Текст книги "Избыток подсознания"
Автор книги: Екатерина Асмус
Соавторы: Елена Янова,Анна Неёлова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Курим всегда
Посвящается Сэлинджеру, не любившему мифы эпохи процветания
Вот мы едем в кадиллаке и курим. Все курят. Я курю за рулем. Он где-то рядом болтается. Нет, брат рядом, а он тогда сзади болтается. И еще этот парень, друг брата. Тоже сзади. Тоже курит. Здоровье истончится, как бархотка, вот-вот может порваться его драгоценное целое, когда тычешь туда безрассудным окурком. Как знать?
Но нет, это не кадиллак. Это oldsmobile. Гигант из эпохи процветания. Старожилы эпохи вспоминают с вожделением к собственному прошлому эти невозможно огромные автомобили, пожиравшие тонны бензина в поездке за пищей в супермаркет. Куда еще с деловым видом ездил обыватель? Может, еще на работу. Ах да, работа. Уголок непонятного комфорта. Мимолетных трусоватых дружб. Зарплат. Ланчей. Ах да – мимолетных же серьезных интриг. Одеться в костюмы. В галстуки одеться. Нахимчистить рубашку. Как дети, ей-богу.
По просторным драйвуеям наш герой выезжает в настоящую жизнь. Когда это было-то – кто сейчас помнит, кроме нас – тех, кому по закономерной игре обстоятельств достался запах олдсмобиля и, значит, интимное проникновение в душу эпохи процветания, знаком которой и являлся тот самый олдсмобиль, в котором мы все ехали в тот памятный день. По странному, но естественному стечению обстоятельств нам достался запах чужого отца – а может быть, чужого деда: трудно точно рассчитать поколения в чужой стране. Но для простоты будем считать – отца. Нам достался запах чужого американского отца. Американского белого отца эпохи процветания. Того самого обывателя, который торжественно выезжал из своего дома и выкатывался на свой драйвуей и катил, катил, катил дальше, в своей рекламной безупречности – наивной возможно, но столь свойственной эпохе процветания и совершенно утерянной позднее, когда реклама перестала поднимать потребителя до высокого идеала, а стала снисходить к его слабостям, даже льстить и трусливо поддерживать эти слабости в так называемом простом человеке. Что, возможно, и является более изощренной формой воздействия на его потребительские позывы, но тактика принижения и лести привела к тому, что психика обывателя изменилась и он перестал тянуться к идеальному себе, перестал быть безупречным, как того требовала реклама эпохи процветания, и сделался постепенно неопрятным и обрюзгшим, затасканным и сонным, как реклама новой эпохи ему услужливо подсказывала. Расслабиться и быть самим собой.
Но ему, условному американскому отцу, новые веяния давались все же с трудом. Поэтому он до сих пор сохранил лоск – ценой завышенной самооценки, проистекающей из рекламы только что пролетевшей эпохи процветания. Вот-вот она была здесь – кажется, только вчера, – вот же можно увидеть остатки старой рекламы, если окажешься в каком-нибудь страшном захолустье, в каком-нибудь даже, может быть, Madison County, Georgia – или на необозримых диких угодьях Tennessee. Тонкие жены и веселые мужья в костюмах – их идеальная веселость и наивное совершенство покрыты патиной проведенной в глухом захолустье пары десятилетий – это были они, жители эпохи процветания, когда обыватель бесстрашно достигал своего идеального «я». Это были вещи из того же набора, к которому относился гигантский олдсмобиль и его запах.
Запах этой эпохи достался нам, а не родным детям белого американского отца, некогда владевшего олдсмобилем и запахом эпохи процветания, который он источал. Родные дети белого американского отца имели свои собственные автомобили, современные, небольшие и гладкие, изящные, умные на вид и не пожиравшие столько бензина. Им был не нужен старый олдсмобиль их отца. Так старый олдсмобиль их отца достался нам. Жадным до любого автомобиля. До гигантского монстра эпохи упоения. Гигантского. Как танк. Как динозавр. Как бегемот. И немного ржавчины на нем было неожиданно уместно – как бы для страха, а может и не ржавчины, просто цвет такой был танковый, серьезный. Как обыватель, который думает о себе всегда серьезно и со значением выполняемой рекламной задачи.
Вот брат и купил такое знамение – и вот мы все в нем сидим. Второй ряд потребления. Нам не нужно было идеальной рекламы эпохи процветания, чтобы уговорить нас приобрести эту мечту обывателя, которая мечталась ему двадцать лет назад. Откуда нам было знать про это прошлое? Мы и черная беднота – вот кому достались автомобили эпохи процветания в эпоху панибратства и упрощения. Мы и черная беднота уселись за рули символов власти белого американского обывателя. Мы и черная отчаянная беднота. Сидим в символах из эпохи процветания, и воздух и запах и дым от чужих папирос то ли одурманивает, то ли отрезвляет нас и черную отчаянную бедноту. Нам страшно от непривычного духа, и мы курим, чтобы закрыться своим собственным дымом от странных призраков чужого процветания.
Как дети, ей-богу.
По запаху и отделке диванов мы поняли, что обыватель не был просто обывателем в те далекие годы всеобщего процветания белого человека – он был мореплаватель, храбрый и надежный водила своего плавно движущегося к супермаркету корабля. Из сегодняшнего скудного далека он кажется прекрасным героем собственной сытости – ах эта скупость сегодняшнего дня… Скупость и тупик нашего общего сегодня – вот почему он кажется самому себе героем, – не чета сегодняшнему мелкому народу. Он смотрит на нас из своего кадиллака двадцать лет назад и гордится собой, своим четким пробором, своей способностью ходить на свой завод, своим костюмом по выходным, неработающей женой в затянутом платье и с тонкой до невозможности талией, своей властью над детьми, над домом, всем собой целиком, – он в упоении. Тогда – когда длилась для всех бесконечная эпоха процветания. Для него самого бедность, в которой мы тут все оказались, – мы, обычные люди, то есть, обычные обыватели, как он, простые обычные жители своего времени, – это не его проблема, обывателя на пенсии. Ему все еще хорошо – ему, вечно греющемуся в лучах своей прекрасной эпохи. Его дети, постигшая их скудость, безработица, проблемы – ах, только не приставайте к нему, пожалуйста, со своими проблемами, ведь наш американский отец (это ничего, что я так его себе беру в отцы, – ведь он мне отец по кадиллаку), в общем-то, человек уже пожилой, и волновать его своими глупостями не следует. Вы кто, товарищ, – сын? А как у вас с работой? Не очень? Нет. Не приставайте. Не приставайте. Он бедный засранец и сука. Он кичится собой перед вами только потому, что он жил в эпоху всеобщего процветания. Мы знаем это чувство, мы ездили в его кадиллаке и курили. Мы вдыхали запах его любви к себе. Он был героем в эпоху всеобщего героизма. Он сделал то, чего от него хотела требовательная реклама. Он состоялся как герой. Не мучьтесь от его несовершенств, тем более что их нету. Работайте над собой. Как дети, ей-богу.
Чего это я так на него накинулась? Частично – за тебя. Мне жаль тебя и то, как тебя твой отец мучает. Не понимает. И за вас. И за себя – в том смысле, что и мне тоже обидно, что я не могу просто жить, как «они», – не потому что мне совесть не позволяет, а потому что так больше не живут. Правил больше нет, за которые можно и дальше получать зарплату и чувствовать себя сильным. Кругом невежды кричат, что побеждает сильнейший, цитируют ненавистного им Дарвина, бедолаги, сами того не зная. Меня тошнит от их криков. Я тоже хочу назад в эпоху процветания. Или хотя бы туда, где мы все курим в этом oldsmobile-е, чтобы со всеми разругаться и начать жить чисто и вдумчиво. Пусть мне тогда попадется учитель буддизма. Пусть он научит меня думать. Вот мы на правом повороте, я держу руль одной рукой – и поворачиваю слишком плавно – олдсмобиль огромный, так что медленно я оказываюсь как раз вровень со встречным водителем на светофоре. Он смотрит на меня, на нас в ужасе. Я помню это выражение. Ужас перед чужим безумием. Я быстро выворачиваю на свою полосу – опять пронесло. Может, мне зря страшно, может, и меня не заденет чужая придурковатость, может, пронесет?
Freudian Dream
Сон о голом мальчике
Быть девочкой ей нравилось всегда. Все было прекрасно в этом бытии. В том, как текла ее жизнь сейчас и как этой женственной жизни предстояло течь в будущем. Это был выигрыш. Кто-то выиграл за нее в таинственной небесной игре. Как именно происходил розыгрыш, было, конечно же, сокрыто от мира телесного, но в ней всегда жило ощущение этого события. Она всегда просто знала, что ей то ли повезло, то ли так было надо. Этика этой игры была ей, конечно же, неведома. То есть она не была уверена в том, что именно и как именно «это» произошло: то ли в этом неопределенной природы «там» разыгрывалась лотерея, то ли «они» решали по справедливости, – но было ясно, что за границами телесного или, скажем, привычного имела-таки место какая-то таинственная игра, которую за нее этот некто «кто-то» выиграл… В результате этого выигрыша – то ли в лотерею, то ли в суде – можно было просто быть, просто быть и ждать, когда все блага мира неизбежно окажутся у ее ног. Это было чувство спокойного ожидания. Прекрасного ожидания. Просто ждать.
Ее девичья жизнь была ожиданием будущего триумфа и царствования. В жизнь-ожидание входили еда-сон-разговоры про то, как все будет, когда она вырастет-фигурное катание-чтение-гулянье-снег-шубка-дети-зимняя луна в трамвайном окне-много любви-дача, озеро-огни города-ночная улица после гостей, – то есть множество вещей, самих по себе соблазнительных. Это не был же просто счет времени до неизбежного наступления будущего в виде подписания брачного контракта и начала обладания обещанным призом – некоторым соседним, не менее прекрасным, чем ее собственное, государством, которое по плану-лотерее должно было отойти к ней, а первоначально должно было принадлежать тому самому несчастливцу, который родился мужчиной. По мистическому плану, который ей так нравился, этот несчастный был обречен на вечные муки желанья и готовность пойти на все, отдать все ради нее, ей; он-то и должен был предоставить приз-государство, и тогда ожидание должно было превратиться в настоящую жизнь.
«А вдруг государства у него не было?» – иногда вкрадывалась в ее головку осторожная мысль. «Ну, тогда, – додумывала она чудесную сказку про будущую жизнь, – он его добудет». Проиграв загадочную лотерею, бедняга должен был как-то то ли у кого-то отвоевать, то ли создать из ничего обещанное ей будущее (не очень хотелось думать о технических деталях неизбежной серии подвигов несчастливца, родившегося мужчиной). Так и протекала ее жизнь – в ожидании подвигов подраставшего принца и наблюдении за настоящей жизнью старших.
Вот старшие дети, постоянно встречающиеся на улице ей и ее взрослым, куда бы они ни пошли, так называемые большие дети, – и ей предстояло стать одним из таких больших детей, только в некотором будущем, которое казалось бесконечно далеким, но достижимым. Вообще все, на что бы она ни посмотрела, было обязательно связано с будущим, не с настоящим. Предметы, занятия, рост, одежда, времяпровождение, запреты и разрешения, можно и нельзя. Почти все было нельзя. Почти все было рано, не время, нет еще, почти на все давался один и тот же ответ добрым голосом: «Нет, нельзя. Тебе еще рано». Ей говорили: «Подожди, и у тебя будет такой ранец, только надо немного вырасти и пойти в школу». Или: «Подожди, вот вырастешь – и через пару лет (а пара лет – это очень немного) у тебя будут такие же коньки, как у этих больших детей». И приходилось ждать, потому что сделать все равно было ничего нельзя, хотя пара лет казалась бесконечностью, несмотря на твердую уверенность взрослых в том, что время и вообще пролетает незаметно, а пара лет тем более. Или на вопрос: «А что это у больших детей за чудесные красные галстуки?» получать все тот же ответ: «Не торопись, подожди, вот вырастешь, и тебя возьмут в пионеры, и у тебя будет красный галстук – это ведь пионерам дают». Это говорилось при виде презрительно несущих себя больших детей в красных галстуках, и в чудесных, вожделенных школьных формах, и с ранцами, и с массой, массой других прекрасных предметов, – это все были атрибуты больших, и владеть ими ей предстояло в будущем. Только надо было ждать. Ждать и ходить себе в этом двойном ожидании – даров старшего возраста и даров, которые приносит само по себе бытие женщиной.
В терпеливом этом периоде ожидания она была каждую неделю приводима в баню. Баня находилась в Дегтярном переулке, между 2-й Советской улицей и Староневским. Это такое место специальное – ну, то есть она тогда еще не знала, что оно специальное, но потом оказалось, что многие ее любимые знакомые прекрасно знали эти места, все эти мелкие улицы, и магазины, и крошечные парки, и их обдавало теплом общего знания – только их, отъединяя от остального человечества и объединяя в их личную, никому другому недоступную группу. Там, например, на углу находилась булочная, которую в их семье как-то никак не называли, просто «булочная на углу 2-й Советской и Староневского». Например: «А помните ту булочную на углу 2-й Советской и Староневского?» «Да, – порой говорили некоторые ее любимые знакомые и подруги позже, – отлично помню булочную на углу 2-й Советской и Староневского. Баню не помню, а булочную помню». Это узнавание всегда было неполное, но, даже частичное, оно было соблазнительным и дарило сочное переживание близости и секретного знания.
«Как же, – наконец сказал он, – я отлично помню Филипповскую булочную. Я там жил на углу 2-й Советской и Староневского. И баню помню».
Ну да, это уже было после того, как все подумали, что ожидание закончилось ничем и пора наконец браться за ум. Но все же. Только когда это было – до того, как они… или после?
И тут она заторопилась с мыслями. Как-то все сложилось в историю, все туда попали – и она, и он, и баня, и, таким образом, Фрейд со своей смехотворной уверенностью в том, что… «О Боже, – подумала она, – мы все тут оказались, но я никогда не завидовала. Мне просто было странно. Честное слово». Она бы могла сказать, что она привычно оправдывается, если бы она давно уже не запретила себе оправдываться.
Там был такой большой гриб в этой бане, и из краев шляпки этого гриба периодически бил душ, подчиняясь каким-то законам, которые надо было вычислить, чтобы не попасть под струи воды, выполняя тем самым ритуал детской игры в бане. Там надо было что-то специальное сделать, чтобы душ забил, орошая дитя своими вожделенными струями. «Я знаю, – сказал он. – Надо было пробежать, только очень быстро».
«Да, – подумала она, – меня всегда опережал мальчик. Всегда со мной соревновался. Да, точно, это был мальчик. Такой, в общем-то, вежливый мальчик, спокойный, когда не бежал под струи банного гриба (тогда он был не очень вежливый). Может быть, он меня даже отталкивал, когда соревновался за гриб».
Она также стала вспоминать свою детскую задумчивость того времени или около того времени – но сейчас это неважно, потому что все уж слишком хорошо сходится, если принять ту версию, что «он» и голый мальчик, с которым она соревновалась, и еще один голый мальчик, на которого она однажды долго и в удивлении смотрела, – это все один и тот же «он». Как и все тетеньки в бане и их мальчики, он был голый. И у него была одна такая вещь, которой у нее не было. Она была удивлена тем, как он устроен; это удивление осталось с ней на долгое время. Хоть и как-то подспудно.
Он стоял в кафельном бассейне под грибом и смотрел, смотрел на нее, смотрел – можно было бы сказать, как, если бы она не боялась его обидеть. В то же время, несмотря на некоторую ненормальность этого неотрывного, во все глаза, с бесконтрольно открытым ртом, смотрения, оно было ей лестно, ибо такого полного, всепоглощающего внимания она никогда не получала от обычно встречавшихся ей людей. Такой же пожирающий взгляд вбирал ее еще один раз в жизни, когда «они» встретились у нее на даче. Потом она перестала их замечать. Тогда смотревший замер на все то время, что они стояли друг против друга в этом кафельном пару в банный женский день. И она совсем не волновалась из-за этой вещи, совсем. Она точно верила и знала, что когда она вырастет, у нее постепенно образуются все атрибуты более взрослых детей. Таким образом, и вещь, которая была у голого мальчика, тоже должна была со временем образоваться. Она не разрешала себе волноваться. Ну, может быть, немного все же волновалась, когда разрешала себе признать, что время идет и многие обещания старшего возраста исполнились, а это – нет. Задумываться об этом, впрочем, было глупо.
И она продолжала это ожидание, и где-то ближе к середине периода ожидания она прочитала, что все женщины завидуют мужчинам. Это было, конечно же, просто смешно. То есть не просто смешно, а смехотворно, нелепо, глупо. Хотя и было заверено знаменитейшим именем эпохи. Иногда это наблюдение гения всплывало в разговорах – но просто как повод посмеяться и пожалеть беднягу, который это придумал, и сам же так нелепо оговорился, как его персонаж-обыватель, и признался в собственном страхе. Страх был заметен ей по тому, как торопливо обсуждения этого смехотворного, с ее точки зрения, положения из трудов гения (не будем бояться слов хоть и громких, но точных: гения) – как торопливо, скороговоркой эти обсуждения ее собеседники старались свернуть, незаметно закончить. Как и гений, они боялись одного и того же, то есть самого главного: что родиться мужчиной – это проигрыш. Что им приходится отвечать за свое мужество и обладание, что они должны будут бесконечно хотеть, и бесконечно усмирять себя, и бесконечно трудиться ради того, чтобы обладать ею не как насильники, не как безмятежные убийцы из Илиады, а как те, что прошли уже путь к человеку.
Вот он и должен был что-то доказывать, добывать государства, или придумывать новые науки, или сочинять музыку – и посвящать все это какой-то своей «ЕЙ», и все из-за того, что по каким-то неведомым причинам родился мужчиной, а не женщиной, и роль его поэтому была выписана, с ее точки зрения, жалкой и безнадежной. Безнадежность этой роли в эпоху цивилизации всегда трогала ее и внушала любовь-жалость.
Все было довольно безоблачно – ведь выигрыш был в кармане и надо было просто ждать, – но ей стало скучно, и она взяла с полки старую странную синюю книгу, якобы про Гоголя, но на самом деле автор восхищался гением, открывшим либидо, и прилаживал его к разным другим русским писателям. Книжка была захватывающая и страшная своей четкостью и прозрачной правотой – как будто буддийский гуру стукнул ее этой книжкой по голове. Кажется, именно тогда и случилось что-то странное с ее планом, в результате чего ей пришлось испытать мучительный процесс перерождений. Этот процесс происходил в течение долгих лет, которые были просто потеряны в ее жизни, – потеряны на проживание этой загадочно-могущественной лжи, жертвой которой она стала, когда взяла с полки на даче старую синюю книжку про Гоголя. Правда, потом она узнала, что каждая девочка-подросток проходит стадию, когда она вдруг перестает быть прежним полновесным человеком без пола и становится дрожащей девушкой. Таким образом, синяя книжка, объяснявшая все про мир словами «либидо» и «пенис», может быть, была и ни при чем, а просто совпадением, но совпадением прямо в яблочко. Это была ее первая и самая долгая гипотеза – она обвиняла книжку в том, что с ней потом случилось.
Она обвиняла книжку в том, что вдруг потеряла интерес ко всему на свете – или по крайней мере к тому, что составляло ее как человеческое существо – и стала томиться, и слабеть, и желать быть хотимой теми, про кого было написано в книжке про Гоголя. Теми, у кого сублимации, и либидо, и творчество… Быть хотимой мужчиной-творцом. Женщины испытывали только зависть и могли лишь бороться друг с другом за обладание наиболее творческим из мужчин. Обладание, соблазнительность для творца, участие в самом важном (а что может быть важнее творчества?) – в качестве музы, всего лишь музы – это стало ее целью на многие годы. На долгие годы ее захватила драма томления. Томление и романтическая любовь стали ее образом и естеством. Почему?
Наверное, книжка определила ее место в этом захватывающем мире перерождений мужского желания в высокий продукт – место, где были только томление и ожидание секса с творческим мужчиной. Мир сузился для нее до ожидания высоколибидозного участника вселенского процесса. Про либидозных девушек в книжке ничего не было. Такого места в мире не было. Вселенная включала в себя либидозных творцов-мужчин и вызывающих в них высоко ими ценимое и готовое к переработке сексуальное желание девушек. Книжка была такая правдивая и убедительная во всех остальных своих книжных объяснениях… Поэтому она поверила в тот мир, что книжка предлагала, и стала разыгрывать ту роль из книжного мира, которую она только и могла принять.
Вот сейчас она думает: «Боже, а что случилось-то, где я была все это время? Какая такая любовь к творческим мужчинам? Откуда это?» – и вот обвинила книжку с пересказом бедняги Фрейда. А ведь это так понятно, что еврейский мальчик Фрейд никак не мог увидеть во вселенной того, что он там не должен был видеть, – а именно женщину как человека. Поэтому все свои правдивые и гениальные прозрения про либидо он прилагал только к тому, что его вселенная включала, но девушек-творцов там не было по старому еврейскому определению.
И ее перерождение из маленького человека в девушку – не человека, но объект, лишенный всех активных истоков, – началось. Боже, как она позже смеялась, когда отец сказал ей: «Не вздумай играть в еврейство – ты ведь знаешь, они каждый день благодарят в молитве: спасибо, что ты не сотворил меня женщиной. Ты ведь понимаешь, так не вздумай». А ей было смешно – ибо перерождение к тому времени зашло уже далеко…
А он тут при чем? Стоп-стоп-стоп. У нас тут вообще ничего не сходится – ну стоял, ну голый, ну мечтал о ней, как дитя. Кто кому принадлежит, и кто кого ненавидит, и кто кого хочет, и где здесь творцы?