Текст книги "Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»"
Автор книги: Елена Анненкова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
А в третьем «письме» Гоголь говорит уже о самой поэме, о героях, поразивших читателя, о своем отношении к ним. Но ведет он об этом речь, не выходя за пределы тех вопросов, которые сформулировал в двух первых «письмах»: литературный текст и жизненная реальность, автор – герой – читатель.
Гоголь намечает ряд вопросов, отчасти обозначенных в критических откликах на «Мертвые души», отчасти же (и, может быть, даже в большей степени) предложенных им самим, осознанных не только как эстетические, но сугубо личные, связанные с делом его собственной жизни. Почему герои, будучи не очень привлекательны, близки душе? Отчего поэма, которая вызывает смех, одновременно рождает ощущение: «Боже, как грустна наша Россия!» (VIII, 294). Что предложат читателю другие тома? Ответы же на вопросы, как оказывается, скрываются в личности самого автора: в своеобразии его творческого сознания и духовных предпочтений. Свое третье «письмо» автор называет «исповедью», в которой он определяет «себя самого как писателя». Что же составляет его природу? Почему так важно ее объяснить, даже обнажить, сделать видимой, понятной читателю? Гоголь действительно называет те черты своего мировидения, которые определили поэтику его произведений. Это способность увидеть и очертить человека таким образом, чтобы «вся та мелочь , которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем» (VIII, 292) – на этом основывается его умение «выставлять» «пошлость пошлого человека». Это усиление и даже преувеличение человеческого недостоинства и несовершенства – чтобы «испугать» и потрясти читателя. В первом томе «пошлость всего вместе испугала читателя» (VIII, 293). «Испуг прекрасный! – комментирует Гоголь. – В ком такое сильное отвращенье от ничтожного, в том, верно, заключено все то, что противоположно ничтожному» (там же). Но писатель делает еще одно любопытное признание: «Герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения – история моей собственной души» (там же).
Приобщая к истории своей души читателей, Гоголь, конечно, хотел бы и их подвигнуть на исповедальное самовыражение. Его собственная исповедь не содержит признаний в каких-либо компрометирующих фактах жизни; она не обращена непосредственно к Богу как исповедь церковная; не предполагает (как исповедь писательская, например, Руссо) освоение новых повествовательных форм. Она объединяет, насколько это возможно, внутреннее, глубоко личное самопознание с познанием общества; исповедь в этой форме выводит человека из замкнутого мира его «я» в мир внешний, который при этом получает возможность отозваться на исповедальное слово, проникнуться им и стать иным. Говоря о близости со своими героями и испытывая « желанье быть лучшим » (VIII, 293), автор наделяет героев «сверх их собственных гадостей» «собственной дрянью». Читатель же, ощутив эту «дрянь» и в себе, не может не испытать желания избавиться от нее, т. е. также «быть лучшим».
Авторская рефлексия то линейна (мысль развивается последовательно и сопровождается убедительными аргументами), то циклична: Гоголь несколько раз обращается к вопросам, о которых уже шла речь, давая им дополнительное истолкование. За этим стоит и сложность гоголевской поэмы, ставшей предметом авторского комментирования, и динамичность гоголевской мысли: завершив первый том, писатель устремлен к последующим и написанное поверяет тем, что еще только задумано, над чем ведется работа.
Атмосфера первого тома определена как «тьма и пугающее отсутствие света » (VIII, 294). Это одновременно характеристика мира в его теперешнем состоянии и результат авторских усилий, которые были направлены на то, чтобы изобразить «пошлость всего вместе». Цель художника должна быть достигнута: он надеется, что его книга «поселила у всех отвращенье от… героев и от их ничтожности; она разнесла некоторую мне нужную тоску от самих себя» (VIII, 295). Но вместе с тем книга истолковывается «не более как недоносок» (там же), а продолжение и дальнейшее завершение ее мыслятся не как творческий, индивидуальный процесс, а как некая общественно значимая и духовно освященная акция. Проблема завершения «Мертвых душ», таким образом, становится насущной и неотменимой задачей.
Назвав третье «письмо» исповедью, Гоголь прибегает и к другому определению его – «Но оканчиваю тебе поученье» (VIII, 296). Соединение исповедальности и проповедничества – жанровая доминанта «Выбранных мест…». Гоголь опробует эти формы, зная, что они пригодятся ему и во втором томе «Мертвых душ», хотя и в другом качестве.
«Четыре письма…», включенные в книгу, являют ту форму авторской рефлексии, которая на самом деле ведет к определенному совмещению двух разных сочинений: «Мертвые души» прочитаны сквозь призму «Выбранных мест…», а «Выбранные места…» обогащены опытом работы над поэмой. Но при этом не приходится говорить о том, что, интерпретируя первый том и ход работы над ним, Гоголь, пребывая на новом этапе своего духовного развития, искажает или обедняет смысл своего главного создания. Думается, напротив, он формулирует то, что определяло всю грандиозность замысла, пока еще недоступного читателю, и приоткрывает некую «завесу», которая отделяет сложный творческий процесс художника от публики, от читателей.
Гоголь прокомментировал все этапы своей работы над «Мертвыми душами», в том числе сожжение второго тома. Рассмотрение четвертого «письма», в котором об этом идет речь, мы пока отложим, а обратимся к «Авторской исповеди», где Гоголь воссоздает логику всего своего творческого пути.
Неизданное при жизни писателя, это произведение было названо «Авторской исповедью» С. П. Шевыревым, с которым Гоголя связывали давние дружеские отношения, литературно-критические статьи которого (в том числе, о своих произведениях) Гоголь ценил, и потому не случайно после смерти писателя Шевырев занимался разбором и сохранением некоторых его рукописей. Название, данное Шевыревым, было точным. Сам Гоголь называл это сочинение «повесть моего авторства» (VIII, 438). За исповедальную «повесть» он взялся сразу после выхода в свет «Выбранных мест…», после ознакомления с разнообразными, но по преимуществу критическими откликами на книгу. Гоголь испытал потребность представить читателю своеобразный автокомментарий к книге, а также определить и ее место в контексте творчества в целом. Поскольку книга создавалась одновременно со вторым томом «Мертвых душ», то авторские пояснения к ней объясняли и специфику работы над вторым томом поэмы.
Один из центральных вопросов, который формулирует Гоголь в «Авторской исповеди», – это вопрос, прочитанный им в критических отзывах на «Выбранные места…»: «Зачем я оставил тот род и то поприще, которое за собою уже утвердил, где был почти господин, и принялся за другое, мне чуждое?» (VIII, 438). В подобной постановке вопроса он видит и определенную наивность, и некоторую проницательность. Для самого Гоголя обращение к книге нехудожественной, совместившей в себе и исповедь, и проповедь автора, было не случайным и не вступало в противоречие с его главным «делом», не означало отказа от «Мертвых душ». Однако он сознавал особую литературную природу «Выбранных мест…», в самой книге он совершенно определенно отмежевывается от раннего творчества, говоря о «бесполезности всего», «доселе напечатанного» (VIII, 215), следовательно, вопрос заключался в том, как, в каком направлении обновлялась природа творчества, и можно ли было это обновление интерпретировать как отказ от писательства, от прежнего «поприща».
Понятие поприщенеоднократно встречается в «Авторской исповеди». Гоголь говорит о своем раннем искании поприща, когда он еще не мыслил себя писателем, об осознании им писательской миссии, когда взялся за литературный труд, о более определенном понимании своего духовного призвания в 1840-е годы, когда вопросы религиозного самосознания и нравственного совершенствования вышли на первый план. Работа над «Мертвыми душами» ведется в то время, когда «сам собой приходит запрос всякому поступку: „зачем и для чего его делаешь“» (VIII, 440). В этом контексте свобода творчества становится не столь привлекательна, вызывает неудовлетворенность. Один вид поприща сменяется другим, но это тоже литературное, хотя и более строго осмысленное поприще. Гоголь искренне недоумевает, почему даже близкие ему люди убеждены, что он отходит от литературы, в то время как он лишь строже, чем прежде, требовательнее начал относиться к литературному труду, «не имея в мыслях оставлять звание писателя» (VIII, 448–449).
Можно сказать, что главная особенность творчества Гоголя 40-х годов, им самим зафиксированная в «Авторской исповеди», – это интенсивность авторской рефлексии. Вопросы «зачем? к чему это? что должен собою сказать такой-то характер? что должно выразить собою такое явление?» – предстают как актуальнейшие. Поставленные еще в ходе работы над первым томом «Мертвых душ», ставшие предметом осмысления на страницах поэмы, они в 1840-е годы дополняются другими вопросами: каков автор? способен ли он «рассмотреть построже самого себя?» (VIII, 432), готов ли вынести на суд читателей «собственную исповедь»?
Движение ко второму тому «Мертвых душ» осуществляется через углубленное осмысление первого и последовательный анализ самого себя, своей писательской и человеческой природы. Второй том, следовательно, предполагает особую форму выражения авторской исповедальности, отличную от той, что была найдена в «Выбранных местах…».
«Исповедь человека, который провел несколько лет внутри себя, который воспитал себя, как ученик, желая вознаградить, хотя поздно, за время, потерянное в юности, и который притом не во всем похож на других и имеет некоторые свойства, ему одному принадлежащие, – исповедь такого человека не может не представить чего-нибудь нового» (V, 437). Это новое было очерчено в «Выбранных местах…», однако, осмысляя опыт книги, Гоголь признает, что сила воздействия его слова могла бы быть более значительной, если б это было слово художественное, образное. Второй том – попытка найти органическое слияние исповедания автора, его поучения с многозначностью художественного слова.
Примечательно, что, говоря о важности таких критериев в характеристике литературного труда как «существенная полезность» и «необходимость» (VIII, 441), Гоголь болезненно воспринимает те упреки, которые ограничивают его творческую свободу, исходят из абстрактных представлений о творчестве, о возможном воздействии на общественное мнение литературных произведений. «В ответ же тем, которые попрекают мне, зачем я выставил свою внутреннюю клеть, могу сказать то, что все-таки я еще не монах, а писатель. Я поступил в этом случае так, как все те писатели, которые говорили, что было на душе» (VIII, 444).
Логика писателя, логика литературного труда не потеснена, а уж тем более не вытеснена усилением религиозных настроений Гоголя. Потребность «обнаружить внаружу все, что ни есть внутри России» – потребность писательская; стремление изъяснить процесс своего творчества, охранить его от стороннего, некомпетентного упрека – стремление художника; готовность обнажить свое «переходное состояние» – также готовность человека искусства. А желание побудить всех читателей задуматься о собственном «внутреннем строении», о «стройнейшем порядке» жизни – это желание писателя светского и духовного.
IV. НЕЗАВЕРШЕННОЕ
Работу над вторым томом поэмы Гоголь начинает практически сразу, как только был закончен первый. В июне 1842 г., вновь отправляясь за границу, писатель испытывает состояние душевного покоя. «Скажу только, – сообщает он В. А. Жуковскому, – что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей… Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существованяя» (XII. 69). 1840-е годы целиком прошли под знаком создания (продолжения и, как мыслилось, завершения) «Мертвых душ». Что бы ни писал Гоголь в это время, – «Выбранные места из переписки с друзьями», «Авторскую исповедь», теоретические сочинения («Учебная книга словесности для юношества», «О сословиях в государстве»), религиозные («Размышления о Божественной литургии»), – мысли его были заняты «Мертвыми душами». Гоголя удручала незавершенность труда, как и попытки друзей поторопить его. В феврале 1843 г. он писал С. П. Шевыреву: «Ты говоришь, что пора печатать второе издание „Мертвых душ“, но что оно должно выйти необходимо вместе со 2-м томом. Но если так, тогда нужно слишком долго ждать. Еще раз я должен повторить, что сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет… рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй» (XII, 143).
Авторский взгляд на создаваемые главы второго тома нашел свое выражение прежде всего в последнем из «Четырех писем к разным лицам по поводу „Мертвых душ“», включенных в «Выбранные места…». Гоголь начинает письмо констатацией сожжения второго тома поэмы, сразу подкрепляя этот акт словами апостола Павла: «Не оживет, аще не умрет» и поясняет их: «Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть» (VIII, 297). Творческая работа, ее результат измерены христианским высшим критерием, но оценка, данная Гоголем собственному труду, – это одновременно и оценка эстетическая: второй том производился с «болезненным напряжением», «потрясением» доставалась каждая строка, однако и в этой работе «было много того, что составляло… лучшие помышления и занимало душу…» (там же). Это характеристика не только духовного, но и творческого процесса, и результаты его также нелегко было уничтожить. После сожжения автор «вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то», что он «считал уже порядочным и стройным» (VIII, 297–298); в этом суждении проступает устремление Гоголя к стройности эстетической, но одновременно неудовлетворенность тем «порядком» произведения, который могла бы принять литературная критика, но который не являлся приемлемым, безусловным с религиозной точки зрения: душа художника, пребывающая в беспорядке, не может создать то стройное целостное сочинение, которое вносило бы порядок в души читателей. Гоголь ищет ту форму повествования и ту смысловую насыщенность слова, которые одновременно могли бы быть приняты и церковной, и светской культурой.
В 1845 г. Гоголь действительно сжигает написанные им главы второго тома. Был ли это завершенный том поэмы или ряд отдельных глав – в науке нет в настоящее время единого мнения, но неоднократное упоминание автором «второго тома» позволяет думать, что в первой редакции том в основном был написан, и неудовлетворенность им, остро переживаемая Гоголем в период очередной болезни, привела к сожжению в середине 1845 г. написанных глав.
Поясняя в «Четырех письмах…» причины сожжения, Гоголь одновременно формулирует то направление работы, которое – писатель в этом не сомневается – будет поддержано последующим его трудом, поскольку оно связано с его внутренним духовным состоянием. «Дело мое есть то, – настаивает Гоголь, – о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое – душа и прочное дело жизни » (VIII, 298–299). «Бывает время, – поясняет он, – когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого» (VIII, 298).
Сам процесс работы Гоголя над вторым томом «Мертвых душ» представляет феноменологическую ценность как в историко-литературном, так и в духовном отношении: это уникальная попытка гармонично совместить собственно религиозно-нравственное становление с созданием новой литературы; попытка удержать равновесие, согласие художественного и религиозно-духовного начал; попытка сохранить духовный статус литературы при полном осознании, что духовное воспитание в точном смысле слова осуществляет прежде всего Церковь.
Гоголь многое предугадал в будущем развитии литературы, создавая второй том. Но то «наученье людей», к которому он считал себя призванным, оказалось, в его исполнении, более многозначным, чем можно было ожидать. Недаром в «Авторской исповеди» Гоголь прибегнул к выражению «писатель-творец», имея в виду писателя, который «ставши в уровень с веком, умел воздать ему за наученье себя наученьем его» (VIII, 456). Гоголь обнажил скрытые механизмы творчества, его неразрешимые коллизии, драматические для самого творца, но плодотворные для развития культуры, если они замечены и духовно осмыслены.
Обращаясь к сохранившимся главам второго тома «Мертвых душ», за основу возьмем позднюю редакцию, не ставя при этом задачу охарактеризовать том в целом, так как он не дошел до нас в завершенном виде, хотя описание некоторых уничтоженных автором глав сохранилось в воспоминаниях современников. До нас дошли четыре пронумерованные Гоголем главы второго тома «Мертвых душ» и еще одна, незавершенная, называемая в изданиях поэмы как «Одна из последних глав». Рассмотрим их, прежде всего обращая внимание на характер гоголевских героев (в сравнении с героями первого тома), на гоголевские описания, включающие в себя пейзаж, интерьер; на проступающие в тексте жанровые интенции автора и на непосредственное авторское слово (также в сопоставлении с тем, как оно звучало в уже проанализированных главах первого тома).
Пространство, открывающееся взгляду читателя в первой главе, разительно отличается от того замкнутого в пределы отдаленной губернии мира, с которым читатель познакомился в первом томе. Перед нами вновь провинция, «отдаленный закоулок», но в отличие от первого тома «закоулок», «глушь» олицетворяют здесь не столько отдаленность, сколько простор, необъятность. Если губернский город виделся изнутри и описание его было пронизано иронией, то здесь автор избирает иной ракурс: он смотрит на этот «закоулок» со стороны, а точнее сверху, охватывая своим взглядом все, почти всю землю, открывающуюся пытливому и жаждущему новых впечатлений взору, – «горные возвышения» возносились «над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен… то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником… то, наконец, темными гущами леса…» (VII, 7). Можно вспомнить, что условен, даже фантастичен был пейзаж в «Страшной мести», повести первого гоголевского цикла, но и события, представленные в этом сюжете, далеки от обыденных. Про пейзаж во втором томе нельзя сказать: «Горы те – не горы… Те леса… не леса… те луга – не луга» (I, 246). Здесь река узнаваема, реальна, но очень уж хороша, сильна, во всех ее «коленах», «поворотах» и «извивах». Не экзотические растения произрастают на склонах, а «дуб, ель, лесная груша, клен» (и многое другое, дотошно перечисленное автором и хорошо знакомое читателю среднерусской полосы); «зеленые кудри дерев» так жизнеутверждающи и прекрасны, что скорее напоминают описание рая, чем реального гористого оврага. Природа видится в ее первозданности и нетленности, в непотревоженной красоте, с высоты птичьего полета. «Впервые открыто появившийся мотив „земного рая“ в начале сюжета… затем проходит через остальные главы» [90]90
Гончаров С. А. Творчество Н. В. Гоголя и традиции учительной культуры. СПб… 1992. С. 116.
[Закрыть].
С. А. Гончаров соотнес пейзаж в начале второго тома с описаниями утопического пространства в древнерусской литературе, отметив в гоголевском тексте «черты древнего топоса, который обычно входил в проповеднические жанры, утверждая разумность и красоту Божественного миропорядка» и «составлял часть описания рая в апокрифических хождениях, видениях и других структурах с идеей нравственного пути, спасения и посвящения» [91]91
Там же. С. 115.
[Закрыть]. А. Х. Гольденберг, кроме того, заметил, что наряду с дидактически-религиозной традицией Гоголь использует фольклорную: «Древнерусский утопический образ рая получает в первой главе второго тома явственно выраженную фольклорную окраску» [92]92
Гольденберг А. Х. «Мертвые души» Н. В. Гоголя и традиции народной культуры. Волгоград, 1991. С. 25.
[Закрыть], цветовая гамма, по наблюдению исследователя, выдержана в чистых тонах, характерных для цветового колорита постоянных эпитетов народной поэзии: зеленые луга и леса, желтые пески, белые горы и т. п.
«Господи, как здесь просторно!», – восклицание, которое вырывается у автора и ожидается им от каждого, кому откроются эти «без конца, без пределов» пространства, где «за лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, в несколько зеленых поясов зеленели леса; за лесами, сквозь воздух… желтели пески – и вновь леса… и вновь пески» (VII, 8). Создание эстетического контраста (непохожесть открывающих второй том описаний на описания в первом томе) явно входило в авторский замысел. Повествующий о бесконечных пространствах автор на мгновение (пытаясь эти мгновения задержать и сохранить) освобождается от иронии, от необходимости изъяснять читателю (то серьезно, то скрываясь за шуткой) свою позицию; он позволяет себе побыть тем «счастливым писателем» (вспомним седьмую главу), который избирает для себя «высокое» в жизни, погружается в «возвеличенные образы», не считает себя обязанным говорить о «бедности» и «несовершенстве нашей жизни». Появляется также потребность (и возможность) иначе говорить о героях.
Владелец бесконечных пространств – помещик Тремалаханского уезда Андрей Иванович Тентетников. Ему, по замыслу Гоголя, должно было быть уделено существенное место во втором томе поэмы. Читатель имеет возможность сопоставить Тентетникова и Чичикова, обратив внимание на контрастность этих персонажей. Чичиков если не стремительно, то достаточно энергично вторгается в жизнь губернского города. Образ жизни Тентетникова характеризуется неторопливостью и покоем, которые можно было бы определить и иначе: герой ленив, поднимается с кровати «необыкновенно долго», за завтраком просиживает «два часа», праздно у окна сидит не меньше, в кабинете занимается лишь обдумыванием грандиозного сочинения, а вслед за этим, «до самого ужина», «кажется, просто ничего не делалось» (VII, II). Отнеся своего нового героя «к семейству тех людей», которые «на Руси не переводятся» и именуются «увальнями», «лежебоками», «байбаками» (там же), автор, как может показаться, достаточно однозначно охарактеризовал его и отправил в разряд тех, кто заслуживает сатирической оценки.
Биографию Тентетникова Гоголь помешает в начале главы – также в отличие от биографии Чичикова, которой было отведено место в конце первого тома. История «воспитания его и детства» в соответствии с уже сложившейся литературной традицией призвана была выявить, как влияли разнородные обстоятельства на формирующийся характер молодого человека. Однако в ходе создания второго тома Гоголя интересует не только социальный контекст и обусловленный им психологический склад личности. О родителях Тентетникова никаких сведений в тексте нет. По сравнению с ранней редакцией в позднейшей Гоголь усиливает впечатление неопределенности, несформированности характера героя перед поступлением его в «учебное заведение, которого начальником на ту пору был человек необыкновенный» (там же). Тентетников поступает в училище «двенадцатилетним мальчиком, остроумным, полузадумчивого свойства, полуболезненнным» (там же). В предыдущей редакции характеристика была более определенной: «В детстве был он остроумный, талантливый мальчик, то живой, то задумчивый» (VII, 134). Гоголя более всего занимает воспитание и обучение умственное, интеллектуальное, процесс формирования убеждений, жизненных ориентиров. В отличие от Чичикова Тентетников устремлен не к материальному благополучию; его увлекают честолюбивые мечты, но при этом он думает не столько о собственной карьере, сколько желает стать достойным «гражданином земли своей». Тентетников мечтает о поприще, о службе, которая принесла бы общественную пользу.
Формирование этих способностей требует иного воспитания и обучения, чем те, которые суждены Чичикову. Контраст с биографией Павла Ивановича вновь акцентирован автором: у наставника, который умел воспитывать граждан земли своей, не было «и речи о хорошем поведении. Он обыкновенно говорил: „Я требую ума, а не чего-либо другого. Кто помышляет о том, чтобы быть умным, тому некогда шалить: шалость должна исчезнуть сама собою“» (VII, 12).
Первая глава вобрала в себя многое из умственной жизни первой четверти XIX века. Начало столетия было ознаменовано общественным энтузиазмом, связанным с восшествием на престол Александра I, затеявшего грандиозные реформы, направленные на европеизацию русской жизни. «Дней александровых прекрасное начало» – так охарактеризовал Пушкин это время. Ослабление цензурного гнета, демократизация государственной и общественной жизни, открытие новых университетов, поиски некоего «универсального христианства», преодолевающего конфессиональные различия, – все это активизировало и по-своему культивировало умственную жизнь. В александровскую эпоху возобновилась деятельность масонских лож, в рамках которой принципы интеллектуального самовыражения были достаточно сильны, что поддерживало честолюбивые устремления молодых людей. Масонское братство мыслилось наивысшей формой общности, более надежной, чем семейная или конфессиональная. Можно предположить, что начальник учебного заведения, «человек необыкновенный», воспитывающий прежде всего ум и поддерживающий честолюбие учеников, которые любили его гораздо больше, чем родителей (а у Тентетникова, вспомним, они вовсе не названы и судьба их неизвестна, как будто их вовсе не было), мог пройти школу масонского содружества, которое обсуждало и вопросы нравственного совершенствования, и задачи служения «земле своей». Однако Гоголь не навязывает читателю подобную ассоциацию, лишь позволяя задуматься над ее возможностью. Отталкиваясь от интеллектуальной практики начала XIX века, он делает предметом обсуждения категорию, которая для масонов вряд ли была актуальна. Александр Петрович, «необыкновенный наставник», владеет «наукой жизни», и данное понятие близко тому, которое Гоголь определил для себя в «Выбранных местах…» как «прочное дело жизни». Оказывается, Александр Петрович воспитывает не просто ум, а некий «высший ум», т. е. не столько интеллект, сколько способность применить его в жизни, с пользой для общества.
Андрей Иванович Тентетников не успел пройти этот манивший его курс: необыкновенный наставник скоропостижно скончался. Читатель может полагать, что дальнейшие неудачи героя, его неспособность заняться практическим делом, душевная щепетильность, инертность, разочарованность объясняются драматической случайностью: пройди он это обучение, все было бы иначе. Но гоголевский текст содержит возможность и иного его прочтения. Правомерен вопрос: так ли уж идеален (в том числе по мнению самого Гоголя) «необыкновенный наставник»? Как никто, он умел воодушевлять своих учеников – «в самых глазах» его «было что-то говорящее юноше: вперед!» (VII, 13), учил искать и преодолевать трудности, побеждать «все огорченья и преграды». Одно лишь не воспитывал «необыкновенный наставник», что было тем не менее заложено в национальном сознании отечественной древней культурой и восточной Церковью, – способность к душевному покою и смирению. Формировались честолюбие, стремление к победе, а если молодой человек и пребывал в состоянии покоя, то это был «гордый покой». Культивировались свойства, представляющие безусловную ценность для цивилизации, для прогресса. Оставались на периферии свойства, которые отличали российскую ментальность от западноевропейской.
Не прошедший курса обучения у «необыкновенного наставника» Тентетников не одолел препятствий, возникших на его жизненном пути, не сделал карьеру, не написал обширного, уже задуманного сочинения. Зато Гоголь в своем герое предощутил новый литературный типаж, который будет вызывать бесконечные споры и всевозможные интерпретации, – Илью Ильича Обломова, созданного И. А. Гончаровым. «Необыкновенный наставник» в свою очередь парадоксальным образом напоминает Штольца. В той же позиции прагматика оказывается Чичиков, которого удивляет неподвижность, леность и странная, с его точки зрения, излишняя, щепетильность Тентетникова, оскорбленного бесцеремонностью генерала Бетрищева. Павел Иванович изъявляет готовность поправить ситуацию, поднять героя с кровати (как Штольц пытается поднять с дивана Обломова), вывезти из дома и буквально окунуть в реальную жизнь. Можно сказать, что у Тентетникова, как и у героя Гончарова, «голубиная душа», что, однако, не мешает автору видеть и все слабости его натуры.
Также ряд других тем, которые станет разрабатывать русская литература во второй половине XIX века, просматривается в первой главе второго тома. «По обычаю всех честолюбцев» (можно сказать, таких как Александр Адуев в «Обыкновенной истории» Гончарова) «понесся» (VII, 15) в свое время Тентетников в Петербург. Как участники кружков 1840-х годов (среди которых наиболее известным стал кружок Петрашевского), он готов задуматься над «обширной целью» – «доставить прочное счастие всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки» (VII, 26). Как герои Л. Н. Толстого (см., например, «Утро помещика»). Андрей Иванович принимает решение посвятить себя крестьянам и, приехав в деревню, пытается рьяно заняться незнакомыми ему земледельческими преобразованиями. Как сам Гоголь, в конце концов, он задумывает сочинение, которое должно было «обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, – философической… и определить ясно ее великую будущность» (VII, 11).
Во втором томе, как отчасти уже можно было видеть, Гоголь находит новые формы повествования, но сохраняет и то, что опробовано им раньше. Прежде всего мы видим совсем не изменившегося Чичикова (если не считать того, что он стал чуть-чуть осторожней), и присутствие этого героя предопределяет сохранение в тексте бытовых реалий. Автор не отказался от изображения человека через окружающие его вещи и по-прежнему стремится выявить духовные возможности жизни, скрывающиеся в глубине мира предметного, обыденного.
На письменном столе в комнате Чичикова снова появляется шкатулка, она, как и «банка с одеколоном», календарь, по-прежнему сопровождает героя. На столе оказываются и «два какие-то романа, оба вторые тома» (VII, 29). То ли первые уже прочитаны и содержание их сохраняется в памяти Чичикова (как послание Вертера к Шарлотте), то ли Чичикову все равно, что читать – первый том или сразу второй; и в этом случае он почти уподобляется Петрушке, которого увлекал сам процесс чтения. Как и прежде, герой проявляет «необыкновенно гибкую способность приспособиться ко всему» (там же), на новом месте узнает «все обо всем» (VII, 31), в том числе, «сколько перемерло мужиков» (VII, 154), правда, эту фразу Гоголь из ранней редакции в более позднюю не перенес.