355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Анненкова » Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души» » Текст книги (страница 5)
Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:15

Текст книги "Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»"


Автор книги: Елена Анненкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Вещи спокойно, устойчиво располагаются в доме Коробочки и не удерживаются в доме Ноздрева. Случалось (если на ярмарке обыгрывал какого-нибудь «простака»), «он накупал кучу всего, что прежде попадалось ему на глаза в лавках: хомутов, курительных смолок, ситцев, свечей, платков для няньки, жеребца, изюму, серебряный рукомойник, голландского холста, крупичатой муки, табаку, пистолетов, селедок, картин, точильный инструмент, горшков, сапогов, фаянсовую посуду… Впрочем, редко случалось, чтобы это было довезено домой; почти в тот же день спускалось оно все другому – счастливейшему игроку…» (VI, 72). Зато у Ноздрева великое множество «всяких собак, и густо-псовых, и чисто-псовых, всех возможных цветов и мастей: муругих, черных с подпалинами, полво-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих…» (VI, 73). Все эти определения мастей Гоголь заимствует из своей записной книжки: густопсовые – это собаки «с шерстью по всей собаке», чистопсовые – «гладкие, с шерстью длиною на хвосте и на ляшках», муругая – «искрасна-черная, с черным рылом», черная с подпалинами – «с красной мордой», полво-пегие – «по белому желтые пятна», муруго-пегие – «по желтому черные пятна». Вырисовывается яркий, разноцветный, почти живописный собачий мир, и в этом разноголосом и разномастном мире Ноздрев – свой: он «был среди их совершенно как отец среди семейства» (там же). Собаки ли перенимали свойства хозяина, он ли у них чему-то учился, неизвестно, но вели они себя одинаково: открыто, дружески до бесцеремонности: «Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плеча. Обругай оказал такую же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в самые губы, так что Чичиков тут же выплюнул» (там же). Во всяком случае обитатели этого мира вполне искренни, не потому ли Чичиков не может вписаться в этот контекст, почувствовать себя в нем легко? Ноздреву же вполне подошли бы те наименования, которыми наделены его друзья-собаки: Обругай, Порхай, Стреляй, Допекай, Припекай и др.

Вещи в этом доме функциональны, но на ноздревский манер: много трубок, разнообразие которых напоминает неугомонность хозяина, «сабли и два ружья», которыми, вероятно, Ноздреву хотелось воспользоваться, но неведомо, что из этого могло бы выйти, ведь шарманка, например, которая «играла не без приятности», начинала одну мелодию и завершалась совсем иною, на «турецком кинжале» «по ошибке было вырезано „Мастер Савелий Сибиряков“». Если собаки сродни Ноздреву, то вещи живут своей собственной жизнью, подчас выходя из-под власти хозяина, но таким образом по-своему реализуют стихийный потенциал его натуры.

Чичиков покидает Ноздрева прежде всего потому, что ему грозит избиение (приезд капитан-исправника приходится как нельзя кстати), но одновременно и утомленный отсутствием порядка: ведь Павел Иванович привык к тому, чтобы все вещи занимали надлежащее им место и не создавали впечатление хаоса и необъяснимости бытия. Даже встреча с Собакевичем для него не столь тяжела, хотя «кулак» и вынудил его заплатить за мертвые души больше, чем предполагалось. Собакевич ведет себя «по правилам» – торгуется, отстаивает свою выгоду. Мир его целен. Все вещи, похожие на хозяина-медведя, понятны, даже если удивляют своей величиной (зато к ним не нужно долго приглядываться, определять стиль и т. д.). Можно предположить, что с Собакевичем Чичиков мог бы сыграть в шахматы или шашки, предложи ему это хозяин, который вполне предсказуем. Ноздреву же хотелось бы поиграть вместо шашек с самой судьбой, ему больше подошли бы те азартные карточные игры, которыми увлекались в конце XVIII – начале XIX века, однако рисковать всерьез он не способен. Так же как вместо «русаков», которых Ноздрев якобы ловил голыми руками, он на балу хватает танцующих за фалды фраков, так вместо опасных карт он предпочитает брать в руки шашки.

В доме Плюшкина Чичиков встречает много непривычных для себя вещей. Но, пожалуй, более всего поражает героя, склонного к щегольству, внешний облик помещика. «Совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот» (VI, 114) платье Плюшкина вводит Чичикова в недоумение. Он, конечно, сразу обращает внимание на «наряд его»: «никакими средствами и стараньями нельзя было докопаться, из чего состряпан был его халат: рукава и верхние полы до того засалились и залоснились, что походили на юфть [35]35
  Юфть – сорт кожи, выделанной особым способом, обычно черного цвета.


[Закрыть]
, какая идет на сапоги; назади вместо двух болталось четыре полы, из которых охлопьями лезла хлопчатая бумага» (VI, 116).

Халат Плюшкина заслуживает особого внимания. Он интересен не только сам по себе (как психологически очень точно характеризующий привычки героя), но и в историко-культурном отношении. В поэзии пушкинской поры, когда ведущими жанрами стали элегия и дружеское послание, халат занял свое, лишь на первый взгляд неожиданное для лирического текста место. Поэзия в то время искала сближения с бытом и одновременно сохраняла свою автономность, берегла так называемый отобранный поэтический стиль, культивируемый школой «гармонической точности» [36]36
  См. об этом: Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974 (глава «Школа гармонической точности»); Грехнев В. А. Лирика Пушкина. О поэтике жанров. Горький, 1985.


[Закрыть]
. Халат в этом контексте олицетворял свободу частной жизни, противопоставляемую жизни официозной; антиподы халата – мундир, ливрея, обязывающие человека следовать определенным, навязанным ему извне правилам. Халат – знак жизни домашней, дружеской, творческой. Н. М. Языков в 1823 г. написал стихотворение «К халату», открывающееся шутливым и вместе серьезным прославлением этого свободного по форме и функции одеяния:

 
Как я люблю тебя, халат!
Одежда праздности и лени,
Товарищ тайных наслаждений
И поэтических отрад!
Пускай служителям Арея
Мила их тесная ливрея;
Я волен телом, как душой.
От века нашего заразы,
От жизни бранной и пустой
Я исцелен – и мир со мной!
Царей проказы и приказы
Не портят юности моей —
И дни мои, как я в халате,
Стократ пленительнее дней
Царя, живущего некстати [37]37
  Языков Н. М. Сочинения. Л., 1982. С. 46.


[Закрыть]
.
 

Совсем в иную эпоху, в середине столетия, в русской литературе появится другой, сразу ставший знаменитым халат – Ильи Ильича Обломова. Это был «халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире… Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он как послушный раб покоряется самомалейшему движению тела» [38]38
  Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1979. Т. 4. С. 8.


[Закрыть]
. Халат в романе И. А. Гончарова, как известно, выявляет двойственную природу героя: Илья Ильич Обломов кроток, мягок, не терпит насилия; вне дома (можно сказать, вне халата) он достаточно беспомощен.

Халат к 1860-м годам перестает быть предметом поэтизации (легкой, чуть ироничной, камерной, какой она была в пушкинскую пору). В новую, достаточно прагматичную эпоху он не в чести. Можем ли мы представить себе Штольца или Базарова в халате, тем более в халате из персидской материи, «без малейшего намека на Европу»?! Широкий, вместительный халат Обломова оберегает его от холода и рационализма внешнего мира, сохраняет то домашнее тепло, которое формировало его личность еще в родительском доме. Но этот «домашний костюм», который так шел «к покойным чертам его и к изнеженному телу», и делает Обломова пленником дома, за пределами которого – не только мундир, чин, несвобода, но жизнь в самых разных ее проявлениях. Лирический текст 1820-х годов мог позволить себе выразить парадоксальный взгляд и придать ему некую универсальность смысла. Иной жанр – роман, который с середины XIX века утверждает свою центральную позицию в русской литературе, предлагает читателю взглянуть на те или иные жизненные коллизии под разными углами зрения. Думается, что эта многомерность взгляда, в том числе на частную жизнь (и такое проявление ее как халат) потенциально была задана «Мертвыми душами».

В поэме можно найти немало ассоциаций, как правило, иронически окрашенных, с поэтическими текстами. Можно сказать, что халат Плюшкина – своеобразная пародия на опоэтизированный поэтами пушкинской поры халат. В поэме Гоголя этот «товарищ… поэтических отрад» обветшал, омертвел, потерял свою душу.

Дочь Плюшкина, Александра Степановна, привозит «новый халат, потому что у батюшки был такой халат, на который глядеть не только было совестно, но даже стыдно» (VI, 120). Однако судьба подарка неизвестна. Судя по тому, что сухарь из привезенного одновременно кулича еще сохраняется в доме, новый халат не был надет: он не успел бы дойти до того состояния, которое так изумило гостя. Скорее всего, Плюшкин его приберег, сложил вместе с какими-нибудь другими бесчисленными вещами, которые лежат в его доме без применения. Не только по скупости, но по привычке, из пристрастия к старой удобной одежде он не расстается со старым халатом. Если вновь вспомнить роман Гончарова, то, вероятно, можно сказать, что от наряда обломовского до плюшкинского если не один шаг, то во всяком случае не так уж много. Халат Обломова «утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным» [39]39
  Там же.


[Закрыть]
. Рукава и полы халата Плюшкина «до того засалились и залоснились, что походили на юфть…» «Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье» [40]40
  Там же.


[Закрыть]
. На шее Плюшкина «было повязано что-то такое, которого нельзя было разобрать: чулок ли, подвязка ли, или набрюшник, только никак не галстук» (VI, 116). Подобные изменения с одеждой и обликом Обломова не происходят прежде всего потому, что в отличие от Плюшкина у которого «добрая хозяйка умерла», а дети разъехались, Агафья Матвеевна в романе Гончарова «собственноручно кроила, подкладывала ватой и подстегивала одеяла и халат» Ильи Ильича, а автор романа изображал не «прореху на человечество», а явление гораздо более сложного порядка.

Поэт пушкинской поры, переживший своих друзей, П. А. Вяземский в 1870-е годы написал стихотворение, в котором вновь «героем» стал халат, словно вобравший в себя все те философские оттенки смысла, которые постепенно накапливались литературой:

 
Жизнь наша в старости – изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить;
Мы с ним давно сжились, давно, как с братом брат;
Нельзя нас починить и заново исправить.
 
 
Как мы состарились, состарился и он;
В лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже,
Чернилами он весь расписан, окроплен,
Но эти пятна нам узоров всех дороже.
 
 
В них отпрыски пера, которому во дни
Мы светлой радости иль облачной печали
Свои все помыслы, все таинства свои,
Всю исповедь, всю боль передавали.
 
 
На жизни также есть минувшего следы:
Записаны на ней и жалобы, и пни,
И на нее легла тень скорби и беды,
Но прелесть грустная таится в этой тени.
 
 
В ней есть предания, в ней отзыв наш родной
Сердечной памятью еще живет в утрате,
И утро свежее, и полдня блеск и зной
Припомним мы и при дневном закате.
 
 
Еще люблю подчас жизнь старую свою
С ее ущербами и грустным поворотом,
И, как боец свой плащ, подстреленный в бою,
Я холю свой халат с любовью и почетом [41]41
  Вяземский П. А. Соч.: В 2 т. М., 1982. Т. 1. С. 370.


[Закрыть]
.
 

Вспоминая эти литературные произведения, можно пожалеть, что Чичикову не суждено поносить любимый халат, с которым расстаться было бы жаль даже после его обветшания. На Чичикове – фрак брусничного цвета, не позволяющий всерьез задуматься над жизнью «с ее ущербами и грустным поворотом», с «прелестью грустной», с «сердечной памятью». Фрак не побуждает к «исповеди», он настраивает на деловой лад или закрепляет привычку к светскому общению.

Завершив все сделки, Чичиков вновь оказывается в гостинице и естественно берет в руки любимый предмет, при этом «перед шкатулкой» он «потер руки с таким удовольствием, как потирает их выехавший на следствие неподкупный земский суд, подходящий к закуске…» (VI, 135). Шкатулка – спутник и своеобразный двойник героя – усиливает, или во всяком случае проявляет его двойственную природу: Чичиков выступает как делец, содержащий все бумаги в идеальном порядке – тем большем, чем менее идеальны, безупречны дела; одновременно он начинает испытывать «странное, непонятное ему самому чувство»; живые начала его души откликаются на имена мужиков, перечисленных в «реестре Собакевича», и стихия русской жизни в ее непредсказуемости подхватывает, увлекает героя. Однако завершаются его размышления вполне прагматичным итогом: «Что ж я так закопался? Да еще пусть бы дело делал, а то, ни с того ни с другого, сначала загородил околесину, а потом задумался. Экой я дурак в самом деле!» (VI, 139).

Еще не догадываясь, что его ожидает разоблачение, Чичиков, решивший «посидеть денька три в комнате» по причине легкой простуды и флюса, все же подсознательно испытывает некоторую тревогу, что проявляется в его занятиях, призванных вернуть спокойствие: «он сделал несколько новых и подробных списков всем накупленным крестьянам… пересмотрел в ларце разные находившиеся там предметы и записочки, кое-что перечел и в другой раз, и все это прискучило ему сильно» (VI, 211). Непонятное внутреннее томление, которое испытывает герой, которое не снимает даже сокровенный «ларец», может являться предвестником того, что его ожидает, по воле автора, совсем иной путь. Но все это в будущем, а пока, завершив одно дело, которое, как выяснится, не принесло желаемого результата, Чичиков вновь отправляется в дорогу. Шкатулка выполнила свою роль, и потребуется ли вновь Чичикову какой-либо расписной ларец, будет зависеть от характера его трудов.

«Образ действительности – через вещи, – пишет известный филолог, – у Гоголя прежде всего конкретно чувствен и нагляден, но при этом возникает как бы „без усилий“, под давлением острых и ярких „видений“ действительности. Слова – не натужны, а напряжены, по мере вещей. Как будто вещи сами выдают слово – отслоившуюся от них оболочку, хранящую форму, запах, вкус. Неудивительно, что такие слова-самородки замечательно точны, что они занимают свои места: задача писателя не столько строить поэтический образ, сколько воспроизводить его заведомую целостность, „построенность“ средствами слова. Но Гоголю всегда мало вещи, вещей, образ не ограничен своей чувственностью, яркостью, остротой, – за вещью встает действительность как единая сплошная стихия, как тело, в котором обретается, не сливаясь с ним, и дух. Такая действительность совмещает в себе низкое и высокое, земное и небесное, вещественное и духовное, она несет в себе всякую конкретность и характерность составляющих ее отдельных людей, лиц» [42]42
  Михайлов А. В. Гоголь в своей литературной эпохе // Гоголь: История и современность. С. 98–99.


[Закрыть]
.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Трактир – очередная остановка Чичикова, незапланированная (в отличие от поездок к помещикам), но вполне объяснимая: нужно было «дать отдохнуть лошадям… и самому несколько закусить и подкрепиться» (VI, 61). Мы уже видели, что гоголевские герои любят аппетитно и с толком поесть. В четвертой главе автор прибегает к очередному обобщению, классифицируя типажи едоков; он рассуждает о господах «большой» и «средней руки». Завидным аппетитом наделены последние. Первые же, «глотающие устерс, морских пауков и прочих чуд», принимающиеся за обед только после того, как отправят в рот «пилюлю», уже никогда не почувствуют тот праздник жизни, который доступен «господам средней руки», которые умеют отдать должное и ветчине, и поросенку, и осетру. Об особом царстве еды у Гоголя еще пойдет речь, здесь же лишь отметим, что как одних, так и других «господ» коснулась авторская ирония, однако она не только не уменьшила, а, пожалуй, напротив, усилила читательский интерес к загадочной плоти жизни, где «устерсы» и «осетры» оказываются антиподами, где «морские пауки» настораживают, а «стерляжья уха с налимами и молоками шипит и ворчит… меж зубами, заедаемая расстегаем или кулебякой с сомовьим плёсом» (там же).

Неторопливое гоголевское повествование вовлекает в свою орбиту второстепенных лиц, демонстрируя возможность и готовность посвятить им отдельные сюжеты. Расспросы, с которыми обращается Чичиков к хозяйке трактира («с ними ли живут сыновья, и что старший сын – холостой или женатый человек, и какую взял жену, с большим ли приданым…» (VI, 62–63) и т. д.) – можно истолковать двояко: как способ расположить к себе «старуху» и лишь затем узнать, какие в окрестностях живут помещики; и как свидетельство чичиковского интереса к жизни, лишенного прагматизма, ведь наверняка и без этих первоначальных вопросов хозяйка назвала бы всех. Но пересказанная автором беседа позволяет и второстепенному персонажу проявить себя, а заодно охарактеризовать помещиков, один из которых (Манилов) читателю уже знаком, а встреча с другим (Собакевичем) еще только предстоит. Собакевич был упомянут в первой главе, о нем Чичиков спрашивал Коробочку, т. е. встреча их уже должна была произойти, но русская жизнь с ее непостижимой стихийностью (и с органической составляющей ее – плохими дорогами) прервала запланированное движение героя, он сбился с пути. Степенный разговор Чичикова с хозяйкой можно истолковать и как попытку героя вернуться к своему «предприятию», все взять в свои руки, но, оказывается, Павла Ивановича ожидала еще одна незапланированная встреча.

Ноздрев привносит в текст особую энергетику жизни, которая прежде всего характеризует его самого, но вместе с тем как бы материализует мощные потоки народного быта и культуры. Противоположность нового героя Чичикову отмечена с самого начала. В отличие от въехавшего в город на рессорной бричке Чичикова, Ноздрев подъезжает к трактиру на «легонькой бричке», запряженной, однако, «тройкой добрых коней». Легко и бездумно распоряжающийся своей жизнью Ноздрев приобщен автором к тому стремительному движению русской жизни, которое в конце первого тома найдет выражение в знаменитой «птице-тройке».

А. Х. Гольденберг обратил внимание на то, что образ Ноздрева строится с явной ориентацией на традиции народной песни в нескольких ее разновидностях. Внешность Ноздрева напоминает облик героев необрядовой лирики. Красота в народном понимании неотделима от здоровья, силы. Ноздрев – «среднего роста, очень недурно сложенный молодец с полными румяными щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами. Свеж он был, как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его» (VI, 64). К фольклорно-мифологической основе восходит и такая черта его облика, как «густые волосы», всегда являющиеся (и в мифологической, и библейской традиции) знаком силы. Во время потасовок, – комментирует автор, не уподобляя своего персонажа архаическим героям, но сближая их, – нередко доставалась «его густым и очень хорошим бакенбардам, так что возвращался домой он иногда с одной только бакенбардой, и то довольно жидкой. Но здоровые и полные щеки его так хорошо были сотворены и вмещали в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро вырастали вновь, еще даже лучше прежних» (VI, 70). Библейский Самсон, утратив волосы, лишился силы и жизни. Первобытный человек полагал, что лучший способ избежать опасности – вообще не стричь волосы, поскольку считалось, что между человеком и каждой частью его тела существует симпатическая связь, она продолжает сохраняться даже после прекращения физического контакта, следовательно, можно нанести вред, если повредить обрезанные волосы или ногти [43]43
  См.: Фрезер Д.-Дж. Золотая ветвь. Исследование магии и религии. М., 1980. С. 263–269.


[Закрыть]
. Гоголевский же герой совершенно неуязвим.

Гоголь находит типаж, действительно воплотивший в себе национально узнаваемые черты. В Ноздреве есть русская открытость и непосредственность, в его лице «видно что-то открытое, прямое, удалое» (VI, 70). Другое дело, каков результат и какова форма проявления подобной удали. «Ноздрев был в некотором отношении исторический человек, – замечает автор. – Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории» (VI, 71). Ноздревский азарт к жизни несовместим с покоем, размышлением; можно сказать, что он буквально порождает новые и неожиданные «истории», поддерживая и усиливая до чрезмерности, даже до абсурда динамическое начало бытия. Е. А. Смирнова писала о «балаганно-масленичной символике поэмы», отмечая, что в четвертой главе «балаганно-ярмарочная стихия… бьет через край» [44]44
  Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мертвые души». Л., 1987. С. 46.


[Закрыть]
. Действительно, можно сказать, что Ноздрев олицетворяет собой особую ярмарочную праздничность, характерными чертами которой являются свобода, игра, шулерство, участие в площадных увеселениях, гиперболизированные выпивки, драки. В Ноздреве обнаруживается сходство с ярмарочными балаганными «дедами», зазывалами, раешниками [45]45
  См.: Минюхина Е. А. Фольклорная образность в поэме Н. В. Гоголя «Мертвые души»: Автореф. дис… канд. филол. наук. Вологда, 2006.


[Закрыть]
. Как ни пытался Чичиков воспротивиться натиску Ноздрева, тот все-таки зазывает его, пусть не на ярмарку, но к себе домой, где устраивает представление не хуже ярмарочного, предлагая торговые сделки, игру на шарманке, игру-состязание в карты или шашки и т. д.

Приехав с ярмарки (где «продулся в пух!»), Ноздрев привносит ярмарочную стихию в жизнь, разрушая ее бытовую устойчивость (карнавалу, дух которого пронизывал ярмарочную атмосферу, в средневековой и более поздней культуре всегда отводились особое место и пространство). Отсутствие стабильности, порядка в образе жизни Ноздрева и в его доме сразу бросается Чичикову в глаза. «Посередине столовой стояли деревянные козлы, и два мужика, стоя на них, белили стены, затягивая какую-то бесконечную песню; пол весь был обрызган белилами» (VI, 72). Бытовой упорядоченности жизни противостоит сама натура Ноздрева, «неугомонная юркость» и «бойкость» его характера. Казалось бы, Чичиков не должен поддаваться на его провокации, но парадокс в том, что главный герой, не собиравшийся приезжать к Ноздреву, поддался на уговоры и даже согласился сыграть с ним в шашки.

Прагматизм Чичикова дал сбой. Можно сказать, что он понадеялся на русский «авось», хотя свое согласие поехать к Ноздреву он объяснил себе тем, что поскольку тот проигрался, то «горазд… как видно, на все, стало быть у него даром можно кое-что выиграть» (VI, 69). Бездумная удаль Ноздрева подхватила на какое-то время даже Чичикова. А может быть, это говорит о том, что и в разумном Павле Ивановиче есть что-то ноздревское?

В гипертрофированном, поэтому комичном и подчас нелепом виде Ноздрев проявляет ту безудержность, неуемность, то нежелание и неумение умещаться в некие установленные рамки, которые присущи национальному характеру. В отличие от Коробочки он не хлопочет о пользе и выгоде. Почем ходят мертвые души, его не интересует. А вот воспользоваться возможностью поторговаться с Чичиковым ради самого торга, азарта, спора он готов. И продать готов все – гнедого жеребца, каурую кобылу, серого коня, собак, шарманку; практически он ничем не дорожит. В Ноздреве совершенно отсутствует меркантильность. Когда он говорит, что заплатил за жеребца десять тысяч, он вовсе не хочет похвастаться своим богатством, а рад показать, что этих тысяч ему не жаль (если б они у него были…). Фраза; «Все, что ни видишь по ту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое» (VI, 74) – вовсе не означает, что Ноздрев действительно хотел бы всем этим владеть, а пока пускает пыль в глаза гостю, чтобы придать себе побольше веса. Он не терпит каких бы то ни было границ, натура его такова, что хочется во что бы то ни стало переступить границу, кем-то обозначенную. Душа его жаждет свободы и вечного праздника жизни. Он ощущает в себе невиданные способности и верует, что может их осуществить. «Вот на этом поле, – сказал Ноздрев, показывая пальцем на поле, – русаков такая гибель, что земли не видно; я сам своими руками поймал одного за задние ноги» (там же). Обратим внимание – вначале он говорит о невиданном числе русаков, т. е. хвалится не своим богатством или способностями, а щедростью природы, леса. Свое умение поймать русака голыми руками он называет лишь как подтверждение того, что зайцев на поле «такая гибель». Но в результате вырисовывается колоритный, почти художественный образ его самого, близкий к сказочному, и образ этот столь завершен и сам в себе убедителен, что в диалогах Ноздрева – Мижуева читатель невольно держит сторону Ноздрева. «Ну, русака ты не поймаешь рукою!» – заметил зять. «„А вот же поймал, нарочно поймал!“ – отвечал Ноздрев» (там же). «Нарочно», назло зануде Мижуеву Ноздрев сочиняет на ходу лаконичные мини-сюжеты, которые запечатлеваются в читательском сознании. «Семнадцать бутылок шампанского», якобы выпитых Ноздревым, – то изящное художественное преувеличение, которое бессмысленно поверять критерием правдоподобия. Вместо реальной жизни, обыденной и скучной, Ноздрев создает иную: живую, динамичную, алогичную, перевернутую – только в ней он чувствует себя органично и весело. Этот «балаган» жизни корректирует благопристойность и прагматизм Чичикова, а в алогичных словах Ноздрева, вырвавшихся как будто без особого смысла, проступает загадочная воля случая: «Вот судьба свела… Он приехал Бог знает откуда, я тоже здесь живу…» (VI, 66).

Ноздрев проявляет завидную (хотя и бессознательную) проницательность. «Ну уж, верно, что-нибудь затеял» (VI, 78), – говорит он Чичикову, лишь услышав его просьбу. Когда Чичиков на ходу придумывает причины, зачем ему понадобились мертвые души, Ноздрев, не дослушав, азартно кричит: «Врешь, врешь!», «Врешь, брат», «Голову ставлю, что врешь» (VI, 78–79). А затем и вовсе заявляет: «Ведь ты большой мошенник, позволь мне это сказать тебе по дружбе! Если бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве» (VI, 79). Не потому ли он так настойчиво звал Чичикова к себе в гости, что почувствовал в нем «родственную» душу? – но оказалось, что мошенник мошеннику рознь. Мошенничество Ноздрева игровое, оно порождено его фантазиями, потребностью придумывать совершенно необыкновенные вещи, и когда он настаивает на их правдоподобии, то словно пытается разрушить ту броню рассудочности, которою все защищены.

Гоголевская фраза, как правило, объемна по смыслу: взятая в целом, она уточняет те смысловые оттенки, которые содержатся в той или иной ее части, хотя и не отменяет их целиком. «И наврет совершенно без всякой нужды, – сказано о Ноздреве, – вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь голубой или розовой шерсти, и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: „Ну, брат, ты, кажется, уж начал пули лить“» (VI, 71). Оценка героя – бессовестного вруна – как будто очевидна, но словечко вдруг, да и похвальба о лошади голубой или розовой шерсти свидетельствуют, что фантазии рождаются в сознании Ноздрева мгновенно, импровизационно и обнаруживают в нем потенциал творческой натуры: от лошади «голубой шерсти» до «синей птицы» не так уж далеко.

Фантазиями, непредсказуемостью Ноздрева заражены и его вещи. Шарманка, которая вначале «играла не без приятности», затем вдруг изменила заложенное в нее музыкальное содержание: «мазурка оканчивалась песнею: „Мальбрук в поход поехал“, а „Мальбрук в поход поехал“ неожиданно завершался каким-то давно знакомым вальсом». «Мальбрук в поход поехал» – старинная французская песня. Переведенная в конце XVIII века на многие языки, она получила распространение в России во время Отечественной войны 1812 г.: неудачный поход Мальбруга (так называли французы герцога Мальборо, командовавшего английскими войсками в войне с французами за испанское наследство) связывался с поражением Наполеона. В доме Ноздрева эта песенка иронического характера – знак времени, но скорее бессознательный; она приходит на смену одной песни, заменяется другой. Ноздрев, скорее всего, мог бы напеть мелодию, но не воспроизвести содержание.

Автор неоднократно оценивает своего героя достаточно жестко, ирония вот-вот готова обернуться сатирой. Пожалуй, главный упрек, который он высказывает Ноздреву (впрочем, не слишком его акцентируя), – неспособность меняться, т. е. развиваться, совершенствоваться: «Ноздрев в тридцать пять лет был таков же совершенно, каким был в осьмнадцать и в двадцать: охотник погулять» (VI, 70). Но воспроизводя речи героя, его фантазии, его азарт, автор позволяет самому читателю определить отношение к этому «историческому человеку». Как и в других главах, автору хотелось бы, чтобы читатели и дистанцировались от героя, и узнавали его – в себе, в других… Ноздрев, действительно, исторический человек, поскольку в любой исторический период заявит о себе, чуть-чуть видоизменив форму, а может быть, и оставив ее прежней. «Ноздрев долго еще не выведется из мира. Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком» (VI, 72).

Одному из немногих – Ноздреву – автор отводит существенное место в завершающих главах поэмы. Бал у губернатора (в восьмой главе) – это и момент наивысшего торжества Чичикова, и его поражение, конфуз, неожиданное падение с той высоты, на которую он взлетел (или вскарабкался?). Появление Ноздрева в одно мгновение разрушает атмосферу светского веселья. «А, херсонский помещик, херсонский помещик!» – кричал он, подходя и заливаясь смехом, от которого дрожали его свежие, румяные, как весенняя роза, щеки. «Что? Много наторговал мертвых?» (VI, 172).

Ноздрев срывает с Чичикова маску херсонского помещика, он развенчивает его смехом, как это и принято в народной смеховой культуре. Но если карнавальный смех охватывает всех без исключения, поскольку на карнавале нет действующих лиц и зрителей, осмеянию могут подвергаться все, то от Ноздрева «все отступились и не слушали больше», однако «все же слова его о покупке мертвых душ были произнесены во всю глотку и сопровождены таким громким смехом, что привлекли внимание даже тех, которые находились в самых дальних углах комнаты» (там же).

Когда чиновники приглашают Ноздрева, чтобы задать ему вопросы о Чичикове, он на каждый вопрос отвечал положительно, тут же сочиняя отдельный сюжет, не смущаясь тем, что сам мог бы пострадать. «На вопрос не шпион ли он… Ноздрев отвечал, что шпион» – и доказывает это тут же придуманной историей. «На вопрос, не делатель ли он фальшивых бумажек, он отвечал, что делатель…» (VI, 208) и т. д. Сразу видно, как хочется самому Ноздреву побыть и шпионом, и делателем фальшивых бумажек, и увезти губернаторскую дочку если не для себя, то для «вернейшего друга».

Но этот творческий запал Ноздрева в конце концов вступает в такую фазу, что все заинтриговавшие чиновников сюжеты обесцениваются, и жизнедеятельные способности Ноздрева оказываются под сомнением: «Ноздрев понес такую околесину, которая не только не имела никакого подобия правды, но даже просто ни на что не имела подобия, так что чиновники, вздохнувши, все отошли прочь» (VI, 209). Поиск живого содержания жизни может завершится его обретением, но, будучи лишь стихийным, грозит обернуться утратой ее устойчивого, серьезного содержания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю