444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Аллан По » Заколдованный замок (сборник) » Текст книги (страница 39)
Заколдованный замок (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:44

Текст книги "Заколдованный замок (сборник)"


Автор книги: Эдгар Аллан По



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)

Она была мертва!

Перевод К. Бальмонта

Сфинкс

Во времена, когда Нью-Йорк охватила ужасная эпидемия холеры, я принял приглашение одного своего родственника провести с ним пару недель в его уединенном уютном коттедже на берегах Гудзона. Здесь было все, что нужно для приятного летнего отдыха. Мы могли гулять по лесу, рисовать, кататься на лодках, ходить на рыбалку или купаться, слушать музыку или предаваться чтению и вообще приятно и безмятежно проводить время, если бы не ужасные новости, которые каждое утро приходили из огромного города. Не было и дня, чтобы мы не узнавали о том, что болезнь поразила кого-нибудь из наших знакомых. Затем, когда смертность повысилась, мы научились жить в ожидании утраты кого-то из друзей. Поэтому вскоре уже каждое новое появление вестника стало ввергать нас в страх. Нам стало казаться, что даже ветер, дующий с юга, несет в себе запах смерти. Эта неотступная гнетущая мысль полностью завладела мною. Я не мог ни говорить, ни думать ни о чем другом, она преследовала меня даже во сне. Хозяин мой был не таким впечатлительным человеком, как я, и, хоть и сам пребывал в довольно подавленном настроении, как мог старался подбодрить меня. Однако его тонкому философскому уму было свойственно сугубо реальное восприятие действительности. Он был знаком и с чувством страха, но без каких-либо отклонений.

Его попытки вырвать меня из состояния необычайного уныния, в которое я впал, не имели успеха, причиной чему были определенные книги, найденные мной в его библиотеке, которые могли пробудить к жизни заложенные в моей душе семена наследственных суеверий. Хозяин мой не знал, что я читал эти книги, поэтому часто не мог понять, откуда мне приходят в голову те или иные бурные фантазии.

Любимой темой наших разговоров в ту пору стала расхожая вера в плохие приметы – вера, которую в тот период своей жизни я даже почти готов был защищать. Тема эта часто становилась объектом долгих и оживленных бесед – он настаивал на совершенной беспочвенности подобной веры, я же возражал ему, доказывая, что то или иное общественное мнение, возникающее совершенно самопроизвольно (другими словами, если оно ни на чем не основано), должно содержать в себе неоспоримые элементы истины, почему и требует к себе уважения в той же степени, что и интуиция, являющаяся не чем иным, как отличительной особенностью гения.

Все это я говорю вот к чему: вскоре после моего приезда в коттедж со мной произошло нечто, настолько необъяснимое и по природе своей столь сходное с дурной приметой, что у меня были все основания всерьез посчитать это самым настоящим знамением. Случай этот потряс меня и одновременно настолько смутил и удивил, что прошло немало дней, прежде чем я решился заговорить о нем со своим другом.

Ближе к завершению необычайно жаркого дня я сидел с книгой в руке у окна, из которого открывался широкий вид на берега реки, на далекий холм, обращенную ко мне сторону которого то, что принято называть оползнем, лишило большей части деревьев. Мысли мои уже давно занимала не лежащая передо мной книга, а мрачный опустевший город. И вот, когда я поднял глаза, взгляд мой пал на голый склон холма и на некий объект – то было чудовище ужасного вида, которое быстро спускалось с вершины к основанию холма, пока наконец не скрылось внизу, в густом лесу. Как только я это увидел, первой моей мыслью было: не сошел ли я с ума или, по крайней мере, могу ли я верить собственным глазам? Прошло немало времени, прежде чем мне удалось убедить себя, что я не спятил и не сплю. Однако боюсь, читателям моим будет труднее поверить в это, чем мне самому, когда я опишу монстра, которого видел совершенно отчетливо и успел хорошо рассмотреть за время его спуска.

Приблизительно сравнив размер этого создания с диаметром стволов больших деревьев, рядом с которыми оно прошло (теми несколькими гигантами, которых не затронула ярость оползня), я пришел к выводу, что оно намного крупнее любого существующего линейного корабля. Я сравниваю его с линейными кораблями, потому что сам общий вид этого чудовища наводил на мысль о них. Форма корпуса одного из наших семидесятичетырехпушечников может довольно сносно передать общий контур его тела. Рот животного располагался на конце хобота, который в длину имел футов шестьдесят-семьдесят, а по толщине мог сравниться с телом среднего слона. Начало этого ствола было густо покрыто черной косматой шерстью (ее было больше, чем на шкурах нескольких бизонов), и из шерсти этой торчали нацеленные вниз и в стороны два блестящих клыка, напоминающих клыки дикого кабана, только несравнимо большего размера. Параллельно с хоботом, слева и справа от него, шли два гигантских образования длиной тридцать или сорок футов, по виду очень похожие на чистый кристалл и имеющие форму идеальной призмы – в них удивительно красиво отражались лучи заходящего солнца. Тело имело клинообразную форму, острым концом обращенную к земле. Из него торчало две пары крыльев (каждое длиной почти сто ярдов), причем одна пара располагалась над второй и обе были покрыты густой сияющей металлическим блеском чешуей, каждая чешуйка – не меньше десяти-двенадцати футов в диаметре. Я заметил, что верхние и нижние слои крыльев соединялись крепкой цепью. Однако главной особенностью этого жуткого создания было изображение мертвой головы, которое сверкало белизной на его темной груди, занимая почти всю ее площадь, и было настолько четким и правдоподобным, будто его вывела кисть художника. Вглядываясь в это страшилище, и особенно в изображение у него на груди, я, охваченный ужасом и ощущением надвигающегося зла, которое не мог подавить силой разума, вдруг увидел, как громадные челюсти на конце хобота разверзлись, и из них исторгся звук столь громкий и столь скорбный, что я задрожал, точно услышав похоронный звон, и, прежде чем чудище скрылось среди деревьев у подножия холма, без чувств рухнул на пол.

Когда я пришел в себя, первым моим побуждением было, разумеется, рассказать о том, что я увидел и услышал, своему другу, и вряд ли я смогу описать то ощущение отвращения, которое в конце концов помешало мне это сделать.

Но как-то вечером, спустя три или четыре дня после этого случая, мы сидели в той же комнате, где мне явилось это видение, – я занимал то же место у того же окна, а мой друг расположился на диване рядом. Вызванные временем и местом ассоциации побудили меня рассказать ему о странном явлении. Он выслушал мой рассказ до конца и сначала от души рассмеялся, а потом сделался необычайно серьезен, будто мое безумие не вызывало у него сомнения. Однако случилось так, что в тот миг я снова отчетливо увидел чудовище, и, закричав от ужаса, указал на него. Он внимательно посмотрел туда, куда я указывал, но сказал, что ничего не видит, хотя я и описал ему во всех подробностях, как оно спускается по голому склону холма.

Теперь я встревожился не на шутку, поскольку был почти уверен, что видение это – не что иное, как знамение моей смерти, или, хуже того, предвестник помутнения рассудка. Я в отчаянии откинулся на спинку кресла и на несколько секунд закрыл лицо руками. Когда я отнял ладони от лица, видения уже не было.

Впрочем, к моему хозяину уже отчасти вернулось спокойствие, и он принялся подробно расспрашивать меня о том, как выглядело это создание. Когда я полностью удовлетворил его любопытство относительно головы животного, он глубоко вздохнул, точно сбросил с себя какой-то тяжкий груз, и с совершенным спокойствием, которое показалось мне даже жестоким, принялся рассуждать о различных аспектах спекулятивной философии, теме нашей прерванной беседы. Помнится, он (среди прочего) особенно настаивал на том, что главнейшим источником ошибок во всех умозрительных построениях было неотъемлемое свойство разума недооценивать или преувеличивать важность того или иного объекта вследствие неправильной оценки его отдаленности.

– К примеру, – говорил он, – для того чтобы точно установить, какое влияние на общество в целом может оказать распространение демократии, необходимо правильно себе представлять ту эпоху, когда подобное распространение может прийти к завершению. Но можете ли вы назвать хотя бы одного писателя, озаботившегося проблемами общественного уклада, который считал бы эту сторону данного вопроса заслуживающей обсуждения?

Тут он на миг замолчал, подошел к книжному шкафу и снял с полки один из учебников по естествознанию. Потом, попросив меня поменяться с ним местами (так ему лучше были видны напечатанные мелким шрифтом буквы), он занял мое кресло у окна и, раскрыв книгу, продолжил тем же тоном, что и прежде:

– Если бы не ваше подробнейшее описание чудовища, – сказал он, – я, возможно, так и не смог бы объяснить вам, что вы увидели. Но сначала, с вашего позволения, я прочитаю вам школьное описание рода Sphinx из семейства Crepuscularia класса Insecta, то есть насекомых. Итак: «Четыре перепончатых крыла, покрытые маленькими разноцветными чешуйками; рот в форме закрученного хоботка образован вытянутыми челюстями, по бокам от которых расположены рудиментарные жвала и щупики. Нижняя пара крыльев соединяется с верхней жесткими волосками; усики имеют форму продолговатой булавы призматической формы; брюшко заостренное. Сфинкс Мертвая голова часто вызывает страх у не знакомых с ним людей своей способностью издавать протяжный заунывный звук, а также узором, напоминающим символ смерти, который находится у него на щитке».

Тут он закрыл книгу, чуть подался вперед, не вставая с кресла, и принял ту же позу, в которой сидел я, когда заметил «чудовище».

– Ага, вот он! – почти сразу воскликнул мой друг. – Теперь он поднимается по холму. Признаю, это создание весьма необычно с виду! И все же оно не настолько велико и не так далеко от нас находится, как вам показалось. На самом деле оно карабкается по паутинке, которую какой-то паук протянул по окну. Я думаю, длина его – приблизительно одна шестнадцатая дюйма, и приблизительно одна шестнадцатая дюйма отделяет его от моего зрачка!

Перевод В. Михалюка

Тишина


Горные вершины дремлют; В долинах, утесах и пещерах тишина. Алкман[209]

Притча

– Внимай мне! – молвил Демон, опуская мне на голову свою руку. – Область, о которой я говорю, – печальный край в Ливии, у берегов реки Заиры. И нет там покоя и тишины.

Воды реки окрашены в болезненные шафрановые тона и текут они не в море, но трепещут и вздуваются во всякий миг под багровым оком солнца, охваченные судорожным волнением. На много миль вокруг по обе стороны реки раскинулись заросли гигантских водяных лилий. Они вздыхают в этом безлюдье, и, словно привидения, вытягивают к небу свои длинные шеи-стебли, и вечно кивают бледными венчиками одна другой. Смутный ропот исходит от них, подобный журчанью подземного ручья. И они вздыхают.

Но есть предел их владениям – полоса темного, дремучего, высокого леса. Там, подобно океанским волнам у Гебридских островов, беспрестанно колышутся заросли кустарников, хотя нет ни малейшего ветра в небесах. И могучие первобытные деревья вечно скрипят и шумят вершинами. И с их высоких ветвей капля за каплей падает роса. И у корней сплетаются в тревожной дремоте ядовитые цветы. И высоко над головой с гулом несутся на запад рваные серые тучи, перекатываясь, словно исполинский водопад, через огненную стену горизонта. Но, повторяю, нет там ветра в небесах, и на берегах реки Заиры нет ни покоя, ни тишины.

Была ночь, и лил дождь; и пока он падал, он был дождем, но упав на землю, превращался в кровь. И я стоял в трясине среди высоких лилий, и дождь падал мне на плечи, и лилии вздыхали, кивая одна другой.

И вдруг из тонкого призрачного тумана показался диск луны, и был он огненно-красен. И взор мой устремился к громадному прибрежному утесу, озаренному лунным сиянием. Он был дикого, мертвенного, серого цвета и стоял, словно привидение. На той его стороне, что была обращена ко мне, на камне были высечены таинственные письмена; и я пробирался через топкую пустыню водяных лилий, пока не оказался на самом берегу, чтобы прочесть знаки на камне. Но я не сумел постичь их. Тогда я вернулся обратно в болота, но вдруг ярче разгорелся лунный диск, я обернулся и снова взглянул на утес и на письмена – и они гласили: «Отчаяние».

Тогда я взглянул вверх – на вершине утеса стоял человек. И я укрылся среди водяных лилий, чтобы следить за его действиями. Человек тот был рослым и статным, с плеч до ступней его тело было закутано в римскую тогу. И очертания его фигуры были неясны, но лик его был ликом божества; и покровы ночи, тумана, луны и росы не могли скрыть его лица. И чело его было изрезано бороздами многих дум, и глаза его были безумны от множества забот; и в немногих складках на его щеках я прочел повесть скорби, усталости, отвращения к роду людскому и жажду одиночества.

И человек этот присел на скалу, оперев голову на руку, и стал смотреть на картину запустения. Он смотрел на низкорослый, вечно волнующийся кустарник, на высокие первобытные деревья, смотрел на небо, исполненное гула, и на багрово-красную луну. А я таился в гуще лилий и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но ночь уже начала убывать, а он все сидел на утесе.

И вот он оторвал взгляд от неба и посмотрел на печальную реку Заиру, на ее желтые призрачные воды и на бледные толпы водяных лилий. И стал прислушиваться к их вздохам и к ропоту, который исходил от них. И я лежал тайно в своем прибежище и следил за его действиями. И человек вновь трепетал в уединении, и ночь убывала, но он все еще оставался на утесе.

Тогда я спустился в трясину, и пошел среди ропота лилий, и позвал гиппопотамов, что живут на островках среди самых глухих топей. И гиппопотамы услышали мой зов, и пришли к подножию утеса, и принялись ужасающе вопить и устрашающе рычать, и луна пылала в небесах. И я таился в своем укрытии и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но ночь убывала, а он все сидел на утесе.

Тогда я пришел в ярость и наложил на стихии заклятие буйства. И страшная буря разразилась в небесах, где прежде не было ветра. И небо потемнело от бешенства, и дождь хлестал человека, словно сотней бичей, и река вышла из берегов, и воды ее вспенились, и водяные лилии пронзительно заголосили, и вековые деревья рушились под натиском ветра, и гром сотрясал утес в самом его основании. А я притаился в моем убежище и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но убывала ночь, а он все сидел на утесе.

Тогда я снова пришел в ярость и наложил заклятие тишины на реку и лилии, на ветер и лес, на небо и гром и даже на вздохи водяных лилий. И они погрузились в безмолвие. Даже луна перестала взбираться к зениту по своей небесной тропе, и гром замер в отдалении, и молнии погасли, и тучи повисли недвижно, и воды вернулись в прежние в берега и замерли, и водяные лилии больше не вздыхали – ни тени звука во всей этой беспредельной пустыне. И я взглянул на письмена на утесе и увидел, что они изменились – теперь они гласили: «Тишина».

И взор мой устремился к лицу человека, и лицо это было бледно от ужаса. Он поспешно поднял голову, вскочил и стал прислушиваться. Но не было ни звука во всей огромной бесконечной пустыне, и письмена на утесе гласили: «Тишина». И человек задрожал, и отвернулся, и кинулся прочь как только мог быстро. С тех пор я больше его не видел…

* * *

Поистине, немало сказаний можно отыскать в томах, исписанных магами и волхвами – в этих окованных железом и переплетенных в кожу томах. Там, говорю я вам, заключены удивительные летописи о земле и о небе, о могучем океане, о демонах и джиннах, что завладели морем, землей и высоким небом и стали ими править. Немало скрытых знаний было в речениях, произносимых сивиллами; и самые святые тайны были услышаны некогда темной листвой, трепетавшей близ Додонского оракула. И все же ту притчу, которую поведал мне Демон, сидя в тени заброшенной гробницы, я считаю чудеснейшей из всех!

Завершив свой рассказ, Демон снова скрылся в разверстой гробнице и захохотал. Но я не мог смеяться вместе с ним, и он проклял меня, оттого что я не мог смеяться. И рысь – зверь, живущий в гробницах, – вышла из угла, легла у ног Демона и стала пристально смотреть ему в глаза.

Перевод К. Бальмонта

Тень


И если я пойду долиною смертной тени… Псалмы Давида, 22

Вы, читающие эти строки, еще среди живых; но я, написавший их, уже давно отошел в страну теней. Ибо воистину странное свершится, и много тайных дел откроется, и века уйдут за веками, прежде чем эти записи будут найдены и прочитаны. Тогда одни им не поверят, другие усомнятся, и лишь немногие найдут пищу для размышлений в письменах, которые я высекаю на этих таблицах железным резцом.

Тот год был годом ужаса, он был исполнен чувств, которые сильней, чем ужас, и для которых на земле нет имени. Ибо много было явлено чудес и предзнаменований, и повсюду – и над землей, и над морем – чума широко распростерла свои черные крылья. И все же тем, кто постиг суть движения светил, было ведомо, что небеса предвещают зло; да и мне, греку по имени Ойнос, в числе прочих было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Если я не ошибаюсь, особое состояние небес сказалось не только на внешнем облике Земли, но и на душах, мыслях и воображении всего человечества.

Мы сидели всемером в глубине роскошного пиршественного зала в сумрачном городе Птолемаиде перед чашами, наполненными пурпурным хиосским вином. В этом покое был только один вход – высокая бронзовая дверь, сработанная искусником Коринносом, изукрашенная затейливой резьбой и литьем и запертая изнутри. Черные завесы ограждали этот угрюмый покой от вида луны, зловещих звезд и опустевших улиц, но от предвестий Зла и памяти о них отделаться было не так-то легко. Вокруг нас находилось многое – и материальное, и духовное, что я не берусь в точности описать: тяжесть в атмосфере… ощущение удушья…. тревога и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда их чувства бодрствуют и живут, а силы разума уснули. Нас гнела смертельная тяжесть. Она опускалась на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; все склонялось под бременем этого уныния – все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Бледные и неподвижные, они горели, вздымаясь тонкими столбами света, и в зеркале тщательно отполированного круглого эбенового стола, вокруг которого мы собрались, каждый из пирующих мог созерцать бледность собственного лица и тревожный блеск в глазах сотрапезников. И все же мы смеялись, стараясь казаться веселыми, оттого наш смех звучал хрипло и безрадостно; мы пели песни Анакреонта – и в них звучало безумие, мы пили без меры и удержу – хотя пурпур вина казался нам кровью. Ибо в покое находился наш восьмой сотоварищ – юный Зоил. Мертвый, он лежал, распростершись навзничь, завернутый в саван, – гений и демон нашего сборища. Увы! Он не участвовал в нашем веселье, разве что его лицо, обезображенное чумой, и его глаза, в которых смерть погасила пламя болезни лишь наполовину, казалось, выражали то особое любопытство, какое только умершие способны проявить к забавам обреченных на смерть. И хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза усопшего устремлены на меня, я все же делал вид, что не понимаю затаившейся в них горечи, и, упрямо вглядываясь в глубину эбенового зеркала, громко и звучно распевал насмешливые строфы великого теосца[210].

Но мало-помалу мой голос ослабел, и его неясные отзвуки затерялись среди черных завес. И вот из глубины этих завес, где только что замер последний звук песни, восстала тень, мрачная и размытая, подобная той, которую отбрасывает человек, когда луна стоит низко над горизонтом. Смутная, бесформенная, неопределенная, она не была тенью ни человека, ни Бога, ни одного из существ, известных нашему миру. Поколебавшись всего мгновенье среди завес, она, наконец, твердо и прямо остановилась под дверным сводом и больше не двинулась, не проронила ни слова, но стояла недвижно на месте; а дверь, на которой застыла тень, располагалась, если я правильно помню, прямо против ног юного Зоила, облаченного в саван. Но мы, семеро, при виде тени, выходящей из черных завес, не посмели взглянуть на нее в упор. Мы опустили глаза и долго вглядывались в омут эбенового зеркала. И лишь я, Ойнос, промолвив несколько вежливых слов, все же вопросил тень о ее обиталище и прозвании.

И тень заговорила. «Я – Тень, – произнесла она, – и обиталище мое вблизи от птолемаидских катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу!»

И тогда мы, семеро, в ужасе вскочили с мест и застыли, трепеща, ибо звуки голоса Тени были не голосом какого-либо одного существа, но хором голосов бесчисленных существ, и, перетекая от слога к слогу, наш слух сумрачно поразили бесконечно памятные и близкие нам голоса многих и многих ушедших друзей.

Перевод К. Бальмонта

Беседа между Моносом и Уной


То, что грядет Софокл. Антигона

Уна. «Рожденная заново»?

Монос. Да, прекраснейшая и нежно любимая моя Уна, «рожденная заново». Именно такими были слова, о мистическом значении которых я так долго размышлял, отвергая толкования жрецов, пока Смерть сама не раскрыла мне эту тайну.

Уна. Смерть!

Монос. Как странно, милая Уна, ты повторяешь мои слова! Я замечаю какую-то неверность в твоей поступи, а в глазах твоих – некое радостное беспокойство. Ты смущена и подавлена величественной новизной Вечной Жизни? Да, я говорил о Смерти. И как необычно звучит здесь это слово, издавна вселявшее ужас во все сердца, пятнавшее ржавчиной все земные утехи и наслаждения!

Уна. Ах, Смерть, тот самый призрак, что восседал во главе стола на всех празднествах! Как часто, Монос, терялись мы в предположениях о ее природе! Как загадочно обрывала она наше блаженство, говоря ему: «Доселе и не дальше!» Та чистая и искренняя взаимная любовь, что горела в наших сердцах, мой Монос, – о, как же самонадеянно были мы убеждены, испытав счастье при ее первом проблеске, что наше счастье будет возрастать вместе с нею! Увы, по мере ее роста, рос в наших сердцах и страх пред тем злым часом, который спешил разлучить нас навсегда! И так с течением времени любить стало мукой. Даже ненависть в сравнении с этим показалась бы милосердием!

Монос. Не говори здесь об этих горестях, Уна, теперь ты моя, моя навеки.

Уна. Но память о прошлой печали – это ли не радость в настоящем? Мне еще многое хочется поведать о том, что было. Прежде всего, мне не терпится узнать о твоем пути через Темный Дол и Тень.

Монос. Был ли случай, чтобы лучезарная Уна понапрасну просила о чем-либо своего Моноса? Я поведаю все, вплоть до ничтожных подробностей, но с чего мне начать свой рассказ?

Уна. С чего?

Монос. Да.

Уна. Я поняла тебя, Монос. В Смерти мы оба узнали о склонности человека определять неопределимое. Поэтому я не скажу: начни с момента, когда жизнь пресеклась. Нет, начни с того бесконечно грустного мгновения, когда лихорадочный жар прекратился, ты погрузился в бездыханное и недвижное оцепенение, а я закрыла твои бледные веки, прикоснувшись к ним перстами неизъяснимой любви.

Монос. Но для начала, милая Уна, скажу несколько слов об общих условиях жизни людей той эпохи. Помнишь ли, как двое-трое мудрецов из числа наших пращуров – истинно мудрых, а не тех, кто пользуется пустой мирской славой, – посмели усомниться в том, что понятие прогресса нашей цивилизации хоть каким-то образом связано с понятием «улучшение». В каждом из пяти-шести столетий, предшествовавших нынешнему упадку, рождался какой-нибудь могучий ум, смело отстаивавший те принципы, которые нашему освобожденному уму ныне кажутся совершенно очевидными. Эти принципы должны были научить род человеческий скорее повиноваться зову законов природы, нежели пытаться управлять ими. Через долгие промежутки времени появлялись первоклассные умы, которые видели в каждом шаге вперед практической науки некий шаг назад в смысле истинной полезности. Но есть еще и поэтический интеллект – тот интеллект, что является самым возвышенным, ибо истины, полные для нас наиболее глубокого значения, постигаются лишь путем аналогии, доказательной для одного лишь воображения и бессильной перед доводами рассудка. Так вот – время от времени этот поэтический интеллект совершал следующий шаг в развитии философской мысли и обретал в мистическом мифе о древе познания и запретном плоде, приносящем смерть, точное указание на то, что познание не на благо человеку в пору младенчества его души. Эти люди – поэты – жили и гибли, окруженные презрением жалких педантов, присвоивших себе наименование «утилитаристов», но при этом мудро размышляли о стародавних днях, когда наши потребности были простыми, а радости и наслаждения безмерно острыми. Самое слово «веселость» тогда не было известно – так торжественно и полнозвучно было счастье. В те благословенные дни синие реки, не перекрытые плотинами и шлюзами, привольно бежали среди не тронутых ничьей рукой холмов в дальнюю лесную глушь – первозданную, благоуханную и неизведанную.

Но такие благородные исключения из общего правила лишь увеличивали сопротивление массы. Увы, настали самые недобрые из всех недобрых дней. Великое «развитие» – так лицемерно его называли – шло своим чередом: на деле же оно было ничем иным, как смутой, тлетворной и физически, и духовно. Ремесла возвысились и, однажды захватив трон, заковали в цепи разум и интеллект, которые привели их к власти. Человек не мог не признавать величие Природы и оттого впал в ребяческий восторг от достигнутой и всевозрастающей власти над ее проявлениями. И как раз тогда, когда он уже мыслил себя в мечтах Богом, им овладело младенческое неразумие. В самом начале этого недуга он заразился страстью систематизировать и тягой к абстракциям. Затем он запутался в обобщениях. Среди других нелепых идей его вниманием овладела мысль о всеобщем равенстве, и вопреки предостерегающему голосу законов градации, которым так явственно подчинено все, что есть на земле и на небе, были предприняты безумные попытки установления всеобщей демократии.

Но это зло неизбежно проистекало из главного зла – познания. Человек не был создан, чтобы и знать, и подчиняться. А между тем возникли огромные закопченные города, населенные неисчислимыми толпами. Зеленая листва съежилась и почернела от горячего дыхания металлургических печей. Прекрасный лик Природы был обезображен, словно губительным действием какой-то омерзительной болезни. И мне кажется, милая Уна, что даже то дремавшее чувство, что нашептывало нам о принуждении и насилии, еще могло бы тогда остановить нас. Но теперь уже совершенно ясно, что мы сами уготовили себе гибель извращением нашего вкуса, или, скорее, слепым пренебрежением к его развитию в самом раннем возрасте. Поистине, при таком кризисе один только вкус – качество, занимающее среднее положение между разумом и моральным чувством, – мог бы плавно обратить нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы – горе духу чистого созерцания и царственной интуиции Платона! Горе музыке, которую этот мудрец справедливо считал лучшим средством воспитания души! Горе им обоим, ибо, когда в них была отчаянная нужда, их постигло полное забвение или презрение.

Паскаль, философ, которого мы оба ценим и любим, однажды заметил, и как верно: «Все наши рассуждения сводятся к тому, чтобы уступить чувству». Вполне возможно, что естественные чувства, если бы время позволило, могли бы вернуть себе прежнее главенствующее место, отстранив жесткий математический рассудок, насаждаемый в школах. Но этому не суждено было случиться. Обремененный неумеренным знанием, мир преждевременно одряхлел. Но толпа – основная масса человечества – этого даже не заметила или, живя энергичной, но лишенной счастья жизнью, не пожелала заметить. Земные летописи и исторические хроники научили меня одному: усматривать в величайшем разрушении плату за величайшую цивилизацию. Я почерпнул предвидение нашей судьбы в сопоставлении Китая, простого и терпеливого, с великим зодчим Вавилоном, с Египтом, чей гений – астрология, с Нубией, более утонченной и хитроумной, чем обе эти страны вместе взятые, матерью всех ремесел. В судьбах этих стран мне сверкнул луч из будущего. Присущая вавилонянам, египтянам и нубийцам изощренность была всего лишь локальным заболеванием, и в падении этих цивилизаций мы видели применение местных целительных средств. Но для мира, зараженного во всем его объеме, я не вижу иного лекарства для возрождения, кроме полной гибели. Но поскольку род человеческий не мог прекратиться, мне открылось, что он должен «родиться заново».

И тогда-то, моя прекрасная возлюбленная, мы стали ежедневно погружаться в грезы. В сумерках мы рассуждали о грядущих днях, когда изуродованная ремеслами и промышленностью поверхность Земли, подвергнувшись тому очищению, которое лишь одно сможет стереть с ее лица все эти угловатые и неряшливые непристойности, заново оденется в зелень и улыбчивые райские воды и станет, наконец, достойным обиталищем для человека – человека, очищенного Смертью, человека, для чьего возвышенного ума познание больше не будет ядом, – искупленного, возрожденного, блаженного, уже бессмертного, но все еще материального.

Уна. Я отлично помню эти беседы, милый Монос; но эпоха огненной катастрофы была не так близка, как мы верили и как предвещал тот упадок, о котором ты так ясно сказал. Люди жили и умирали каждый сам по себе. И ты сам занемог и сошел в могилу; вслед за тобой последовала и твоя верная Уна. И хотя с тех пор минуло столетие, вновь соединившее нас, наши дремлющие чувства не томились слишком долгой разлукой. И тем не менее, милый Монос, это было целое столетие.

Монос. Скажи лучше: точка в неопределенной бесконечности. Бесспорно, я умер в эпоху одряхления Земли. Сердце мое было измучено тревогой из-за всеобщей смуты и упадка; я стал жертвой жестокой лихорадки. После нескольких дней страданий и долгих недель бредовых видений, пронизанных экстазом, проявления которого ты считала страданиями, а я пытался тебя разубедить в этом, но не сумел, на меня сошло, как ты сказала, бездыханное и недвижное оцепенение. Его-то и назвали Смертью те, кто был вокруг меня.

Слова – зыбкая вещь. Мое состояние не лишило меня способности к восприятию. Оно не слишком отличалось от полного покоя человека, очнувшегося от долгой и глубокой дремоты в летний полдень; он лежит недвижно, но к нему постепенно начинает возвращаться сознание – просто оттого, что он выспался, а не от каких-либо внешних помех его забытью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю