
Текст книги "Концерт для виолончели с оркестром"
Автор книги: Елена Катасонова
Жанр:
Прочие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Маша ныряет в комнату. Слышен веселый ее говорок, а в ответ – слабый голос Рабигуль, перемежаемый долгим, мучительным кашлем. "Надо ее на рентген, – волнуется Алик. – Пригнать такси, и все дела".
– Ты почему босая? – вскидывается он, когда возникает Рабигуль в дверях.
– Так ведь тепло, – неуверенно оправдывается Рабигуль. – И потом я в носках.
– Ну и что? – возмущается Алик. – Тоже мне, защита! Сейчас же влезай в какие-нибудь брючки или что там еще...
Рабигуль улыбается, исчезает, возникает вновь – в коротких, до колен, брючках и свитере. В этих брючках она такая прелестная!
Обед проходит совсем как в семейном доме. Только вместо ребенка Маша. Она болтает без умолку – новостей тьма, да и вообще Маша болтушка, – а эти двое молчат, улыбаясь и поглядывая друг на друга.
Один только раз Алик прерывает Машу.
– Есть направление на рентген? – неожиданно спрашивает он.
– Врач дала, но сказала...
– Завтра поедем, – решает Алик. – Пригоню такси прямо к подъезду.
– А оттуда? – беспокоится Маша.
– Гулечка посидит в коридоре, а я поймаю, – успокаивает ее Алик.
Всей кожей, всем своим существом чувствует он теперь, как это здорово быть мужчиной. И это вовсе не тогда, когда обнимаешь женщину и не когда укладываешь ее в постель. Это когда ты о ней заботишься, а она заботу твою принимает. Он всегда, всю жизнь будет заботиться о Рабигуль. Ей никогда ничего не придется решать. Он все возьмет на себя. Лишь бы она согласилась.
***
С этого морозного дня Алик не оставлял Рабигуль. Как он умудрился при этом не вылететь из института, он и сам потом удивлялся. Утроились, удесятерились силы. Он мотался между Гнесинкой и Губкинским как ошпаренный. Сложнейшие предметы изучал в метро. Лекции перекатывал у Кирилла.
На практике вкалывал так, что заработал уйму денег.
Сердце замирало при мысли, что так надолго расстался он с Рабигуль. Вдруг найдется кто-нибудь там, в Талды-Кургане? Да нет же, нет: она принадлежит уже другой культуре! Но – вдруг?.. От ужаса ночи лежал без сна после такой-то работы! Выходил из вагончика, курил, с тоской глядя на звезды. Внезапно стал суеверен, почти молился: "Только бы она никого не встретила!" Вернулся в Москву черным от загара, осунувшимся от душевных мук, повзрослевшим от неудовлетворенной страсти.
– Мальчик мой, – погладила его по плечу мама. – Дорогой мой, милый мой мальчик...
И больше ничего не сказала, потому что знала, как скрытен Алик, как молчалив, весь в отца. И, как отец, может преподнести сюрприз, дай Бог, чтобы не такой жестокий. "Кто же она такая? – маялась Любовь Петровна, глядя на узкую полоску света, пробивавшуюся из-под двери комнаты сына. – Кто так его мучит? Взглянуть бы, хоть одним глазком..."
– Да я ее сам не видел! – обиженно воскликнул Кирилл, когда Любовь Петровна, набравшись храбрости, попыталась что-нибудь у него выведать. Знаю только, что музыкантша, из Гнесинки.
– Музыкантша? – ахнула Любовь Петровна. – Только этого нам еще не хватало...
А когда увидела Рабигуль – высокую, тонкую, с черными гладкими волосами, стянутыми в "конский хвост", открывающими непроницаемое восточное лицо, когда Рабигуль протянула, знакомясь, руку с длинными пальцами, узким запястьем, совсем оробела. "Что он делает? – подумала о сыне испуганно. Разве такими должны быть жены?" Потому что Алик познакомил мать не просто со своей девушкой, а с невестой. Он сделал предложение сразу, как только приехала из своего таинственного Талды-Кургана Рабигуль. Он не мог больше ждать, терпеть и страдать.
Она взглянула на него, опустила ресницы, и, трепеща от волнения, чуть не страха, Алик впервые обнял свою красавицу, прижал к себе и поцеловал эти гордые губы, слабо шевельнувшиеся ему в ответ.
6
"Расстались мы, но твой портрет я на груди моей храню. Как бледный призрак лучших лет, он душу радует мою..."
Рабигуль неслышно скользнула в темную комнату, тихо подошла к своей тумбочке, открыла дверцу, нащупала в глубине атласный алжирский платок, надела на голову, завязав тугим узлом под подбородком, взяла с вешалки плащ и выскользнула в коридор.
При слабом свете оставленной на ночь лампы надела плащ, спустилась к выходу. На ночь корпус теперь запирали на мудреный кодовый замок, но все этот код знали, и он не служил препятствием. С тихим щелчком дверь отворилась, и Рабигуль вышла в мокрый от ночного тумана сад.
Какая ночь... Какие звезды... Пахнет весной и надеждой. Она всегда теперь будет сюда приезжать, и всегда весной. Что там пророчил этот чудак доктор?
"Пока на Кавказе еще не страшно..." Почему же должно быть страшно? Наоборот! Такие великолепные пришли времена. И границы уже приоткрылись, и какие дерзновенные по радио звучат слова! И прекрасные книги лежат в магазинах и на возникших невесть откуда лотках. Все настолько стало свободней, и в выборе репертуара – тоже, А уж как все расцветет, когда спадут многолетние путы... Ведь как страдает, например, Петька, их общий друг, журналист, какие жуткие рассказывает истории про цензуру...
– Да врет он все, – раздражается Алик. – Цену себе набивает: он бы то, он бы се, если бы не цензура. Ну вот ее, считай, что и нет, посмотрим, какие гениальные творения создаст твой Петька!
Рабигуль с безнадежной печалью смотрит на мужа.
Как он некрасив, когда злится, ревнует. А ревнует и злится всегда. Кто бы ни переступил порог их жилища, если этот "кто-то" мужчина, Алик весь подбирается, как перед прыжком, жесткие желваки ходят по скулам, сжимаются кулаки. Он почти все время молчит, он ведет себя почти неприлично, и Рабигуль старается за двоих: шутит, смеется, болтает без умолку, что вообще ей несвойственно. Но люди-то чувствуют, их ведь не проведешь: Рабигуль им, конечно, рада, но хозяин дома – бирюк бирюком. И дом постепенно пустеет. Кто из друзей остался у них? Петя да Маша.
Остальные не выдержали угрюмости Алика и сбежали. Как она-то еще выносит? Приходится выносить, потому что чувствует себя Рабигуль виноватой: ее любят, а она – нет. А ведь как старалась вначале! Изо всех сил скрывала, что неприятны и близость его, и прикосновения, учила Алика каждый вечер стирать носки, посыпать тальком ноги, покупала дорогие одеколоны, дезодоранты – очень уж чутко реагировала она на запахи. Да чего она только не делала, чтобы стал ей муж хотя бы менее неприятен! Не получилось. Не вышло. Так разве ее в том вина?
Прибегала Маша – вся в страстях и романах.
– Какая ты счастливая! – слушала ее Рабигуль.
А однажды, когда Маша страдала – она постоянно то любила, то страдала и все рассказывала, как он ее обнимал, целовал ноги, а теперь... – Рабигуль не выдержала.
– Ты б хоть подумала, кому это все говоришь, – горько сказала она, и огромные очи такими стали печальными, что Маша споткнулась на полуслове.
– А что? А.., что? – растерянно повторяла она.
– Я такого не знаю, – призналась, помолчав, Рабигуль. – У меня ничего такого не было никогда.
– Как – не было? – не поняла Маша. – Ты же десять лет замужем! – Ну и что? – обронила рассеянно Рабигуль, и Маше показалось, что подруга сейчас заплачет. – Вот десять лет и терплю. Стараюсь подавлять отвращение. Иногда получается.
– Да ты что? – ахнула Маша. – Это же такое счастье! Почти как музыка.
– Как музыка? – недоверчиво переспросила Рабигуль. – А помнишь, как тебе ни до кого не было дела – только скрипка?
– Да, – улыбнулась, вспоминая, Маша. – Мне она заменяла все; Хотя, если честно, так и заменять было нечего. Маленькой я была...
– А теперь?
– А теперь я бы не вынесла музыки без любви, не вынесла этого счастья, этого напряжения.
– Не понимаю...
– Где уж тебе понять, – призадумалась Маша и взглянула на подругу едва ли не с жалостью. – А как ты снимаешь это давление?
– Давление?
– Ну да, ну да, – заторопилась Маша. – Она ведь звучит везде: в голове, в душе, в сердце. И выплескивается не только когда берешь в руки скрипку, но и с любовью. На время как бы освобождаешься.
– Выходит, я не освобождаюсь, – совсем запечалилась Рабигуль. – Может, я фригидная женщина? – нерешительно предположила она.
– Ты-ы-ы? – протянула недоверчиво Маша. – Ну, не знаю... Так чувствовать музыку...
– Может, в музыку все и ушло?
– Должно быть наоборот, – покачала головой Маша. – Знаешь, что я про все это думаю? Алька просто тебя боится. Влюблен до сих пор как безумный, вот и боится. – Она подумала, помолчала. – Или не тот мужчина тебе достался. Знаешь что? Попробуй с другим!
Рабигуль вспыхнула.
– Что такое ты говоришь?
– Молчу, молчу, – засмеялась Маша. – Ты у нас женщина строгих правил. И добавила, не сдержавшись:
– Такие редко бывают счастливы. Ну что ты себя стреножила?
Рабигуль самолюбиво пожала плечами.
– Ничего не стреножила. Просто мне никто не нужен.
Тонкие ноздри ее прямого носа вздрогнули, строгие губы сжались.
– Просто ты сидишь в тюрьме у своего Алика, – рассердилась Маша. Думаешь, если б он не был так безумно влюблен, если бы ему, как тебе, было плохо, он не гульнул бы налево?
Рабигуль поморщилась от Машкиного жаргона.
– Думаю, нет, – сдержанно возразила она.
– Почему?
Маша склонила голову к плечу, как любопытная птичка.
– Потому что он порядочный человек, – с достоинством ответила Рабигуль.
– Да при чем тут порядочность? – всплеснула руками Маша. – Ну что мне с тобой делать, а? Ты как из прошлого века!
***
Рабигуль постояла в садике, вглядываясь в темноту, к ней привыкая, и, обогнув корпус, выбралась на волю сквозь прореху в ограде – ее, как и коды замков, тоже все знали. Пятигорск – там, внизу, еще не спал: золотистые огоньки на улицах, в окнах домов зримо обозначали его присутствие. Рабигуль спускалась все ниже и ниже и наконец вошла в город. Она чувствовала себя путешественником, прибывшим в цивилизацию после долгой отлучки. Там, наверху, оставался совсем другой мир – спокойный, неторопливый, с культом ванн и массажей, – здесь же кипела жизнь. Из многочисленных ресторанчиков доносились модные в этом году шлягеры, улицы были полны народу. "Странно, рассеянно подумала Рабигуль, – все-таки ночь. Да и прохладно. Ах да, сегодня пятница, завтра же выходной..."
Подняв воротник плаща, сунув руки в карманы, она походила по улицам, с невыносимой остротой ощущая гнетущее одиночество среди всех этих людей, и стала медленно подниматься к себе, в гору.
Белые корпуса санатория, приближаясь, вырисовывались в темноте. За ними темнел округлый Машук.
– А я думал, что я один такой полуночник...
Веселый басок прозвучал за спиной, и Рабигуль вздрогнула от неожиданности. Рядом возник высокий плотный мужчина в плаще и синем берете, лихо сдвинутом на ухо.
– Я давно за вами иду, – продолжал басить он. – Все размышлял: "Куда держит путь сия дама? Вдруг нам с ней по пути?" Так куда вы, сударыня, направляетесь – одна, в столь поздний час? Не боитесь?
– А чего бояться? – скупо улыбнулась Рабигуль. – Мы не в Чикаго.
– Разве вы были в Чикаго? – добродушно поддел ее нежданный попутчик.
– Нет, но все почему-то так говорят, – смутилась Рабигуль.
– Мало ли у нас штампов, – хмыкнул спутник. – Чикаго не опаснее Москвы, уж вы мне поверьте. Кстати, вы, случайно, не из Москвы?
– Да.
– А здесь где обитаете? Случайно, не в "Ласточке"?
– Да.
Все-таки за его поддразнивания она обиделась.
– И я! – обрадовался незнакомец. – Глядите-ка, все совпадает! Москва... "Ласточка"... Давайте знакомиться!
Он остановился и остановил Рабигуль. "До чего симпатичный", – подумала Рабигуль. Он и вправду был очень милым: с крупными добродушными чертами лица, веселыми глазами, широкой белозубой улыбкой. И говорил с ней приветливо и непринужденно, как со старой знакомой. Рабигуль так не умела и таким людям немного завидовала.
– Как вас зовут? – спросил он.
– Рабигуль.
Отвечая, она привычно разделила свое мудреное имя на слоги.
– Чудесное имя, – с некоторым удивлением отметил он.
– Я уйгурка, – не дожидаясь ставшего привычным для нее вопроса, объяснила Рабигуль.
– А я русский, – шутливо поклонился незнакомец. – И зовут меня очень по-русски – Владимиром, Володей, в детстве звали Вовой. Ваше имя самое что ни на есть экзотическое, мое – одноклеточное, без затей.
– Значит, вы – Владимир.., как дальше?
– Нет, по отчеству мы не будем, – бурно запротестовал этот неожиданный человек. – Не так уж мы и стары, верно? И потом, я всегда забываю отчества, потом мучаюсь; то ли Петровна, то ли Ивановна...
Ваше же наверняка в сто раз сложнее. Давайте без отчества, идет?
Володя уверенно, крепко взял Рабигуль под руку, прижал ее локоть к себе, и они пошли дальше. Как хорошо! Южное небо над головой, сияют яркие звезды, двое идут по пустынной дороге...
– Погуляем еще? – предложил Володя, когда подошли они к корпусу.
– Погуляем, – согласилась Рабигуль.
И тут несмело и с остановками защелкал тихонечко соловей. Где-то там, в гуще темневших по сторонам деревьев, совсем не ко времени.
– Чего это он? – удивился Володя. – А-а-а, понял: это он в нашу честь.
– В нашу честь?
– Ну да. По ночной дороге идут двое. "Ночь тиха.
Пустыня внемлет Богу..."
Рабигуль даже остановилась от непонятного ей самой волнения.
– Вы – тоже?
– Что?
– Вы тоже постоянно чувствуете здесь Лермонтова? Его присутствие, его стихи...
Володя взглянул на Рабигуль внимательно и серьезно. Замкнутое восточное лицо внезапно стало совсем другим: приоткрылись строгие губы, огромные глаза наполнила какая-то несмелая радость.
– Мне по штату положено: ведь я поэт, – сказал он небрежно, легко, будто у нас каждый третий поэт. – А вы? – из приличия поинтересовался он.
– Я играю в оркестре, – тихо ответила Рабигуль. – На виолончели.
У него аж дыхание перехватило. Он, конечно, надеялся, что она свой человек, гуманитарий – не инженерный у этой восточной женщины вид: тонкое слишком лицо, – но чтоб музыкантша... То-то на его торжественное признание она так спокойно отреагировала: что ей поэт, когда она умеет читать ноты? Все точки и закорючки на нотных листах полны для нее глубокого смысла. Как же ему повезло: такая красавица, да еще музыкантша!
7
"У поэта соперника нету – ни на улице и ни в судьбе. И когда он кричит всему свету, это он не о вас – о себе..."
Через несколько лет, в год своей кончины, накануне гигантской, немыслимой катастрофы в стране, написал эти строки Булат Окуджава. И написал он их не о себе только, а обо всех поэтах – и крупных, значительных, и о тех, кто не очень... Володя относился как раз ко второй категории. Нет, конечно, случались у него и удачи, особенно в юности, когда все вокруг так свежо и впервые, когда любишь взахлеб и взахлеб страдаешь и нет ничего важнее того, что с тобой происходит.
– Если бы вышли тогда в "Новом мире" мои "Сумерки и рассветы", вся моя творческая биография могла бы сложиться иначе, – горько вздыхал он, вернувшись домой сильно навеселе из своего литературного подвальчика, именуемого в ЦДЛ нижним буфетом.
Соня, жена, пышная блондинка с сильно накрашенными глазами, стиснув зубы, молча слушала знакомые сетования, молча помогала мужу стянуть пальто, строго указывала на тапки.
– Да вижу, вижу, – осмелев, возвышал голос Володя: самое опасное встреча лицом к лицу – было уже позади. – Вот он, твой мир...
– Ну, пошла плясать губерния, – ворчала, удаляясь, Соня.
Володя смотрел ей вслед – на ее широкую спину, лошадиный зад и короткие ноги в шлепанцах, изумлялся, вздыхая: "Неужели это моя жена?" Он жил с ней уже двадцать шесть лет, да что там, он жил с ней всю жизнь – женился, дурак, на втором курсе, – вместе они вырастили Наташку, и в свои восемнадцать дочка от них сбежала.
– Вся в меня, – буркнул Володя, когда однажды вечером, независимо тряхнув челкой, Наташка огорошила "предков", заявив, что выходит замуж.
Соня ахнула и села на подвернувшийся очень кстати стул.
– Погуляла бы еще, а? – безнадежно сказал Володя.
– Вот выйду замуж и погуляю, – засмеялась Наташка и подтолкнула к родителям переминавшегося с ноги на ногу вполне заурядного парня. Знакомьтесь, Денис.
"Ах ты бедняга, – сочувственно подумал Володя, пожимая слабую, какую-то не мужскую руку. – Не знаешь ты, братец, что тебя ждет!" Но тут же устыдился и себя сурово одернул: "А что, собственно, его ждет? Быт обустраивать надо? Надо, Детей рожать, ставить на ноги... Да просто с кем-то перемолвиться словом. И когда заболеешь... Ну как там его? Пресловутый стакан воды..." Он скосил глаза на жену. Соня неподвижно сидела на стуле, опустив на колени руки; грудь и живот выпирали из платья. Казалось, вот-вот и оно треснет по швам. Ноги широко расставлены, синим обведены опухшие больные глаза. В платье он ее видел редко и сейчас поразился ее толщине. В юности была премиленькой пышечкой, как Наташка, потом аппетитной дамочкой, а теперь...
– Пап, ты чего это махнул рукой? – засмеялась Наташка. – Ищешь, что ли, рифму? Я тебе говорила, что отец – поэт? – повернулась она к жениху.
Тот кивнул.
– Папа, почитай ему что-нибудь, – попросила дочка чуть позже, когда уселись за стол и выпили первую рюмку. – Ну хоть бы твои знаменитые "Сумерки". Или что-нибудь свеженькое.
– Свеженькое... – пробурчал Володя. – Это тебе не рыба, а стихи!
– Не придирайся, – примирительно сказала Наташка и коснулась отцовской руки; они любили друг друга. – – Почитай, а?
– Дай же Денису поесть, – раздраженно вмешалась Соня. – Стихи... Начнет читать – так не остановишь. – Губы ее кривились.
Володя глянул на жену зверем, вспыхнул гневным пламенем, сжал в кулаке вилку, но дочь так испугалась обычной между родителями перепалки, что он сумел подавить гнев.
– Выпьем за вас, – сказал миролюбиво. – Чтобы все было у вас хорошо.
– Чтобы вы любили друг друга, – тихо молвила Соня, и припухшие ее глаза наполнились вдруг слезами. – Это ведь самое главное.
Она заморгала часто-часто, аккуратно, стараясь не смазать ресницы, промокнула платочком глаза.
– Ты чего? – мельком удивился Володя и ткнул вилкой в обожаемую им, хорошо вымоченную селедку. – Радоваться надо...
Когда ребята ушли – Наташка с ходу сочинила, что будет ночевать у подружки, – он потянулся так, что хрустнули кости.
– Ну, я к себе. Работать, – солидно, нахмурившись, заявил он и укрылся от жены в кабинете.
Конечно, он сел к столу – основательному, большому, заваленному исписанными черновиками, с бронзовой старинной лампой, купленной по случаю с его первого крупного гонорара, когда лепил строфу за строфой какой-то киргизский эпос, поглядывая на лежащий справа подстрочник, – конечно, положил перед собой лист бумаги и взял ручку, но не написал ничего. Лукавый и своевольный Пегас давно не залетал в эту комнату, и заказов на переводы не было тоже. "Ах, как нужны были бы сейчас переводы! – сокрушался Володя. Здорово набиваешь руку, да и деньжат набегает прилично". Он запустил пятерню в густые пшеничные волосы, потом встал, походил по кабинету широкими решительными шагами, закурил сигарету, снова сел, взял в руки стило, или, попросту говоря, ручку. Не писалось. Нет, не писалось! Ни черта не писалось. Может, перепечатать последнее? Руки после малоинтересного знакомства с будущим зятем рвались к работе.
Володя выдвинул нижний ящик, вытащил исчерканные правкой листки, перечитал. А что, ничего...
Очень даже неплохо... Бодро застучала машинка, сразу стало весело, энергично. И очень скоро сочиненные недавно стихи уже радовали глаз своей чистотой, стройностью. Володя с удовольствием откинулся на спинку стула, закурил, отдыхая. На сегодня хватит.
Какой треп стоял на эту тему в том самом нижнем буфете несколько дней назад!
– Можно написать целый цикл, запершись в какой-нибудь зачуханной деревеньке, – убеждал народ краснолицый толстяк, походивший скорее на грузчика, чем на поэта. – Взять, скажем, Пушкина...
– Ну, Пушкин и без деревеньки бы обошелся, – возразил маленький щуплый Игорь и почему-то обиделся.
– А Болдинская осень? – стукнул кулаком по столу известный бузотер Яшка.
Зашумели и заговорили разом.
– Поэт может ехать в трамвае, и его осенит...
– У нас всегда все внезапно! Это прозаики, черти, сидят сиднем целыми днями и стучат на машинке, как дятел клювом!
Поэты – народ шумный и не очень воспитанный. Но буфетчицы ЦДЛ к ним привыкли и любили их больше, чем прозаиков – серьезных и основательных. Снисходительно терпели шум, выкрики, даже драки, когда все вдруг неожиданно, от какого-то пустяка – вскакивали и кричали, размахивая руками, хватая друг друга за грудки, и катились по столу рюмки, разливался коньяк, а однажды был опрокинут дубовый стол. Правда, на этот раз ничего подобного не случилось; за сдвинутыми столами царило согласие: все, как сговорившись, изрекали прописные истины.
– А помните, как в Переделкине по утрам, до завтрака, кто-то печатал на машинке, никому не давая спать? – басом расхохотался обычно мрачный Женя. Мы, озверев, стали искать негодяя, подлеца, эгоиста и нашли – кого? пересмешника! Помните, как передразнивал он еще и каретку: тук-тук-тук, вжжик...
Общий хохот сотряс стены буфета. Все глядели друг на друга с любовью, симпатией. Всем сейчас было худо – их не печатали и не было переводов из братских республик, – так что все нуждались во взаимной поддержке. Пришли новые, такие непоэтические времена – трезвые, грязные, – и чуткие сердца поэтов знали, предвидели, как если бы кто им сказал, что будет еще тяжелее.
– Кому теперь нужны поэты Армении, Грузии, Дагестана? – невесело призадумался признанный мастер поэтических переводов Сергей. Пиджак его криво висел на спинке стула, ворот рубахи был, конечно, расстегнут, грубое, словно вырезанное топором лицо раскраснелось, по лбу катились капельки пота. – А что у тебя? – обратился он к товарищу по оружию. – Как там со странами Азии-Африки?
Черноглазый, рано полысевший романтик Миша. десятилетиями рифмовавший афро-азиатские призывы к борьбе за свободу – подстрочники ложились густо, хотя настоящей поэзии в них было прискорбно мало, – невесело улыбнулся.
– Ничего, – сказал он. – Журнал еле дышит.
Он печатался в журнале "Азия и Африка сегодня". Писал и сам, и очень неплохо, но издателям почему-то не предлагал да и друзьям показывал редко, под настроение, потому что застенчив был до чрезвычайности и в себя не очень-то верил. А между прочим, зря.
– Ну а ты? – повернулся Сергей к Володе. – Что у тебя?
– У меня гастрит, – сострил тот, что было, к сожалению, правдой. – Еду, братцы мои, в Пятигорск: пить воду, скучать, промывать кишки, флиртовать с дамочками.
– Да что ты? – удивился Сергей, – А как же Дубулты?
– Отправлю жену. Пока что и для жен скидки.
– Смотри, пожалеешь, – пьяно задумался впавший в обычную мрачность Женя. – Прибалты с утра до ночи требуют отделиться. Плакал тогда наш Дом творчества.
– Ни хрена! – уверенно возразил Сергей. – Литфонд же купил там землю. Не арендовал, а купил, чуешь разницу? Эта, что под зданием, наша земля, а они знаешь какие законники? Чтут право.
– Отделятся, так отберут, ни на какое право не поглядят, – бурчал свое Женя, хмуря косматые густые брови.
– Не-е-т, они законники, – смаковал Сергей недавно попавшее в его лексикон слово.
– Все мы законники, когда закон на нашей стороне, – проворчал Женя. Надоел ему этот никчемный спор: у него-то сомнений не было. Но последнее слово, как всегда, должно было остаться за ним. – Хапнут, да еще врежут кому ни попадя, и придется стерпеть.
– Прибалты? – вступил в спор Володя, хотя знал, что Женька умнее их всех, вместе взятых. – Ну это уж ты загнул! Они интеллигенты.
– Кто? – удивился сидевший в самом углу молчаливый сибиряк в унтах.
Он попал в компанию поэтов случайно и до поры, робея, молчал. Лишь таращил глаза и слушал. Но тут не выдержал: что-то в этом споре задело его за живое.
– А латышские стрелки, извините, – напомнил он. – Ведь что творили, как зверствовали! Главная была опора большевиков.
– То другое дело.
– Ничего не другое!
– Да ладно вам! Кто их отпустит? Столько там всего понастроили, и все отдать? Вон в Эстонии, к Олимпиаде...
Искра между собравшимися уже пробежала. Шум и гвалт грозили перерасти в открытую свару. Но прозвучал тихий голос Миши, и как-то шум и гвалт этот он перекрыл.
– Отпустить все равно придется, – усмехнулся он. – Вместе со всем, что там наработано. А в другой раз не лезь, – непонятно добавил он. – Дом творчества – это еще пустяк...
***
Как странно она сказала: "Чтобы вы любили друг друга". И дело даже не в этих в общем-то нормальных словах, да и к месту сказанных, а в том, как подозрительно дрогнул у Сони голос, заблестели от непролившихся слез глаза. Что там ни говори, а они долго прожили вместе, понимали друг друга.
Володя задумался, глубоко и несчастно. Как они радовались когда-то своим совпадающим ощущениям, как часто в ответ на признание одного другой восклицал – радостно, изумленно: "И я!" Что же теперь у них происходит? Ничего особенного, дело обычное и жестокое: ушла любовь – незаметно, на цыпочках, так, что он сразу и не заметил. В юности обрушилась снежной лавиной, накрыла с головой, все вокруг захлестнула, Володя ослеп и оглох. Потом вспыхнула ярким пламенем, осветив новый, невиданный, сверкающий мир. Этот мир таким был прекрасным! Тогда-то Володя и начал писать стихи сначала слабые, неуклюжие, покоряющие разве что искренностью. Позже пришло мастерство. Это из-за нее, из-за Сони он стал поэтом, она пробудила в нем жажду выразить в слове то, о чем думает, чему сострадает. И вдруг – как отрезало: все исчезло, ушло, растаяло в разреженной атмосфере их печального, опустевшего дома.
Володя старается себя превозмочь: садится за стол, что-то пишет, вымучивает, подстегивает себя. Иногда получается, только реже и реже.
Соня замирает где-то там, за стеной: в спальне или на кухне. О чем она думает? Что делает без него?
Может, и она больше не любит? Мысль обожгла тревогой. Нет, невозможно, этого быть не может. Женщины ведь иначе устроены: любят и берегут дом, семью и вообще моногамны. Не все, конечно, но многие. Матери и жены – особенно. Это ему, мужчине, великодушно дано природой любить, разлюбить, принимать решения; он – охотник, а женщина поддерживает огонь в очаге; он – ведущий, она – ведомая. Так было всегда, и всегда так будет. Но ведь очаг-то давно погас, их очаг. Так что не ему только скучно, не он один мается.
Страшная вещь – скука. Где-то он прочитал, что ее неизменные спутники злоба и даже ненависть.
Ну уж нет, тут автор загнул: ничего такого он, конечно, не чувствует слишком много дорог пройдено вместе, и потом – у них есть Наташка. А иногда, не очень часто, есть даже близость – привычная, теплая и спокойная. Правда, после нее почему-то бывает стыдно – немного, чуть-чуть, далеко не всегда. И Соня молчит, перестала щебетать, как прежде, милые глупости. Так ведь возраст... Но только ли дело в возрасте? Что она чувствует? И чувствует ли что-то? Никогда раньше об этом не думал, а теперь думает часто.
Молчит и молчит – и в близости, и после. Повернется на бок и вроде спит.
Володя прислушался. Тишина. Ни звука. Ну да, ну да, когда он работает, никто не смеет включать телевизор: в этих квартирках отдельные комнаты понятие относительное. Так что же она все-таки делает: читает, готовит обед, спит? Чем вообще занимается целыми днями? Когда-то работала. Родилась Наташка – бросила. Он вдруг подумал об этом как о невосполнимой утрате: ужасно жить без собственного занятия! Убирать, готовить, часами болтать по телефону с такими же женами, и как-то все – ни о чем... Кажется, прежде много читала. Да, точно, читать любила всегда. И газеты они выписывали сначала целую кучу, потом меньше, меньше... Теперь покупают. Иногда. Но не всегда прочитывают. Почему? Кто знает. Может, потому, что газеты пугают, описывают всякие страсти – не благородные, а плебейские, часто – кровавые.
Господи, какая никчемная у Сони жизнь! Особенно теперь, когда сбежала Наташка, выпало соединяющее звено... Володя снова заходил по кабинету.
Почему он думает о дочери как о предательнице? Даже мысленно использует глагол "сбежала".
– Потому что я остался лицом к дину с Соней, – сказал он вслух.
Он подошел к столу, нажав на белую кнопку, погасил настольную лампу. Теперь остался лишь стоящий в углу торшер. Мягкий приглушенный свет высвечивал книги в шкафу, картину знакомого художника – темное озеро в тихий осенний день, бронзовую статуэтку – купили вместе с лампой, для интерьера. Углы тонули во мраке. Все хорошо, только не пишется. А бывало, писал, примостившись у края кухонного стола, и как писалось! Соня укладывала спать Наташку – жили тогда в однокомнатной, – а он парил в горних сферах.
Оторваться бы в Переделкино, месяца на два, как прежде, до перестройки, до всей этой кутерьмы – чем-то она еще кончится? Нет, не получится: дорого, и все дороже, дороже... А ведь по-прежнему идут в Литфонд отчисления с каждой книги. Куда ж это все девается?
Да, хорошо в Переделкине! Просторная комната, две мягкие, застланные пушистыми одеялами кровати, письменный стол с выдвижными ящиками, куда можно положить книги, рукописи, словарь, полки – тоже для книг, торшер, кресла. Что нужно еще человеку? И как же там взахлеб работается – духовная энергия, что ли, накапливается? Ведь и Тарковский жил в этом доме с колоннами, Анастасия Цветаева...
А рядом, через дорогу, жил Пастернак, чуть левее – Чуковский. Может, в самом деле от этой мощной энергии что-то да остается в воздухе? Сейчас много об этом пишут...
А как встречали их в Переделкине! Отношения с персоналом были почти домашними.
– О-о-о, Володя и Сонечка! – улыбалась им навстречу дежурная. – Как всегда, в свою комнату?
"Своей" была тридцатая – они к ней привыкли, иногда приходилось ждать, пока освободится, – "своим" был столик в столовой у огромного окна, "своей" была милая официантка, да все там было своим: тенистая аллея, ведущая к дому Пастернака с круглой верандой и башенкой, прелестная старинная церковь, тропинка к станции, где, не боясь редких прохожих, неустанно трудился большой, с красным брюшком, дятел... Теперь все отнималось, а ведь только там он работал по-настоящему, и там отдыхала от однообразия домашней жизни Соня.
Ну что ж, теперь Соня поедет в Дубулты, что-то ему подсказывало, что и вправду – в последний раз.
На следующий год им, пожалуй, не потянуть, даже если никто никуда не отделится. А ему надлежит лечить желудок. Невозможно откладывать на потом: боли стали невыносимыми.
– Поедете в Пятигорск, – сурово сказала врач и набрала номер Литфонда.
– Значит, в Пятигорск? – переспросила Елена Михайловна, общая мама писателей – красивая, полная и доброжелательная. – Поменяем вашу путевку в Дубулты на Пятигорск, желающих предостаточно.
– Но там же небось по трое в комнате! – в отчаянии вскричал Володя. – А я и так не сплю!