355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Асмус » Избыток подсознания » Текст книги (страница 8)
Избыток подсознания
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:52

Текст книги "Избыток подсознания"


Автор книги: Екатерина Асмус


Соавторы: Елена Янова,Анна Неёлова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Последний роман на моем языке

Это мой последний роман на русском языке, потому что русский язык мне слишком родной и слишком понятный; потому что я столько всего могу на нем выразить, столько всего наговорить, столько смыслов придать простому слову, так тонко вывернуться из громоздкого своего бормотания, что мне становится страшно от собственного могущества, и минут через пять я бросаю писать совершенно – у меня захватывает дух: так здорово, мне кажется, все может получиться; и в быстром вихре картин из желанного писательского будущего пролетают: поклонники – слава – успех – пронзание жизни тонкой изящной писательской мыслью – отсюда восхищение и поклонение и узнавание – вихрь закручивается все больше, я пробую объяснить причины своего величия, указую на возможные пути для других желающих, рассказываю с морализаторскими нотками в голосе, как это было, советую, весьма впрочем милостиво, поучаю, важничаю… и тут мои грезы беспощадно обрываются, потому что мне нельзя важничать. Меня научили, что важничать смешно. И зря. Сейчас я могла бы уже иметь основания не только важничать и поучать, но более того (что гораздо правдивее и правильнее) – воздерживаться от важничанья. Вообще воздерживаться от многих смешных особенностей прославившихся писателей. Я могла бы – если бы только надо мной не смеялись, когда я тайно воображала себя прославившимся писателем, имеющим право поучать, – воздерживаться от пристрастия к людям, которые никуда не ведут и вообще looser'bi (looser – это такое английское слово, которое обозначает человека, который не только никуда не пришел в смысле успеха, но и скорее всего не придет, потому что он никуда и не выходил: все отрицает, полон негативизма, всех ругает и даже часто то ли пьет, то ли еще чего-нибудь, – и когда я совершенно перестану писать по-русски и начну писать на английском, это слово я употребить все равно не смогу, настолько оно заезженное; так вот, я дарю его своему последнему русскому читателю – вот именно дарю – щедрым даром последнего моего произведения на русском языке: замечательное заезженное слово из моего будущего языка).

Эти самые looser'ы готовы присутствовать возле меня годами – наверное, им кажется, что у меня много денег, и жизнь дается мне легко, и все задуманное у меня получается, и, наверное, они рассчитали, что и им чего-нибудь перепадет – и им достанется кусочек ауры успеха, который они себе представили, и они ждут, и я жду, когда они смертельно обидятся и уйдут, злобно хлопнув дверью, как будто я их обманула. Хоть я им ничего не обещала, а поделиться аурой мне никогда не жалко – и многие даже воспользовались – и слава богу. Так, можно сказать, у меня к ним неправильная тяга или пристрастие, от которого мне, наверное, следовало бы воздерживаться (а можно ли воздерживаться от жалости?); а также я могла бы воздерживаться от разных покупок, типа той, что я сделала только что, – но это, впрочем, знаковая покупка, и я посвящу ей множество слов в оправдание.

Отказаться от этой покупки было невозможно. Так же, как нельзя в свое время было отказаться от изучения английского языка, на который я так скоро собираюсь окончательно перейти. Вот сейчас, например, я чувствую, что уже перехожу на него. Потому что эта покупка – как русский язык, как нечто притягивающее к земле, как прошлое, которое прекрасно – и потому бесконечно тяжело – и все же прекрасно. Переход этот совершить, однако, необходимо – я так чувствую: там больше движения, больше свободы, там только чистая доска, – и по законам фэн-шуй прошлое тоже считается тяжелым и даже вредным. (По-моему, так прекрасно пока получается – главное, мне сейчас не захлебнуться от собственной прекрасности и созерцания блестящести и совершенной свежести моего повествования, не оступиться тут привычными ватными восторженными ногами.) Пальто – это как бы знак, покупка-знак.

Мое новокупленное пальто такое красивое, что все на меня смотрели на улице и, наверное, радовались про себя, что они идут по такой вот расчудесной филадельфийской улице и она полнится людьми в таких удивительных пальто – не то чтобы у них это было registered (вот видите – опять перехожу), не то чтобы они именно поняли, что это пальто хорошее, – но просто у них возникло ощущение стильных прохожих на улице, и они отправились дальше с хорошим чувством: как бы и они принадлежат лучшему в своем воображении и в своих жизненных планах, которые они видят осуществленными в виде их, идущих по улицам своего города, который полнится стильными богатыми людьми. То есть я в пальто помогла создать им желаемую картину для их идеального «я». А пальто выглядит не просто отлично, но и дорого (оно такое и есть). Но не это главное в нем. Обычная неуверенность в себе диктует мне исступленные какие-то доказательства того, что удивленно-радостные взгляды прохожих – не мое только воображение, что пальто и правда замечательное, – и вот я в этом пальто бегу к Лене, и она хвалит, восхищается, это опять какой-то восторг и new beginning. Хотя я-то теперь знаю, что это не new beginning, а сложное начало путем прохождения через прошлое и new beginning в том смысле, что прошлое (которое знаменуется новым пальто) на самом деле сейчас уже будет преодолено, то есть переделано в будущее, – потому что сказать о прекрасном прошлом, что оно будет преодолено, неправильно, нехорошо. Но Лена еще не знает того, что пальто как-то связано с прошлым, которое я сейчас буду перерабатывать или преодолевать в будущее, – и как настоящий и редкий друг, который без зависти и искренне рад за тебя и говорит комплименты и не завидует, радуется моим успехам. А Лена понимает в том, что хорошо сидит, потому что она архитектор и художник, а теперь еще и психотерапевт, и я ее первый пациент.

У нас с Леной и с Марком такой смешанный record – но, в общем, ревность перестала быть разъедающей и разрушительной и почти преобразовалась в абсолютную любовь ко мне как к одному из «своих», в промежутке побывав сомнительной (но невысказанной, впрочем, вслух) верой, что мое присутствие было благотворно как источник либидозного по своей природе творчества. И вот сейчас Лена собирается стать психотерапевтом, как она стала учителем живописи, или, как тут говорят, – art teacher, тоже потому что нам же нужен был art teacher, и так все началось – и у нее теперь есть успех. Поэтому когда я влетела так легко и красиво в своем новом черном пальто с двойным рядом пуговиц и высокой кокеткой – это было хорошее начало Лениной новой карьеры, и она пошла переодеться в business одежду, и мы уселись на кушетки и стали анализировать мое положение, которое, как следовало бы мне сказать, чтобы не прогневить еврейских богов, детей и семей, в общем-то, прекрасно и хорошо-отлично, – так надо было мне сказать ей с самого начала сеанса, потому что вид у Лены был такой, как будто она собралась мне очень серьезно помочь, – так мы уселись (пальто пришлось снять и повесить на спинку стула). Ну что ты хочешь? – в который раз спросила она. Как можно чего-то хотеть, когда я в красивом пальто прохожу мимо вонючих бездомных, – вот забыла у нее спросить, как надо на такой вопрос отвечать, – но все же вот вопрос, который же надо всегда себе задавать, и тогда будешь полновесным человеком, и когда будешь умирать, будет ясно, looser ты или нет. А так просто drifter – просто несешься без своей воли и только подчиняешься воле чужих людей. А, да, заметим тут непременно, что я всегда знаю, чего я не хочу – всегда так было – вот смотришь на соседей-алкоголиков из мертвой деревни, и точно знаешь, что так не хочешь: страх, и уродство, и вонь ленивой пьяной злобы – и точно всегда знаешь, что сделаешь все, чтобы так не случилось. Ну и так далее. А вот чего хочешь – как знать? Хочу, чтобы всегда было красиво? Хочу проноситься в картине с красивой рамой? Блистать? Покорять-нравиться? Покорять и нравиться. Стыдно будет доктору сказать – все же мы как-то давно знакомы, и нельзя же терять уважение последнего друга. Может, не следует этого хотеть? Может, надо отучиться от этого желания? Почему покорять и кому нравиться? Нравиться всем. Чтобы обожали. Интересно, это все так? Но особенно нравиться мужчинам. Вот в детстве меня обожали. Я была такая cutie, что все меня просто обожали – ну, или почти все, – и я совершенно привыкла к этому обожанию, поэтому теперь мучаюсь от того, что не все меня обожают? И пальто. Пальто было два – одно было такое строгое и прямое, классное – и вот message (я все время сбиваюсь на свой будущий язык) был тоже соответствующий такому строгому дорогому пальто – такой был бы у меня ужасно правильный business look (правда же, мои маленькие английские вставки понятны и без перевода – это же не как у Толстого, где целые страницы читаешь мелким шрифтом в примечании? Вот сижу сейчас и начинаю понимать, что неспособность читать по-французски эти самые места, которые были совершенно прозрачны для миллионов других читателей (пусть и относящихся к предыдущему поколению детей, которых непременно учили пяти языкам), вызывала тяжелейшее чувство).

Итак, у одного пальто был business look – чистая линия, все просто. Но (очень важное выражение, но тоже не используемое в высокой литературе на английском языке и, кажется, хорошо укладывающееся в русский роман из-за экзотики) guess what: я выбираю другое. Я выбираю другое пальто, которое мне нравится больше; а что значит – нравится больше? – вот именно. Магазин дорогой, и там есть такой уместный заботливый продавец, и он полчаса смотрит, как я мечусь между первым строгим пальто и тем знаковым, что я все же выбрала себе и с которого все началось, – или начало кончаться. Не то чтобы с пальто все началось, но оно своей знаковостью и тем, что покупка случилась в нужный момент, начало раскручивать мой главный вопрос, который задала мне накануне Лена, а потом позвонила и позвала прийти на ее первый психотерапевтический сеанс. И я спросила продавца: ну, какое лучше? В смысле – какое пальто лучше? И продолжаю мерить, и мне нужна подсказка. А он – ну, простой продавец, – сказал заученную фразу: «Я за вас не знаю, это что вам нравится», – и мне пришлось беднягу продержать минут двадцать; все двадцать минут я пыталась понять, что мне нравится. Это совсем не практично. Когда выбираешь одежду, надо забыть про практичность. Надо слушать себя. И я послушала самое сердце, себя – я отринула практичность и то, кем я думала что хочу быть (первым строгим пальто), а стала думать, кто я сейчас и что если наденешь, будешь счастливо нестись по пейзажу. И выбрала знаковое. Это было такое хорошее чувство правильно сделанного выбора, одно из лучших чувств… Смотря на этот выбор, я также вижу, насколько он – прошлая я, хотя мне и страшно комфортно было его делать; даже не комфортно, а мне удалось впасть в восхищение: это не тепловатый и с запахом тела какой-то там уют, а как шар в лузу – попалось. Пальто, которое попало, было знак девичества. Этот двойной пуговичный ряд, эта высокая кокетка под грудью, гораздо выше талии, складки на рукавах фонариками – все однозначно указывало на образ маленькой девочки из городского прошлого: моя мама была сфотографирована в таком пальто в ее детстве, и я была – именно в те времена, когда мальчики и девочки были существа совершенно отдельные и одежда у них было совершенно отдельная, и когда быть мальчиком или девочкой означало что-то совершенно определенное – без этой сегодняшней размытости в распределении ролей: тогда, когда мальчиков готовили стать мужчинами, а девочек просто любили и баловали. То есть девочкой тогда было быть очень почетно и приятно. Особенно если при ней находился всегда восхищенный ее успехами отец или дед: тогда ее роль была особенно богата дарами внимания. Девочек наряжали, чтобы ими было легко любоваться, – в те самые вызывающие умиление и восторг одежды для настоящих девочек; в число этих одежд входили пальто с высокой кокеткой и сапожки (часто на шнуровке, как носят девушки-панки и девушки-рокеры – вот есть же такое амплуа у девушек-рокеров, когда они наряжаются в нарочитые девичьи вещички, как бы не по возрасту). Наверное, я тоже панк, – начинаю думать я. Я, так называемая взрослая женщина (наверное, не взрослая, да и чем, собственно, характеризуется взрослость, да и есть ли она?), покупаю себе дорогущее пальто, которое обозначает всего лишь то, что я панк в образе пай-девочки. То, что пальто дорогое и сшито так незаметно и вовсе не нарочито, – особенность вообще всего upscale (опять слово, которое может еще пожить в русском языке, потому что в своем родном языке оно совершенно уже безвкусно от переупотребления), всего того, что действительно немного дорого на первый взгляд. Ни в коем случае не нарочито – но и неуверенность тоже беда, вот надо же становиться собой постепенно. А вы чего хотите, если у вас есть такая благословенная (многократно, о превосходнейший распорядитель судеб, благодарю тебя за то, что даровал мне эту высокую муку) возможность? Так я буду просто думать про мысли девочки, которые родились задолго до пальто, но все еще со мной – особенно в этом пальто на высокой девичьей кокетке.

Так вот: этот роман – о мыслях девушки в течение всей ее жизни и о том, что их вызывает. Все говорят ей, что надо жить так, чтобы быть хорошенькой маленькой девочкой. В этом их коллективном ожидании для девочки есть и тяжесть, и заряд одновременно – как у ядра: девочка должна выстрелить и пролететь над миром далеко и красиво. От нее ожидают, и она, кажется, всегда старается и старается: печет печенье и торты – и очень старается, чтобы они выходили красивыми и просто даже совершенными, perfect, как бы безупречными, – потому что иначе ее перестанут любить.

Пробуждение

Так, наверное, будет называться первая глава моего последнего романа на русском языке. Потому что когда я думаю о том, что бы мне о себе написать, пробуждение в летнее утро начинает проявляться и потом маячит в голове, как песня Штрауса.

Пробуждение случалось всегда летом у открытого окна с развевающимися занавесками: они надувались, как паруса, и спадали, потом снова надувались внутрь комнаты – и летели в своих тюлевых узорах на девочку, и потом снова сдувались, спадали и подрагивали до следующего полета. В окно толкались ветки сиреневого куста и стучали легонько о стекла и рамы, заграждая путь солнечным лучам, которые все же попадали иногда, прорывались на крашеный коричневый пол около кровати, так что тени ветвей, и яркие пятна света, судорожные и беззвучные на стене над кроватью, и все это дрожание, и мелькание, и мерное вздутие парусов занавесок было знаком пробуждения.

Пробуждаться, однако, почти всегда не хотелось. Вернее, это было двоякое чувство: приятно, что вот можно тут лежать и смотреть на летний день, который стучится в окно, – и можно не хотеть вставать и встречать этот день в полном блеске, или что там бывает у жаркого летнего дня.

То, что он жаркий, обычно было ясно с самого начала. И это всегда волновало: будет ли день жарким? Очень было надо, чтобы он был жарким. Но раз окна стояли раскрытыми и свет пробивался сквозь куст, значит (быстро работало привыкшее к этому каждодневному прикидыванию сонное утреннее сознание), будет хорошо, будет и тепло, и весь немного утомительный, но твердый порядок жаркого летнего дня, в который входят одни и те же занятия: поездка на велосипеде к озеру, скучноватое купанье с травяных озерных берегов и усталое возвращение домой, а там – обеданье за столом на улице, и сонливость от обильной и вкусной еды, и кресло, поставленное в теплую траву, и книга, и малина, нагревшаяся за день, которую можно срывать с кустов, когда идешь за водой к колодцу, и нега, и мечтанья непонятно о чем.

Одинаковость жарких дней никогда не надоедала. И вроде бы придуманный, этот порядок не надоедал так же, как не надоедает что-то хорошее и равномерное, как хорошая погода на северной этой даче, когда летнее солнце мерно всходит и заходит, обогревая прохладные земли и подчиняя все своему порядку. И девочка вместе с солнцем совершала свои движения сквозь жаркий день – словно боялась спугнуть это прекрасное равновесие, сбившись с ритма внутри своего дня, чтобы вдруг не нарушить небесное равновесие раньше времени. Ибо жаркие дни, как бы бесконечны и бесконечно прекрасны они ни были в настоящем, всегда потом оказывались скоротечны и в прошлом, когда начинались дожди, и прохлада, и необходимое бегство в тепло и сухой уют тесных городских квартир, где, конечно же, тоже были свои прелести и своя жизнь… Но она имела какое-то другое значение для остальной жизни: тогда девочке казалось, что все самое главное происходит в городе зимой, но это оказалось не так, потому что когда девочка будет вспоминать свои мечты, окажется, что все самое значительное – или тяжелое в смысле того самого веса души на небесных весах – происходило в эти короткие жаркие дни на даче с неустойчивой погодой и устойчивым распорядком событий. Может быть, это была бесконечность и огромность дней, осознать которые ничто или никто не мешал? Вот перед тобой длинный прекрасный день, и ничто не висит над детской душой – никакие обязательные ранние вставания в школу или за грибами, вообще какие бы то ни было обязательства. День полностью принадлежал тебе и твоей воле – можно было сделать с ним все, что захочешь, – и все равно всегда хотелось держаться в солнечном погодном распорядке. Дождливый день не входил в мечтания, потому что дождливый день означал нарушение распорядка, и было нечего делать, и все это равновесие, при котором можно было впасть в глубокие мечты, уходило.

Другая дача тоже была не так хороша. Там были какие-то постоянные претензии и другая половина семьи; там было меньше неги и любви, и еда была не так вкусна, и день не так восхитительно тягуч; приходилось вставать в ужасную рань за грибами – и вообще там будили как-то тревожно, нервно и требовательно, и не ждали к завтраку, и не встречали радостно, когда все же прорывалась пленка сна и девочка выходила в живой утренний мир – к взрослым; там не ждали ее появления как подарка, там было не до мечтаний. Но здесь, в этом Мельничном Ручье, – здесь ждали и реагировали радостным смехом на всякие девочкины жесты, и слова, и действия. Здесь было прекрасное ЭТО – и что это было? Когда можно было просто появиться в ночной рубашке за столом, где дедушка читал какую-нибудь глупую газету, но не завтракал (потому что завтракали всегда вместе и ждали девочку), – и всех радостно удивить. Вот он сидит за столом, накрытым клеенкой, и ждет ее появления, как сигнала к тому, что настоящий день начался и можно наконец крикнуть: «Коза, подавай!», и тогда «Коза» покрывала стол всегда одними и теми же составлявшими завтрак предметами, и все усаживались не просто (как видно теперь, из будущего) завтракать, а совершать магическое действо, составляющее важную часть вращения жаркого летнего дня. Подавались белая масленка с немного отбитым ободком – вечная белая с золотой каймой и выдающимся, как кольцо Сатурна, ободом – неудивительно, что его отбили; доска для хлеба и хлебная ваза с салфеткой; одни и те же дачные тарелки для завтрака – мелкие и маленькие, дешевые, не из Германии. (Тогда как за обедом подавали глубокие, и некоторые были из каких-то неведомых дорогих сервизов, может, из Германии, – а были и пасхальные.) Завтрак был такой солнечный и вкусный, что заканчивать его не хотелось и рука все время тянулась за сухарями или какими-нибудь другими необязательными чайными сластями – один за другим, один за другим, – пока строгий голос бабушки не говорил: «Хватит. И давайте собираться на озеро. Леша поедет?»

Лешиной поездки она всегда ждала и волновалась, особенно в подростковом возрасте. Когда Леши не было или он не ехал – было жаль; когда же он ехал – было такое волнение, что она с трудом «отрабатывала» Лешино присутствие.

Подростками они ездили на великах вдвоем. Она старалась изо всех сил понравиться Леше, чтобы он считал ее умной и крутой, – чем-то все время хвасталась, напрягалась, что-то выдумывала, что сказать… Молчать было неприлично и свидетельствовало об отсутствии ценности молчащей. Ее молчание слишком часто доводило ее же саму до припадка, когда уже ничего нельзя было сделать и собеседник – было ясно – уже потерял интерес к ней навсегда. Навсегда, навсегда, навсегда – и никогда не будет ее мужем.

Леша был вежливый и, если не отказывал в поездке на озеро, слушал терпеливо и с интересом; правда, она совершенно не помнит, говорил ли он сам что-нибудь. Кажется, говорил: она помнит звук его голоса и монотонное такое жужжание – низко, но довольно бодро, – значит, они как-то общались; хотя она вряд ли слышала, о чем он говорил: она была настолько озабочена чем-то своим, что все остальное было уже за пределами этого очерченного ее сознанием плана действий. Уже было не вместить столько мыслей – и постоянную сильную и тянущую мысль о том, как бы не ударить в грязь лицом и не замолчать. Эта мысль состояла большей частью из страха и полностью забивала весь мысленный кругозор, так что наблюдать мир было уже нечем – все было занято и напряжено, как для битвы или экзамена. Наверное, так видит мир лошадь в шорах, то есть не видит ничего, кроме коридора цели. Поэтому Лешино говорение не имело отношения к беседе – он не участвовал в ее монологе. Он, конечно, этого не знал и продолжал говорить. Вернее, не то чтобы это был монолог – ведь Леше отводились реплики. Даже много реплик. Они были разнообразны и построены в соответствии с воображаемым ходом беседы. То есть в каждом месте планируемой заранее беседы за Лешу придумывались реплики и ответы тоже, и все это приходилось помнить, и поэтому, наверное, было еще страшнее: память сопротивлялась и выделяла молекулы страха, которые добавлялись к более страшному страху провала, и этот ветвящийся страх становился огромным, как тысячелетняя секвойя, на которую уже невозможно даже забраться, но которая растет себе и растет в самое небо. Так что, хоть Леша и говорил что-то, это было совершенно не услышано, и даже оценить, насколько близко к воображаемой беседе ложились его реплики, она была не в силах.

Потом Леша женился и говорил лишь: «Привет!» и «Как дела?» – что не предполагало никакой беседы – и быстро проходил мимо в свой отсек общего дома (потому что, чтобы попасть в Лешину половину, надо было проходить мимо нее). Жена была тоже тихая и говорила «Здрасьте» вежливо и не глядя в глаза – кажется, она знала что-то такое, что мешало ей подойти и подружиться с их половиной семьи. Потом Леша еще несколько раз женился, но все жены были тихие и не разговаривали. А в общем, надо признать, что волнение при виде Леши не проходило никогда: потом они встретились опять на той же даче, только дедушки уже не было, и все, кто еще бился на этой земле, ужасно постарели, – и все с Лешей повторилось точно так же: с ужасно тихой женой нисколько не изменившийся Леша проскользнул в свою половину, потом назад, сел в зеленый мерседес и уехал, сказав лишь «Привет!» и «Пока». Говорят, что он стесняется. Неужели все остальные тоже стеснялись – потому что ей так и не удалось подружиться со многими, с кем хотелось? И потом все опять говорили, что они стеснялись… Хотя она теперь уже знает, что многие, которые вроде бы стеснялись, на самом деле ее боялись – за какие-то черты ее натуры, – и не стеснялись, а боялись только мальчик Леша с другой дачи (опять Леша), с которым они водили настоящую дружбу, и потом уже либо бедные глупцы, либо отчаянные смельчаки (на грани с некоей глуповатостью, впрочем), либо совершенно наглые типы.

А вообще-то это был не Леша, а другой мальчик – о Боже, она забыла, как его звали! – Костя, что ли, – но ощущение дружбы помнит. Как жаль, что забыла его имя.

Да, так бы продолжался мой последний роман на русском языке, про мечтания и про то, как они маячили в моей голове, и про тех счастливцев, кто в них побывал, и про то, как теперь, когда я пользуюсь другим, более загадочным для меня языком, все это можно классно выразить – невыразимое, – произнести, наговорить, разболтать все тайны… Да, пожалуй, это было бы правильно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю