эффектом, он признался, что статья эта никакого отношения к нему не имеет. Увы, это был совсем невеселый розыгрыш!

* * *

Кажется, после неудачи с пьесой «Батум» он стал носить темные очки, надевая их, когда выходил на улицу. Ему мерещилось, что все показывают на него пальцем. Старался как можно больше сидеть дома. В театр или ко мне его сопровождала Лена. Иногда я заменял ее. И теперь все дела были возложены на Лену – денежные, театральные. Кроме того, она стучала на машинке, перепечатывая очередную правку его романа («Мои секретные мифы», – невесело пошучивал он).

Придя ко мне вечером, одетый по-домашнему, в затрапезном лыжном костюме, столь мне памятном, прикрыв дверь, спрашивал о новостях, поминутно осведомляясь: «А рядом никого нет?» В период увлечения историей, оживляясь, он рассказывал мне о том, что надумано, и говорил, что у него получится учебник, какого не было, в школе он займет место необходимейшего пособия и о нем как о писателе станут думать наконец совсем иначе – и все тучи рассеются…

Если случалось, что вдруг появлялся у меня неожиданный гость, он замолкал, односложно участвуя в разговоре и вывешивая из любезности к моему гостю «улыбку номер девять», как я называл это его проявление светской учтивости. Прощаясь, он говорил мне обидчиво:

– Благодарю, вот уж не ожидал. Что это за тип у тебя сидел?

* * *

Как и прежде, когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить. Болезни у меня по тем молодым годам были несложные – простуда, бронхит. Тем не менее у него был вид строгий, озабоченный, в руках чемоданчик, из которого он извлекал спиртовку, градусник, банки. Затем усаживал меня, поворачивал спиной, выстукивал согнутым пальцем, заставлял раскрыть рот и сказать «а», затем ставил градусник, протерев его спиртом, и говорил:

– Имей в виду, самая подлая болезнь – почки. Она подкрадывается, как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке.

Я считал его очень мнительным. Он любил аптеки. До сих пор на Кропоткинской стоит аптека, в которую он часто хаживал. Поднявшись на второй этаж, отворив провинциально звякающую дверь, он входил туда, и его встречали как хорошо знакомого посетителя. Он закупал лекарства обстоятельно, вдумчиво. Любил это занятие.

У меня был песик – такса. Звали его Таки-Тяпа, а если перечислить его имя по родословной, то получалось: Таки-Тяпа-Тайту-Тимбукту-Ассурбанипал 2-й Джерри-Чаплин 1-й. К этой родословной Булгаков относился с превеликим уважением. «Хорошая родословная и собаке нужна. Порода – это серьезная штука». И он трепал пса за уши, приговаривая: «Да, брат, вот и наследственные признаки литературной неврастении намечаются». Любовно гладил, но тут же бежал мыть руки. А Тяпа опять преданно вертелся возле него – и повторялось: гладил и бежал мыть руки.

Я посмеивался над ним, а он смотрел на меня снисходительно.

– Каждый человек, – говорил он, – должен быть врачом в том смысле, чтобы настороженно относиться ко всем незримым врагам. Их – миллионы. Ты невежественный и легкомысленный человек, целуешь собаку в нос.

Когда при встречах он поглядывал на меня таинственно и говорил при этом что-то самое незначительное, я знал, что задумана и начата новая работа. Об этом сообщалось не сразу; и спрашивать раньше срока не надо было. Он сам признавался.

Так, однажды, понизив голос до шепота, он сообщил:

– Пишу пьесу о Пушкине. Об этом никому. Пьесу о Пушкине, но в ней не будет Пушкина. Понимаешь? Величайшая тайна!

* * *

Он начал встречаться с В. В. Вересаевым и договорился с ним о совместной работе. Вересаев, выпустивший очень читаемую тогда книгу «Пушкин в жизни», должен был подготовить материал к пьесе. Вряд ли Булгаков нуждался в соавторстве, но он посчитал себя душевно обязанным пойти на это. В начале 1931 года, когда он оказался в положении «безработного литератора», к нему приехал В. В. Вересаев. Они были знакомы, переписывались, но встречались редко, поэтому визит его был неожидан. В очень вежливой форме Викентий Викентьевич предложил Булгакову взаймы пять тысяч, тут же попросив его не отказываться и не говорить ненужных благодарностей. «Не сомневаюсь, Михаил Афанасьевич, – сказал он, – что дела ваши вскоре поправятся. А сейчас долгом своим считаю помочь, ибо писатель обязан помогать писателю в беде». Отнюдь не склонный к расточительству и более чем аккуратный в делах денежных, Вересаев высказался в такой безукоризненной, даже несколько старомодной форме, что Булгаков принял у него деньги. Вскоре долг был возвращен, но поступок Вересаева навсегда остался в памяти. Так возникло это «соавторство», на которое Вересаев согласился с заметным удовольствием. Договор на написание пьесы о Пушкине они совместно подписали с Театром им. Вахтангова.[91]91
  В письме от 19 декабря 1935 года В. В. Вересаев извещает М. А. Булгакова о снятии своей фамилии с пьесы «Пушкин». См.: Чудакова М. О. Архив Булгакова, с. 116.


[Закрыть]


Всю работу в дальнейшем Булгаков вел один, Вересаев ограничивался советами, и чем дальше писалась пьеса, тем больше становилась она для Булгакова кровно своей.

«Пушкин» по мирной договоренности с вахтанговцами перекочевал в МХАТ. Когда это произошло, точно не помню. Знаю только, что примерно через год, в октябре тридцать девятого, когда Булгаков уже был болен, в МХАТе состоялась читка «Пушкина». Читал Николай Павлович Хмелев. Высказывали свое восхищение Москвин, Станицын, Горчаков, Хмелев. Судя по стенограмме, пьеса не произвела впечатления лишь на Леонида Мироновича Леонидова. Он сказал, что считает недопустимым, что Пушкин не появляется на сцене. «Отсутствие Пушкина будет очень вредить. Первый акт я еще могу ждать, второй акт я еще могу ждать, второй акт я потерплю без него, но наконец в третьем акте – дайте мне его! Чем больше о нем говорят, тем больше мне хочется на него посмотреть… Я убежден, что этот номер не пройдет». Как известно, «номер» прошел – образ отсутствующего Пушкина предстал в воображении зрителя необыкновенно драматично и возвышенно.

Но так или иначе – оставалась ли пьеса еще у вахтанговцев или уже перешла во МХАТ, – все равно денег не было. Пришлось засесть за либретто оперы «Петр Великий», вахтанговцы предложили написать инсценировку «Наны» или «Евгении Гранде». Затем пришел Куза (он занимался репертуарными делами Театра им. Вахтангова) и предложил сделать инсценировку «Дон Кихота». Показалось заманчивым. Директор театра Ванеева говорила об этом в Комитете, но там были недовольны. «Ну, знаете, теперь «Дон Кихот»! Зачем? Вот именно – зачем? Написал бы он лучше что-нибудь современное, героическое». Тем не менее в декабре согласились подписать договор. Торговались, чтобы взял поменьше (в Комитете-то не одобряли, сплошной риск!). Сошлись на том, что выплачивать будут малыми порциями. Начал работать. В доме появляются странные люди. Вот какой-то Доброницкий. Намекает, что имеет «влияние». Складывает ручки в восхищении: «Такой драматург, как вы… Подумаем, подумаем… И вы увидите, что скоро…» А затем исчез, как будто ветром его сдуло.

1938 год. Мучительное напряжение с Вересаевым, который опять начал предлагать свои варианты переделок «Пушкина». Отдать пьесу на растерзание Булгаков не может, хотя продолжает чувствовать внутренние обязательства к своему «соавтору». Но в МХАТе дело с постановкой не двигается. Он, стараясь не нервничать, ждет. Пишет «Дон Кихота». В перерывах то и дело возвращается к «Мастеру и Маргарите». Но ведь вахтанговцы выплачивают-то «малыми порциями»?:. И я застаю его танцующим в лиловом халате. Пишется либретто для балета Холфину и Чуфарову. Приехал из Ленинграда художник Николай Радлов и сказал ему: «А ведь ты конченый писатель, ты бывший писатель».

Летом «Дон Кихот» завершен. В сентябре (по записи Е. С., 4-го) слушали у него дома – Горюнов, Куза, Рубен Симонов, Ремизова. Очень понравилось. Но как посмотрит начальство? Под каким соусом подать? Труппе читать отказался, не захотел подвергать себя еще одной травме. Отдал несколько экземпляров – читайте и разговаривайте. Через несколько дней пришли вторично слушать пьесу (кроме прежних – Захава, Глазунов, Орочко, Рапопорт и другие). Очень оживились. Тут же предложили построить дачу. Нужна дача? Пожалуйста, дачу, нам уже отпущены участки. Не нужна? А то мы насчет дач дадим сто очков вперед МХАТу!

Началось шевеление вокруг «Дон Кихота». Приехал из Ленинграда Н. П. Акимов (главный режиссер Театра комедии), разговаривал осторожно: «Надо обдумать… гм… Однако же, Михаил Афанасьевич, вы ни с кем в Ленинграде не заключайте договора, только со мной». Горюнов вздыхал в телефон, жалуясь на скудость репертуара, и заверял, что «Дон Кихот» они пробьют, несмотря на то, что Репертком пока что молчит. Звонили из МХАТа – как бы познакомиться с «Дон Кихотом»? При встрече Марков пожимал плечами: «Помилуйте, Михаил Афанасьевич, кому отдаете? Дон Кихота-то у них нет!» Куза сообщил, что в театре прочли первый том романа Сервантеса, а руководство уже говорило с начальством. Можно надеяться, что все окончится благополучно. Звонили из ТЮЗа – давайте поскорее детский вариант. Потом на некоторое время телефон замолк. Приезжал И. О. Дунаевский по поводу либретто для оперы «Рашель» (по Мопассану). Приятно улыбался, маленький, вежливый, тогда король всех музык, автор веселых и взбадривающих песен. Несмотря на всесоюзную общепризнанность, держался со скромной почтительностью. Либретто ему понравилось, но опера «Рашель» почему-то не была им написана.

Наконец объявился Горюнов и сообщил, что Репертком не против пьесы. «Но мне нужна официальная бумажка!» Решили ехать в Репертком скопом. Но Репертком выехал в Ленинград (тоже скопом). Как раз в эти дни появился страховой агент, пламенно убеждая: «Страхуйте жизнь! Страхуйте, страхуйте!» Миша отказывался, и тогда агент развернул перед ним живую картину, как в один прекрасный день он погибает, но семья его будет спасена, потому что он был застрахован. Вот оно, бессмертие, если вы на другое не рассчитываете… Куза сообщил в возбуждении, что Дживелегов в восторге от пьесы и вообще все в восторге, но Репертком еще в Ленинграде, нужно терпеть и ждать.

Наконец назначено заседание в Реперткоме (по записи Е. С., 4 ноября). Ждали Кузу до трех часов, потом пошли обедать в Союз писателей. Позвонил Чичеров из драмсекции – где Михаил Афанасьевич? Потом – Куза: «Где Михаил Афанасьевич?» Видимо, Куза нарочно не пришел за Булгаковым в назначенное время, и вахтанговцы отправились в Репертком без него, чтобы не раздражать реперткомовцев присутствием строптивого автора. И, видимо, поступили правильно. На следующий день Куза сообщил, что пьеса разрешена. И в Комитете тоже.

Была получена бумажка с приложением всех надлежащих подписей и печати, и (по записи Е. С., 10-го) он читал пьесу труппе. Встретили аплодисментами. Кричали: «Обсуждать нечего! Ставить! Ставить!» Кажется, это произошло в то время, когда уже происходили события с пьесой «Батум». И тогдашний директор МХАТа говаривал: «Пишите пьесу. Нам, нам пишите, вам выгодно писать только нам».

У Вахтангова с «Дон Кихотом» опять все притихло. В «Советском искусстве» появилась статейка о пьесе Э. Миндлина «Сервантес». Пьесу расхваливают и намекают на некоего сочинителя, состряпавшего очередную – сотую – инсценировку «Дон Кихота». Подпись – А. Кут. Кто такой А. Кут? Еще один псевдоним? «Заметь, – говорил Булгаков, – меня окружают псевдонимы…» Вот и декабрь на исходе. Тяжелый год. В столовой раскачивается люстра. Что происходит наверху? Кто там живет? Болит голова. Приходится принимать тройчатку.

И все же вопреки всему, в суете нескончаемо тянущейся резины театральных дел, он при первой возможности возвращался к работе над «Мастером и Маргаритой».

1939 год. Оказывается, нужно новое разрешение на сокращенный вариант «Дон Кихота». Товарищ М. обещает, что «виза» будет дана тотчас же, как только пришлют окончательную редакцию пьесы. Хорошо, будет прислана. Рубен Симонов сообщал, что ставить будет он. И сам будет играть Дон Кихота, а Горюнов – Санчо Пансу. «Не беспокойтесь, что я (Симонов) недостаточно высок ростом, будут сделаны огромные каблуки, а Горюнов – низенький, толстый». И еще звонок: «Зайдите в Комитет, стоит вопрос о постановке «Дней Турбиных» в Англии.

Историю затеял кто-то из ВОКСа. Дело в том, что «Дни Турбиных» идут там в искаженной редакции. Автора бы послать, чтобы проверил текст?..» Миша сказал Лене: «Знаешь что? Напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что они никогда не увидят меня на родине Шекспира».

Ого! Но дело-то двинулось! Подписан договор с Вильямсом на оформление «Дон Кихота» (по записи Е. С., 5 марта). Между тем Вересаев собирает совещание с пушкинистами. Те приходят в ужас, потому что Дантес в преддуэльные дни не мог появиться в доме Пушкина, а в пьесе появляется. Но Вересаев, пользуясь своим авторитетом пушкиниста, отбил атаку, говоря о неизбежности вымысла и условности в драматическом сочинении.

Похоже, что и в МХАТе зашевелились. Ольга Бокшанская перепечатывает в две закладки «Пушкина». Грандиозно! До слез!.. Но из Комитета сухо: «Не торопитесь с «Пушкиным», не время. Ведь вы же Ху-до-жест-вен-ный театр! И зачем Булгаков? У нас битком пьес». Перестали торопиться. Тогда он сам отправился в Репертком. Товарищ М. испугался: «Что это вам вздумалось? Видите ли… просто от автора мы пьес не принимаем. Через театр, Михаил Афанасьевич, только через театр»… Вернулся домой нахмуренный и тут же написал письмо Кузе: будут, в конце концов, ставить «Дон Кихота» или нет? На следующий день позвонил И. М. Рапопорт: «Ставить буду я. Рубен болен, но будем играть, это решено. Начали делать изумительные колодки для каблуков». А еще через день звонил Куза, ликующе восклицая: «Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические. Дон Кихот будет высок и длинен, как нигде в мире!..»

Но он устал, он очень устал.

Нет, не просто устал – уже был болен. Прислушивался к внутреннему процессу болезни, хотя не выказывал этого. Иногда жаловался: «Да, пожалуй, чувствую себя неважно». А раньше поболеть любил – и чтобы Лена за ним поухаживала. Вообще они любили неопасно поболеть друг перед другом. Она не меньше его. А теперь он стал сдерживаться. Нехороший признак.

* * *

Осенью 1939 года он с Леной уехал в Ленинград. Дел у него там не было. Просто хотелось пожить в гостинице бездумным и праздным путешественником. Побродить по городу. Без суеты. Посидеть в ресторане. Спать сколько влезет. Не звонить знакомым. Лишь в крайнем случае. И прожить так – как можно дольше. Но этого не удалось сделать.

В Ленинграде болезнь его открылась. Резко ослабло зрение. Врачи определили остроразвивающуюся высокую гипертонию. Он знал, что это склероз почек, и знал, к чему это должно привести. Ему посоветовали возвращаться в Москву.

В Москве он слег и уже не вставал.

Я пришел к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода – как будет развиваться болезнь. Он называл недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному.

Воспользовавшись отсутствием Лены, он, скользнув к письменному столу, стал открывать ящики, говоря:

– Смотри, вот – папки. Это мои рукописи. Ты должен знать, Сергей, что где лежит. Тебе придется помогать Лене.

Лицо его было строго, и я не посмел ему возражать.

– Но имей в виду. Лене о моих медицинских прогнозах – ни слова. Пока что – величайший секрет. – И снова скользнул в постель, накрывшись одеялом до подбородка, и замолк. В передней послышались голоса. Вернулась Лена и застала нас, разговаривающих о разных разностях, не имеющих отношения к его болезни. На ее вопрос, как он себя чувствует, ответил: – Неважно, но ничего!

* * *

Я бывал у него каждый день. Пытаясь восстановить факты его жизни, предложил игру в навязчивого журналиста, приставшего с вопросами к знаменитому писателю.

– Ты хитришь, – сказал он, но игру принял.

В дальнейшем она развлекала его, и я в шуточной форме записал несколько таких бесед, состоявших из вопросов и ответов. Несколько листков случайно сохранилось. Вот эта запись:

Он. Мне непонятно все-таки, уважаемый товарищ, зачем вы ко мне пристаете?

Я. Мировому человечеству интересна каждая деталь из вашей жизни.

Он. Я согласен, это так. Но я обязан все ж по благородству своего характера предупредить вас… – Тут он прищурился и добавил юмористически: – Я, дорогой мой, «не наш» человек.

Я. Быть может, как раз поэтому вы и представляете особый интерес?

Он (уже с непритворным негодованием). Это отвратительно, что вы говорите, голубчик! Я наш человек, а не наш – это я сам выдумал, сам подстроил.

Я. Простите, не понял.

Он. Вчера вы допрашивали меня о начале моего литературного пути.

Я. Совершенно верно. Я весь внимание.

Он. Именно тогда я и подложил себе первую свинью.

Я. Каким образом вам удалось это сделать?

Он. Молодость! Молодость! Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка – я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую «луковицу», нажал кнопку, и мой фамильный брегет проиграл нечто похожее на «Коль славен наш господь в Сионе». «Ну-с?» – вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествлял его. «Ну-с, – хмуро ответил мне редактор. – Возьмите вашу рукопись и займитесь всем, чем угодно, только не литературой, молодой человек». Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: «Не наш человек». Без сомнения, это относилось ко мне.

Я. И вы считаете, что этот случай сыграл роковую роль во всех ваших дальнейших взаимоотношениях с редакциями?

Он. Взгляните, голубчик, на этот случай шире. Дело в моем характере. Луковица и монокль были всего лишь плохо продуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость.

Я. Последуем дальше. Что привело вас в театр?

Он. Жажда денег и славы. Затаенная мечта выйти на аплодисменты публики владела мною с детства. Я во сне видел свою длинную шатающуюся фигуру с растрепанными волосами, которая стоит на сцене, а благодарный режиссер кидается ко мне на шею и обцеловывает меня буквально под рев восторженного зрительного зала.

Я. Позвольте, но при возобновлении «Турбиных» занавес раздвигался шестнадцать раз, все время кричали «автора!», а вы даже носа не высунули.

Он. Французы говорят, что нам дарят штаны, когда у нас уже нет задницы, простите за грубое выражение. (И подозрительно.) А вы не из французской ли газеты?

Я. Нет.

Он (вкрадчиво). А может быть, из какой-нибудь другой иностранной, а?

Я. Нет, нет… Я из русской.

Он. Не из рижской ли, белоэмигрантской? (И он угрожающее поднял кулак.)

Я. Избави бог! (Я отмахнулся в ужасе.) Я из «Вечерки»! Из прекрасной, неповторимой «Вечерки» нашей!

Он. Ура! Тюпа! Люся! Водку на стол! Пускай этот господин напьется в свое полное удовольствие! Мне отнюдь не грозит опасность, что он напечатает обо мне хоть одну строчку!

* * *

На столике у постели появлялось все больше лекарств. Все чаще ходили врачи. Их было несколько. Мхатовский врач Иверов совсем примолк в окружении светил. Они выходили от него растерянные. Он сам себе поставил диагноз, и ничего нельзя было от него скрыть. Однако они еще долго шушукались в коридоре, прощались с Леной, ободряя ее, уходили.

Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрепанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивленно и ясно.

Очень часто заходили друзья – Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат драматурга Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству на той же лестничной площадке. К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет.

Но вскоре эти посиделки кончились. Они стали трудны для него.

Когда он меня звал, я заходил к нему.

Однажды, подняв на меня глаза, он заговорил, понизив голос и какими-то несвойственными ему словами, словно стесняясь:

– Что-то я хотел тебе сказать… Понимаешь… Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.

Он задумался и потом сказал еще, что духовное общение с близким человеком после его смерти отнюдь не проходит, напротив, оно может обостриться, и это очень важно, чтобы так случилось…

– Фу-ты, – перебил он сам себя, – я, кажется, действительно совсем плох, коли заговорил о таких вещах. Ты не находишь?

– Не нахожу, – буркнул я и тревожно подумал: какое у него доброе лицо. Как у ребенка.

* * *

В феврале я уже не выходил из их дома. Как ни мала была моя помощь, но я нет-нет да и заставлял Лену поспать: я был рядом, прислушивался, спит ли он, не зовет ли. Все-таки, мне кажется, я немного помогал ей. Она была такой же, как всегда. Входила к нему улыбаясь. Собранная, причесанная, не раз озабоченно взглянув на себя в зеркало, она бесшумно управляла жизнью в доме. И не было никакой суматохи, паники, отчаяния, ни охов, ни жалоб. Мы пили с ней утренний кофе в кухне, и словно бы я пришел гостем: все было красиво и уютно, ни в чем никакой неряшливости. Лишь последние дни она тихонько плакала, присев к кухонному столу, и я не мешал ей, не заговаривал с ней. Я лежал на диване Сережи (его на все это время отправили к отцу), перелистывая «Исторический вестник», и там, в записках Гусева, выискал подчеркнутую Мишей лесковскую цитату о фальшивом самодовольстве, которое обязан бичевать писатель, чтобы оно не замарало, не опустошило наши души.

В доме было тихо.

Он один, и мы не мешали ему.

Жизнь обтекает его волнами, но уже не касается его. Одна и та же мысль, днем и ночью, сна нет. Слова встают зримо, можно, вскочив, записать их, но встать нельзя, и все, расплывшись, забывается, исчезает. Так пролетают над миром прекрасные сатанинские ведьмы, как пролетают они в его романе. И реальная жизнь превращается в видение, оторвавшись от повседневности, опровергая ее вымыслом, чтобы сокрушить пошлую суету и зло.

Почти до самого последнего дня он беспокоился о своем романе, требовал, чтобы ему прочли то ту, то другую страницу.

Сидя у машинки, Лена читала негромко:

– «С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград…

Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу.

Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело».

Оставив чтение, она посмотрела на него.

Он лежал неподвижно, думал. Потом, не повернув головы в ее сторону, попросил:

– Переверни четыре-пять страниц назад. Как там? Солнце склоняется…

– Я нашла. «Солнце склоняется, а смерти нет».

– А дальше? Через строчку?

– «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть».

– Да, так, – сказал он. – Я посплю, Лена. Который час?

Это были дни молчаливого и ничем не снимаемого страдания. Слова медленно умирали в нем…

Обычные дозы снотворного перестали действовать.

И появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд. Мне пришлось самому пойти в аптеку, чтобы объяснить, в чем дело.

Я давно не выходил на улицу, и влажный мартовский воздух ударил мне в голову, уже стемнело.

Жизнь иногда причудливо сталкивает факты. В тот вечер я встретил у метро знакомого литератора. Он возвращался домой усталый, измученный. Ему было зябко в мартовской сырости. Он был небрит, землистого цвета, кепочка надвинута на уши, воротник поднят, в руках толстенный портфель.

– Что с вами? Вас нигде не видно! Куда вы пропали? – шептал и шептал он. – Завтра вам надо быть в Союзе!..

И эта его писательская суетня рядом с той трагедией смерти, свидетелем которой я становился, поразила меня своей чудовищной, жизнеубивающей пустотой.

Я поднялся в аптеку, попросил заведующего.

Он вспомнил Булгакова, своего обстоятельного клиента, и, подавая мне лекарство, печально покачал головой.

Таяло. Снег был желтый, грязный. Вдоль бульварного кольца еще позванивали трамваи. Все было совсем другое.

* * *

Не помню точно, кажется, в конце февраля пришел Фадеев.

Он никогда раньше у них не бывал, он зашел, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей, о Булгакове он знал лишь по слухам. Я говорю об этом отнюдь не в осуждение Фадееву, у него было чувство нормального долга – что же другое могло быть у него? Он поступил безукоризненно. Но он просидел почти весь вечер и был потрясен.

Потом он звонил два раза, справлялся встревоженно, не нужна ли еще ссуда от Союза, нужно ли еще что-нибудь?

– Я думаю, уже ничего не нужно.

– Неужели? – шепотом спросил он и, помолчав некоторое время, подышав, положил трубку.

Да, ссуда была уже не нужна. Ничто уже не могло помочь.

Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько застонав, говорил мне едва слышно, одними губами:

– Ты хорошо это делаешь… Хорошо…

Он ослеп.

Он лежал голый, лишь с набедренной повязкой. Тело его было сухо. Он очень похудел.

Все последние ночи со мною вместе (в комнате маленького Сережи, на полу) ночевали Дмитриев и Борис Эрдман. С утра приходил Женя, старший сын Лены. Булгаков трогал его лицо и улыбался. Он делал это не только потому, что любил этого темноволосого, очень красивого юношу, по-взрослому холодновато-сдержанного, – он делал это не только для него, но и для Лены. Быть может, это было последним проявлением его любви к ней – и благодарности.

* * *

10 марта в 4 часа дня[92]92
  В 4 час. 39 мин.


[Закрыть]
он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете.

На следующее утро, а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но, кажется, на следующее утро – зазвонил телефон. Подошел я. Говорили из Секретариата Сталина. Голос спросил:

– Правда ли, что умер товарищ Булгаков?

– Да, он умер.

Тот, кто говорил со мной, положил трубку.

Поздно вечером приехал Николай Эрдман, проживавший тогда в Вышнем Волочке. Мы провели с ним вдвоем почти всю ночь. И даже разговаривали мало. Лена, не раздеваясь, прикорнула на диване. На рассвете он уехал.

Пахло формалином. Меркуров снимал маску.

* * *

Очень много народу перебывало в квартире. Меньше всего было литераторов. Не пришел и Фадеев. Но написал письмо Лене. Впервые оно напечатано в «Новом мире» в 1966 году. Письмо помечено – 15 марта 1940 г.

Да, в те траурные дни заходили попрощаться к нему не только его близкие знакомые, но и неведомо кто, и было тесно в доме. Дверь настежь, на лестнице люди. А когда его гроб перевезли в Союз писателей, то оказалось, народу совсем немного. В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было.

По дороге в крематорий заехали в Художественный театр. Вся труппа и служащие ждали его у подъезда. Затем проехали к Большому театру – там, у колонн, стояло много людей – тоже ждали его. Я думаю, он не удивился бы. Я думаю, он знал: что бы ни приключалось с ним в этих театрах, его любили там искренне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю