Текст книги "Воспоминания о Михаиле Булгакове"
Автор книги: Елена Булгакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
И. Вайсвельд
Булгаков и кино
Мои встречи с Булгаковым были короткими. И если я решился написать эти заметки, то потому лишь, что встречи с ним произвели на меня глубокое впечатление и могут дать хоть некоторое представление о связях Булгакова с кинематографом.
1934 год. В первом художественно-производственном объединении Москинокомбината (так тогда назывался «Мосфильм») возникла мысль об экранизации «Мертвых душ» Гоголя. Мысль эта принадлежала Ивану Александровичу Пырьеву. Он поделился ею со мной и потому, что мы находились с ним в дружеских отношениях, и потому, что к этому обязывала работа, которую я выполнял (заместитель директора объединения по художественной части).
К этому времени на студии «Мосфильм» были осуществлены весьма значительные опыты кинематографического прочтения литературной классики средствами тогда еще очень молодого и неосвоенного звукового фильма.
Огромный резонанс имела постановка «Пышки» Мопассана бывшим скульптором, бывшим переводчиком французской литературы, начинающим режиссером Михаилом Роммом.
Несколько ранее режиссеры Г. Рошаль и В. Строева нашли интересный подход к экранной интерпретации Достоевского. Их «Петербургская ночь», поставленная по произведениям Достоевского, быть может, покажется сейчас иному строгому кинематографическому судье несколько старомодной, но, ей-же-ей, что-то истинное, присущее только Достоевскому было открыто и выражено в этой картине, и поэтому она сохраняет свою значимость до наших дней.
Как ни различны пути Ромма и Рошаля в искусстве кино, общая черта этих режиссеров – широта литературного кругозора. Сразу было видно, что «Пышку» и «Петербургскую ночь» ставили кинематографисты, которые читали не только экранизируемые произведения (как это случается с иными авторами фильмов), но знали все наследие писателя, и не только того, к которому был повернут кинообъектив. Создание экранизаций – не вспышки импровизаций «по поводу», а серьезные поединки литературы и кино, неповторимые в своем роде: они завершались примирением «враждующих» сторон, взаимопониманием.
Выполняя серьезную эстетико-воспитательную задачу, экранизации классики служили и школой мастерства изображения характеров, лабораторией поисков выразительного языка звукового кинематографа. Экранизация «Мертвых душ» казалась нам законным продолжением этих поисков.
Итак, «Мертвые души». К кому обратиться, кто мог бы написать сценарий по произведению Гоголя? Мы подумали о Михаиле Булгакове. Мне казалось, что именно Булгаков сумеет найти те удивительные переходы от реальности к ирреальности, от фантастики к самой прозаической прозе жизни, которые так характерны для Гоголя, художника – исследователя социального бытия, психологического строя эпохи. Тем более что Булгаков к этому времени закончил инсценировку «Мертвых душ» для МХАТа.
Мы приехали домой к Булгакову. Он жил на улице Фурманова. Это был первый дом, специально построенный для писателей.
Во внешнем облике и манере держаться Булгакова ощущалось парадоксальное сочетание подчеркнутой вежливости, некоторой изысканности, которая могла бы показаться чуть старомодной, и простоты, сердечности, непринужденности. Многое зависело от собеседника. Михаил Афанасьевич был в высокой степени одарен талантом сближения с тем, с кем он хотел сблизиться, и быть вежливо отчужденным и замкнутым, если это входило в его задачу.
Запомнилась такая подробность. Режиссер И. Пырьев, горячо заинтересованный в быстром и успешном завершении работы, по-видимому, начитался газетных заголовков о призыве ударников в литературу. Когда возник вопрос о том, куда Михаилу Афанасьевичу Булгакову лучше поехать, чтобы ничто не мешало ему писать сценарий, он изрек следующее:
– Я думаю, Михаил Афанасьевич, что вам лучше всего было бы поехать писать сценарий «Мертвые души» куда-нибудь на завод.
Установилась неловкая пауза. Забавный бес замелькал в глазах Михаила Афанасьевича, и он мягко сказал:
– Отчего же на завод? Лучше бы в Ниццу.
Для работы над сценарием Булгаков с Еленой Сергеевной выехали в Ленинград. Через некоторое время туда приехали и мы с Пырьевым.
Работа над сценарием шла трудно. Михаил Афанасьевич Булгаков видел дальше и знал о Гоголе больше, чем кинематографические производственники. Правда, официальный консультант-литературовед, привлеченный киностудией, М. Б. Храпченко во время встреч и в письменном заключении по сценарию поддерживал общее для нас желание найти кинематографическую форму для изображения на экране подлинно гоголевских образов. Но пресс вульгаризаторских оценок литературы и кино сжимал замыслы экранизаторов, и очертания будущего фильма постепенно менялись, как меняется отражение человека, находящегося в комнате смеха. Чичикова усердно гримировали под героев Островского. Ему надлежало стать выразителем интересов «торгового капитала». Все, что помогало прямолинейному иллюстрированию этого нехитрого литературоведческого открытия, всячески поощрялось, а все действительно гоголевское, сложное, причудливое, необычайное, потрясающее встречало недоверие.
Отсутствие ординарности у Гоголя и его кинематографического интерпретатора – Булгакова – вызывало у вульгаризаторов крайнее огорчение. Режиссерский сценарий в каких-то своих элементах смещался под уклон от Гоголя к его противоположности. И именно в этот момент работы пришло известие о том, что Ивану Пырьеву надлежит ставить современный сценарий, а не «древнюю» экранизацию.
Известие было невеселым – пропадали труды месяцев. Но кто знает, что выиграл бы кинематограф, зритель и сам Иван Пырьев, если бы на экране вместо булгаковского прочтения «Мертвых душ» появилось компромиссное произведение.
И хотя прискорбно закончилась история экранизации «Мертвых душ», но у меня сложились с Булгаковым отношения доверия, расположенности.
Я помню, как однажды Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы пригласили меня к себе.
Итак, мы с Пырьевым в квартире Булгаковых.
Общая черта в поведении Михаила Афанасьевича и Елены Сергеевны – сдержанность, прекрасное ощущение собеседника, неослабевающий интерес: а что он скажет – понравится ли ему прочитанное! Напряженное ожидание чего-то нового, неординарного. Обычно Михаил Афанасьевич беседовал, не вставая с кресла. Елена Сергеевна, как правило, не вмешивалась в разговор. Но мы все время ощущали ее заинтересованность, ее спокойную, ласковую манеру обращения с гостями. Отвечая на наши вопросы, она говорила так же тихо, как ее муж.
Не то был Пырьев. Как ему было свойственно, он был весь в движении. Усадить его в кресло стоило Елене Сергеевне большого труда. Говорил он громко, порывисто, время от времени переходя на актерское исполнение задуманного им куска. Если б метафора не была слишком пышной, я бы сказал, что режиссер все время находился в парящем орлином полете. Как это привлекало внимание! С любопытством Михаил Афанасьевич вслушивался в то, что говорил Пырьев, и всматривался в его пластические импровизации.
Елена Сергеевна как бы оставалась в стороне от этого общения, но чувствовалась ее горячая заинтересованность в создании того, что задумывали Булгаков и Пырьев. Прекрасная атмосфера интеллектуального поиска – она не увядает в памяти, она драгоценна и для современного кинематографа и современной литературы.
Поздний час, скоро перестанет работать транспорт (машин у нас не было). Мы прощаемся, рукопожатия неторопливые, способные передать сердечность этого удивительного дома. Проявление сердечности наших отношений я вдруг ощутил, когда Михаила Афанасьевича уже не было в живых. Начиналась страшная и великая война. Перед отъездом на фронт я зашел к Елене Сергеевне проститься. Она сказала, волнуясь и обегая взглядом комнату:
– Я бы хотела, чтобы память о Михаиле Афанасьевиче всегда была с вами. Что бы вам дать, какой талисман будет охранять вас?
Она знала, что времени у меня в обрез. Я стоял уже на пороге, когда она, вынув что-то из ларца, преподнесла мне. Это были стеклянные зеленоватые бусы.
– Пусть они будут всегда с вами.
Мы обнялись. Она проводила меня. Не оглядываясь, я пошел быстрыми шагами.
Бусы до сих пор хранятся у меня вместе с другими немногими знаками военной поры.
…Однажды Булгаков прочитал мне свою новую пьесу о будущем – «Блаженство». Пьеса мне понравилась соединением жестко-саркастического тона в отношении всяческого опошления чистых идей и доброго чувства любви к людям, вступающим в новую эпоху человеческой истории, сочетанием фантастики и быта. Смешением реальности и ирреальности.
Пьеса попала в один из театров. По какому-то необъяснимому стечению обстоятельств в этом театре в порядке эксперимента было две равноправных должности директора – прекрасная возможность никому ни за что не отвечать, вести пескариный образ жизни. Эти Бобчинский и Добчинский от театральной администрации пригласили к себе Михаила Афанасьевича Булгакова и изъяснились с ним следующим образом:
– Вот вы – беспартийный, а беретесь говорить о коммунизме. А мы оба – члены партии и не знаем, каков он будет! Возьмите свою пьесу.
Через тридцать лет в Доме кино я увидел большую афишу. На ней значилось: «Премьера. М. А. Булгаков. «Иван Васильевич». Это был весьма отдаленный вариант той самой пьесы, которую забраковали два администратора, ничего не понимающие ни в самих себе, ни в том деле, за которое они взялись. (Пьеса «Блаженство» опубликована в наши дни.)
Не только «Блаженство» и «Иван Васильевич» – свидетельства сложности судьбы литературного наследия Булгакова. Его пьесы, даже незаконченные прозаические произведения извлекаются из архивов и становятся достоянием читателя. Сейчас исследователи прозы и драмы продолжают изучать и по-новому оценивать и переоценивать это наследие. В частности, в Ежегоднике Пушкинского дома за 1978 год опубликована и переписка студии с Булгаковым по поводу «Мертвых душ». Более полно работа Булгакова над сценарием «Мертвые души» освещена в журнале «Искусство кино» (№№ 7, 8, 9, 12 за 1987 г.) под общим названием «Кинороман Булгакова». Все, выдержавшее испытание временем, останется в сознании читателей как достояние нашей литературы. Но и неудавшаяся попытка, а к ней я отношу эпизод с экранизацией «Мертвых душ», тоже чему-то учит и заставляет задуматься.
А задуматься надо вот о чем. Многое из того, что принес в литературу (а мог принести и в кинематографию) Михаил Афанасьевич Булгаков, считается открытием 60-х годов.
Как откровение публикуются теперь беседы Феллини о его стремлении передать на экране грани, отделяющие и соединяющие реальность и ирреальность. Или некоторые фильмы Антониони, исследующие такие психологические состояния героев, когда определенность кажется неопределенностью и весь окружающий мир в представлении персонажа теряет свои реальные очертания.
Анализируя противоречия в творчестве Феллини или Антониони, не надо умалять ни их таланта, ни смелости. Но надо обращаться и к истокам, к главной традиции.
Мир фантастики был стихией Гоголя. Невероятные и кричащие противоречия души, в том числе и кажущиеся непостижимыми, мистическими, исследовал гений Достоевского.
Советская литература не прерывала этой традиции, а обращалась к ней для понимания своего времени, своих социальных и эстетических задач. И среди представителей этой новой литературы – Михаил Булгаков. Мир его фантастики, «ирреальности» не похож ни на фантастику Маяковского, ни на фантасмагорический мир Кафки. Он закономерен для творчества Булгакова и принадлежит современности.
Экранизация «Мертвых душ», по-видимому, затронула что-то дорогое для Михаила Афанасьевича. Погружение в мир гоголевских образов было для него естественным, необходимым. Если бы первая редакция сценария «Мертвых душ» была осуществлена постановкой, кинематограф уже в тридцатые годы обогатился бы – возможностью передать на экране кажущуюся невероятной, «нефотогеничной» фантастику и поэзию Гоголя.
Пусть неосуществленный сценарий «Мертвые души» Булгакова послужит напоминанием о том, что кинематограф, как и литература, способен воссоздать на экране очень многое из того, что важно и интересно современному человеку: и непосредственность, оголенность конкретного факта, и сказочность, философские размышления, и психологические исследования – все, что служит нашему времени и нашему будущему. И хотя идея экранизации «Мертвых душ», зародившаяся на «Мосфильме» в середине 30-х годов, выражаясь кинематографическим языком, «легла на полку», но не «легли на полку» творческие идеи Булгакова, ценные для советского и мирового кино.
Возвращаясь к «вчерашнему» Булгакову, автору экранизации «Мертвых душ», мы невольно задумываемся о настоящем и будущем киноискусства: уж очень не хочется уподобиться тем двум театральным щедринским пескарям, которые забраковали пьесу «Блаженство».
Постскриптум.
Хочу сказать еще об одной детали, характеризующей заинтересованное отношение Булгакова к пожеланиям киностудии «Мосфильм», касающимся экранизации «Мертвых душ». В письме к киностудии, подписанном С. А. Саврасовым и автором этих строк, было высказано пожелание ввести в сценарий сон Чичикова на кладбище, где перед ним предстают мертвые души. Помню, что это пожелание, как и другие высказанные в том же письме, было предварительно обсуждено с Михаилом Афанасьевичем. Указанное письмо было опубликовано в Записках отдела рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина (вып. № 37, с. 116, сноска 176). Автор публикации отмечает, что изложенное пожелание студии было подчеркнуто Булгаковым, как, «быть может, более ему импонирующее». Помню, что Булгаков особенно дорожил необходимостью сохранить в будущем фильме моменты, выводящие повествование за рамки бытовых характеристик.
И еще один постскриптум.
В № 1 за 1978 год журнала «Москва» был опубликован сценарий «Мертвые души» с указанием двух авторов – М. А. Булгакова и И. А. Пырьева. Это ошибка. Сценарий был написан Булгаковым, а режиссерский сценарий, как это принято, был разработан постановщиком. Двойного авторства литературного сценария не существовало.
С. Ермолинский
Из записей разных лет
Люди выбирают разные пути. Один, спотыкаясь, карабкается по дороге тщеславия, другой ползет по тропе унизительной лести, иные пробираются по дороге лицемерия и обмана. Иду ли я по одной из этих дорог? Нет! Я иду по крутой дороге рыцарства и презираю земные блага, но не честь!
М. Булгаков. «Дон Кихот»
В сухой зимний денек, особенно когда солнечно было, Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко, в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме. Перейдя Остоженку (ныне Метростроевскую), можно было переулком спуститься к Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня, и наша прогулка начиналась прямо из моего дома. Он оставлял свою зеленовато-серую доху до пят и из такого же американского медведя большую, налезавшую на уши ушанку, натягивал неизменный вязаный колпак, и мы, закрепивши лыжи уже во дворике дома, отправлялись в поход.
Остоженка была перекопана, начинали строить первую очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки. Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на реке. По Москве-реке в ту пору свободно катались лыжники. Теплые стоки не мешали окрепнуть ледяному покрову. И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком, можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых гор. На горках этих или по Нескучному саду мы бродили не спеша. Обычно это был будничный день, народу мало, главным образом детвора. Иногда лишь пролетал заправский спортсмен, сверкнув красным свитером и не заметив нас.
Михаил Афанасьевич бегал на лыжах лучше меня. Скатываясь с горки чуть покруче, я не мог удержаться, лыжи разъезжались, и я валился на бок. Это обязательно происходило, когда мы, возвращаясь, съезжали с Нескучного или с Воробьевых на реку. Тут спуск крут, и я летел вниз, теряя палки. Но однажды, когда сгустились сумерки и в синеве тумана не видно было реки внизу, я вдруг покатился, чуть присев, и хотя чувствовал, что несусь быстро, в лицо бьет ветер и, кажется, уже чересчур долго несусь, но не падаю. Вылетел на реку, не упал, завернул и не без лихости притормозил. Булгаков стоял неподалеку и кричал мне смеясь:
– Оглянись, погляди, горка-то какая!
Я оглянулся. Снизу, с реки, косогор, с которого я съехал, открылся мне: как это я не упал?
– Молодец! – воскликнул Булгаков. – А почему? Да потому, что не боялся. Не видел, какая горка, и не боялся. Главное, Сергей, не бояться. Вот как, брат.
Вечерело. Катили мы по лыжне Москвы-реки и продолжали рассуждать. Он любил повторять, как ненавидит трусость. От нее, говорил он, происходит вся подлость человеческая. И в литературе тоже: от трусости, ну еще, конечно, от мелкого тщеславия. Тоже еще и от зависти. Эх, эх, страшная вещь!
На легком морозце, на воздухе чистейшем, райском для города, в безлюдье и вне суеты вольготно было поговорить о литературе.
– Не могу привыкнуть, а пора бы, – сокрушался он, чуть отталкиваясь палками. – Все время чувствую недоверие к себе, подозрительность, придирку к каждому написанному слову. Наверное, преувеличиваю, ну, да тут нечему удивляться – чехлы на нервах поистрепались. Когда я приехал в Москву, литература наша начиналась с ручейков, крикливых и шумных, и лишь постепенно сливалась в большую реку. Казалось бы, плыть стало просторнее, а ведь нет, не легче. Тут потребовалось особое умение, его у меня не оказалось. Другие умели, а я, о нет, решительно не умел!
Позже он скажет жестче:
– Литература, приспособленная для того, чтобы поспокойнее и побогаче устроить свою жизнь, – самый отвратительный вид делячества. Писатель должен быть стойким, как бы ни было ему трудно. Без этого литературы не существует.
И еще он скажет: «Главное – не потерять уверенности в себе, не изменить своему глазу».
А еще позже фраза его «рукописи не горят», словно мимоходом проброшенная в «Мастере и Маргарите», мгновенно разлетится во все концы мира, станет поговоркой.
Он не любил общих рассуждений, а вот тихое поскрипывание снега под лыжней всегда располагало его к этому.
* * *
Прошло очень много лет с тех пор. Невозможно восстановить все наши «лыжные» разговоры, а именно в них (я особенно понимаю это теперь) с наибольшей открытостью выражались его взгляды, его «точка опоры», благодаря которой он жил и работал. У меня никогда не возникало желания написать «мемуары» о нем. Уже тогда я намечал проследить драматическую хронику его жизни, чтобы понять, по его же выражению, стержень, которым он был движим и без которого не сохранился бы для нас Булгаков во всей своей удивительной неповторимости.
Важнее всего для меня было докопаться с наибольшей ясностью до того, что я мысленно называл «писательский подвиг», то есть до самой сути.
В моей судьбе случилось так, что архив мой, бумаги, письма, рукописи, а с ними то, что я успел написать о Михаиле Афанасьевиче, погибли. И ведь уже возникала книга о нем! Ее не стало, но она притаилась где-то внутри меня. Я пронес ее, притаившуюся, через все бедствия войны и свои личные беды, вернуться к ней, казалось, невозможно, все забыл! Не сразу появилась уверенность, что могу сделать это.
* * *
Когда он заболел, но еще вставал с постели, стал записывать за ним, чтобы хоть как-нибудь восстановить его ранние годы, о которых мне и до сих пор не все известно.
Запись велась шутливо.
– В молодости я был очень застенчив, так записывал я за ним. – До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В конце двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: «Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот «Дни Турбиных»! Гремели, еще тогда гремели!..»
И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:
– По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот что гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался – выходило наоборот!..
Нет, пожалуй, он начал свою самостоятельную жизнь вполне нормально. В 1916 году, в разгар первой мировой войны, окончил медицинский факультет Киевского университета со званием «лекаря с отличием» и, признанный негодным к несению военной службы, был направлен земским врачом на Смоленщину, в село Никольское Сычевского уезда. В сохранившейся справке, выданной Сычевской управой, отмечено, что он «зарекомендовал себя неутомимым работником». Но что такое молодой, неопытный земский врач? Ему приходилось совмещать терапевта и хирурга, акушера и окулиста. Каждый день подстерегали его самые неожиданные случаи, и надо было держать нервы в руках… Не знаю, какой из Булгакова получился бы врач, но именно там, в сельской больнице, когда в борьбе за человеческую жизнь требовались мгновенные и твердые решения, именно там, быть может, и начал складываться характер будущего писателя Михаила Булгакова.
Из Никольского его перевели в городскую земскую больницу в Вязьме (повышение!), где его и застала Октябрьская революция. В начале 1918 года он вернулся в Киев. Пробиваясь домой теплушками, переполненными солдатами и мешочниками, он впервые воочию столкнулся с разбушевавшейся революционной стихией.
«Велик был год и страшен по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», – первые строки романа «Белая гвардия». И вот «красный, дрожащий Марс» встал над Киевом. Вместе со своим родным городом он пережил все кровавые смуты на Украине (немцев, гетмана Скоропадского, Петлюру, белую армию). Он не только многое увидел, но и много понял за это время. И когда деникинцы, бросив Киев и отступая на юг, мобилизовали его как врача, он все более убеждался, что ему с ними не по пути. Где-то между Пятигорском и Грозным его, заболевшего тифом, в бреду, тащили в обозе, «спасая от большевиков», но он бежал. «Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом», – саркастически напишет он впоследствии.
Так кончился военврач М. А. Булгаков, до конца дней своих уважавший медицину, но пожелавший шире охватить мир.
В советском Владикавказе появился полунищий бродяжка литератор. Он предложил свои услуги в редакции «Известий ревкома гор. Владикавказа». Ему сказали, что газеты, собственно, еще нет, издается всего лишь листок, и предложили обратиться в подотдел искусств Наробраза. Там его тотчас назначили заведующим литературной частью. ЛИТО, ИЗО, МУЗО, целое ведомство, расположившееся в помещении бывшего коммерческого клуба. Его еще пошатывало после недавно перенесенного тифа, но он уже действовал. В архивах сохранились протоколы с упоминанием его имени. Он организовывал лекции, театрализованные суды, литературные диспуты, на которые почему-то валом валил разношерстный народ.
Рассказывая об этом времени, он с иронией вспоминал о своих первых драматургических опытах. Несколько написанных им агитационных пьес были поставлены во Владикавказском театре. «Вполне достаточно, чтобы завязнуть и уже не выбраться никогда», – говорил он.
Пьес этих у него не сохранилось, и он вспоминал о них с кислой миной, как о предмете, раз и навсегда отбившем у него вкус к подобного рода сочинительству.
На Кавказе он познакомился с Мандельштамом, жившим бедно, гордо и поэтически беспечно. Именно это запомнилось и вызвало уважение. Стихов Мандельштама он раньше не знал – тем более «Камня», или «Tristia», – и ему было поразительно впервые услышать:
Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит.
Но несколько выспренняя, многозначительная манера, с которой читал свои стихи поэт, не пришлась по вкусу Булгакову. Он всегда посмеивался над такой манерой – слушал сконфуженный.
В подотделе искусств сблизился с Юрием Слезкиным. Должно быть, еще в Киеве он читал в «Русской мысли» его роман «Ольга Орг», типичный для своего времени, что называется, модный, имевший шумный успех. Начинающему литератору казалось важным и лестным знакомство с «настоящим» писателем. Булгаков благоговел перед литературой, и каждый писатель представлялся ему существом прекрасным и возвышенным. Пожалуй, это не вполне подтвердилось в дальнейшем, но тогда он был полон иллюзий. То, что он делал во Владикавказе, лишь приблизительно можно считать началом его литературной работы. В Москву он ехал ни с чем. А ему было уже тридцать лет! И среди начинающих московских писателей он оказался самым старым.
Шел 1921 год.
Он работал в «Гудке» вместе с группой молодых литераторов – Юрием Олешей, Катаевым, Ильфом и Петровым. Веселое время молодости! Знаменитая четвертая полоса! Озорные фельетоны! Не редакция, а клуб безудержных остряков! Было ли все это такой безоблачной идиллией? Конечно, нет. Булгакову жилось нелегко. Надо было тянуть газетную поденщину, зарабатывая на жизнь, перебегая из «Гудка» в другую-третью редакцию какого-нибудь профсоюзного или ведомственного журнальчика, благо их развелось в ту пору множество. И к вечеру, освободившись от этой беготни, можно было забраться в свою комнату, примерно такую, как она описана им в «Записках покойника» («Театральном романе»), комнату Максудова, и там, в этой максудовской комнате, всю ночь писать свой первый роман – «Белую гвардию». Жизнь сразу приобрела высокий смысл: писался роман! Появилась вера в себя, и честолюбивые писательские мечты будоражили воображение. Эту книгу, по его словам, он любил больше других своих вещей. Писал ее воспаленным пером, не остывшим от пережитого. Не потому ли роман этот до сих пор сохраняет живой нерв, живое чувство и, думаю, еще недооценен нашей критикой.
В своем творчестве он всегда исходил из того, что подсказывала ему жизнь. Он смотрел на нее неравнодушными глазами. Его писательская позиция была неизменной и тем более непримиримой, когда он сталкивался с любым проявлением беспринципности и угодничества, нечестности и бесстыдного хамелеонства.
Он был веселый мистификатор – не только в сочинениях своих, но и в жизни; в общении он был рассказчик и выдумщик, но в каждой его шутке терзалось нетерпение говорить впрямую. Он мог бы выразить это словами Герцена: «Долой маскарадное платье, прочь косноязычие и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа, не нужно нам облекать истину в мифы!»
Темы его произведений – чем дальше, тем больше – задевали острые вопросы, близко касавшиеся его (Мольер, Пушкин, Дон Кихот).
Он не был бытописателем. По-своему переворачивая быт, он обнажал зловещие корни хлынувшего вместе с нэпом мещанства, а следом за ним и послереволюционной обывательщины, стяжательства, карьеризма. Своеобразная гофманиада разыгрывалась перед читателем. Позже, в «Мастере и Маргарите», он превращал знакомую ему обыденщину в совершеннейшую фантасмагорию.
Горький, зорко следивший за первыми шагами молодой советской литературы, тотчас отметил рассказы Булгакова, назвав его вместе с именами Федина, Леонова, Каверина, Зощенко, Вс. Иванова. Спрашивал писателя С. Т. Григорьева: «Знакомы ли вы с М. Булгаковым? Что он делает? Не вышла ли «Белая гвардия» в продажу?» А Ромену Роллану писал, что в России появляются поистине замечательные писатели – Леонов, Булгаков…
Критика тех лет увидела в сборнике булгаковских рассказов «Дьяволиада» искажение советской действительности и пожурила его за это, но более широкое, выходящее за рамки журнальной полемики внимание привлек роман «Белая гвардия». Две части его были напечатаны в журнале «Россия» (в 1924 году), а третья осталась неопубликованной из-за закрытия журнала.
В этом романе запечатлелись еще не остывшие, жгучие воспоминания о Киеве времен гражданской войны. Тут были куски личной жизни, втянувшей его в бурный поток событий и превратившей его, врача, в литератора…
Максимилиан Волошин писал Н. С. Ангарскому, одному из редакторов издательства «Недра»: «Эта вещь представляется мне очень крупной; как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого». Художественный театр заинтересовался романом и предложил автору сделать инсценировку. Так появились знаменитые «Дни Турбиных».
В пьесе, как и в романе, Булгаков выступал адвокатом и прокурором русской интеллигенции. Он всегда почитал ее как одно из высших проявлений духовной силы русского народа и никогда не изменял этой вере. Но он смотрел исторической правде в глаза и именно поэтому клеймил изменников и трусов из своей среды, судил их беспощадным судом. В «Беге» он показал бесславный конец белого движения, возникавший как кошмарное сновидение, как трагический балаган. В «Турбиных», напротив, автор полон горького сочувствия к турбинскому дому, его неповторимой теплоте, тревожной смуте. Тальберг мерзок и жалок, но зато Алексей Турбин полон чистоты и благородства.
Вот за этот «объективизм» критика и обрушилась на театр и на Булгакова. «Защищать?.. Что?.. Кого?.. – с болью и гневом останавливал юнкеров Алексей Турбин. – Одним словом, в бой я вас не поведу, потому что в балагане не участвую, тем более что за этот балаган заплатите своей кровью, и совершенно бессмысленно, вы все!..»
Слов этих не услышали.
Однако нападки на Булгакова не были обусловлены одним лишь непониманием и злопыхательством недоброжелательных критиков. Лицом к лицу он столкнулся с читателем и зрителем, который только что прошел тяжелейшие дороги гражданской войны. Ее раны еще кровоточили. Такие слова, как «офицер», «золотопогонник», «генерал», вызывали ненависть. Враждебно воспринимались понятия «Россия», «Отечество», «Родина», не отрываемые от имен Колчака, Деникина, Врангеля. А на московской сцене вдруг сыграли спектакль, героями которого оказались белые офицеры, и автор рассказывал о них с горестным сочувствием к их трагической судьбе. Как могли воспринимать «Дни Турбиных» люди, только вчера скинувшие буденовки и красноармейские шинели? Они были взволнованны, но отношение их было непримиримо, и в их понимании смысл пьесы, естественно, искажался. Даже объективный и чуткий голос Горького, как мы увидим в дальнейшем, не помог автору. Лишь впоследствии «Дни Турбиных» и «Бег» прозвучали совсем по-другому, но для этого потребовалось время, чтобы не только психологическая, но и историческая правда его пьес стала очевидной. А тогда они вызвали бурную полемику, и это было неизбежно.








