Текст книги "Заколдованный замок (сборник)"
Автор книги: Эдгар Аллан По
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
– Это ли не зрелище скорби?
Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, фигура выпустила мою руку, фосфорический свет погас, земля сомкнулась над могилами, и из них вырвался отчаянный вопль великого множества голосов:
– Это ли, Господи, не зрелище скорби?
Кошмары, отравлявшие мои ночи, мучили меня и наяву. Нервы мои совершенно расстроились, и я беспрестанно испытывал непреодолимый страх. Я боялся ездить верхом, гулять, боялся каких бы то ни было развлечений, ради которых надо было покидать дом. Я стремился постоянно находиться в окружении людей, знавших о моей болезни. Мне казалось, что, случись подобный приступ в их отсутствие, меня могут заживо похоронить. Я сомневался в преданности лучших друзей, боялся, что, если припадок затянется дольше обычного, они все-таки сочтут меня умершим. Я дошел до того, что спрашивал себя: а что, если они будут только рады отделаться от меня, причиняющего им столько хлопот? Напрасно меня старались успокоить самыми торжественными обещаниями и заверениями. Я заставил их поклясться самыми страшными клятвами, что меня не предадут земле, пока тело мое не разложится настолько, что медлить дальше станет невозможно.
Но даже после этого мой смертельный страх не отступал, несмотря ни на какие утешения. Я принял целый ряд тщательно продуманных предосторожностей. Первым делом я перестроил наш семейный склеп так, чтобы его можно было открыть изнутри. Стоило лишь слегка нажать на длинный рычаг, расположенный в глубине склепа, чтобы железные двери распахнулись. В гробу, в который меня должны были положить, были устроены приспособления для свободного доступа света и воздуха, а также в склепе имелся солидный запас пищи и питья. Сам гроб был выстлан мягкой стеганой обивкой, а его крышка имела вид своего рода свода с пружинами, с помощью которых при малейшем движении тела она откидывалась. Но мало того, под потолком склепа был подвешен большой колокол, от него спускалась веревка, проходившая в отверстие на крышке гроба, которую должны были в момент погребения привязать к моей руке.
Но чего стоят все наши предосторожности перед лицом судьбы! Даже эти ухищрения не могли спасти от пытки преждевременного погребения несчастного, который был на нее осужден!
Случилось однажды (как не раз случалось и раньше), что я очнулся от полного бесчувствия, почувствовав первые смутные признаки сознания. Медленно, черепашьим шагом, наступал тусклый серый рассвет душного дня. Я испытывал во всем теле ощущение неловкости и одеревенения. Какое-то смутное недомогание – ни тревоги, ни надежды, ни сил. Спустя некоторое время появился звон в ушах; затем возникло ощущение мурашек в конечностях; потом начался бесконечный период блаженного спокойствия, когда просыпающиеся чувства постепенно начинают будить мысль. А следом – кратковременное погружение в небытие и внезапное пробуждение; легкая дрожь одного века, и тотчас – электрический удар смертельного ужаса, от которого вся моя кровь прилила к сердцу. И только теперь – первая попытка мыслить и вспомнить. Только теперь успех, да и то неполный, мимолетный. И вот память возвращается ко мне настолько, что я начинаю осознавать свое положение. Я понимаю, что очнулся не от обычного сна, припоминаю, что со мной случился приступ каталепсии. И вот мой судорожно трепещущий дух наконец подхватывает, точно прибойная волна, сознание грозной опасности – одна-единственная адская мысль.
Как только она проникла в мое сознание, я несколько минут пролежал неподвижно. Но почему? Я не смел сделать усилие, которое откроет мне мою участь, а между тем, сердце подсказывало мне, что самое ужасное уже совершилось. Отчаяние, перед которым меркнут все прочие человеческие горечи, заставило меня после долгих колебаний поднять отяжелевшие веки. Я открыл глаза. Тьма, непроницаемая тьма! Я точно знал, что припадок позади. Что кризис давно миновал. Знал я и то, что зрение мое сейчас в полном порядке. И все-таки вокруг была тьма – кромешная тьма, полное, совершенное отсутствие света, вечная ночь.
Я попытался крикнуть: губы мои и пересохший язык судорожно зашевелились, но никакого звука не было; мои легкие, словно придавленные целой горой, сжимались от усилий и трепетали вместе с сердцем при каждом мучительном и прерывистом вздохе.
Я попробовал открыть рот, чтобы издать хоть какой-то звук, но почувствовал, что челюсть моя подвязана, как у покойника. Я ощутил также, что лежу на чем-то жестком и это жесткое сжимает мне бока. До сих пор я не пытался пошевелиться, но теперь одновременно поднял обе руки, которые лежали скрещенными у меня на груди. Кисти ударились обо что-то деревянное и прочное, находившееся дюймах в шести у меня над головой. Сомнений не оставалось: я действительно лежал в гробу!
В эти мгновения оглушительного ужаса передо мной мелькнул кроткий лучик надежды: я вспомнил о своих предосторожностях. Я начал судорожно биться, стараясь поднять крышку, но она не двигалась. Я стал искать веревку от колокола – ее не было. Мой ангел-утешитель отлетел навсегда, и меня охватило еще горшее отчаяние. Я не мог не заметить отсутствия в гробу обивки, о которой позаботился, и в ту же минуту моего обоняния коснулся резкий запах сырой земли.
Вывод из всего этого был страшен: я лежал не в своем склепе. Припадок застиг меня вне дома, среди чужих людей (когда или как, я совершенно не помнил), и меня зарыли, как собаку, в простом гробу, забитом гвоздями, глубоко под землей, в обычной безвестной могиле.
Когда эта страшная уверенность проникла в мою душу, я снова попытался крикнуть; и на этот раз попытка удалась: долгий, отчаянный, нескончаемый вопль агонии огласил тишину подземной ночи.
– Эй, что там такое?! – вдруг прозвучал в ответ чей-то грубоватый голос.
– Что это еще за чертовщина? – добавил второй.
– Ну-ка, вылезай отсюда! – подхватил третий.
– Что ты там воешь, словно мартовский кот? – поинтересовался четвертый.
Затем меня без всяких церемоний схватили и принялись трясти какие-то мо́лодцы весьма грубого вида. Они не разбудили меня, я и без того уже проснулся, но вернули мне память.
Происшествие это имело место близ Ричмонда в Виргинии. Вместе с приятелем я предпринял охотничью прогулку вдоль берегов Джеймс-Ривер. Близилась ночь, и нас застала непогода. Небольшая баржа, нагруженная садовой землей, стоявшая на якоре у берега, оказалась единственным убежищем, которое нам удалось отыскать. За неимением ничего лучшего, мы воспользовались ею и провели ночь на барже. Я занял одну из двух кают, и можете себе представить, что такое каюта на барже водоизмещением в шестьдесят—семьдесят тонн. В каюте, которая мне досталась, постели вовсе не было. Ширина ее достигала не больше двадцати дюймов, столько же было и в высоту – от пола до потолка, и мне стоило немалого труда втиснуться в нее. Тем не менее спал я крепко, а все, что мне представилось, – а это был не сон и не бред – стало естественным следствием моего положения, обычного хода моих мыслей и того обстоятельства, о котором я уже упоминал: неспособности сразу очнуться и, так сказать, «включить» память. Люди, которые трясли меня, оказались владельцами баржи и работниками, нанятыми ими для ее разгрузки. Запах земли исходил от груза в трюме, а повязка под челюстью – это был шелковый платок, которым я обмотал голову за неимением ночного колпака.
Так или иначе, но пытка, которой я подвергся в течение некоторого времени, была ничуть не меньше мук по-настоящему заживо погребенного. Она была ужасна, и нет слов, которые могли бы выразить все, что я чувствовал.
Но нет худа без добра: сама чрезмерность моих страданий вызвала неизбежное противодействие. Мои душевные силы восстановились, и со временем я постепенно успокоился. Я уехал за границу, занялся физическими упражнениями, дышал чистым воздухом полей. Стал думать о других предметах, а не только о смерти, перестал читать медицинские трактаты и всякую ерунду о кладбищах, склепах и мертвецах. Словом, я стал другим человеком и зажил обычной человеческой жизнью. С той памятной ночи я навсегда расстался со своими могильными страхами, а вместе с ними исчезли и приступы каталепсии, которые, вполне возможно, были скорее следствием, чем причиной этих страхов.
Бывают минуты, когда даже трезвому рассудку наш печальный человеческий мир видится адом. Но воображение человека не может безнаказанно заглядывать в такие бездны. Увы, мрачные ужасы могилы существуют не только в воображении. Но, подобно демонам, в обществе которых Афрасиаб[132] спускался по Оксусу[133], им надлежит спать, иначе они растерзают нас. Что касается нас, то мы не должны тревожить их сон, иначе погибнем.
Перевод М. Энгельгардта
Бесценный груз
Несколько лет назад я взял каюту на пакетботе «Индепенденс» капитана Харди, следовавшем из Чарльстона в Южной Каролине в Нью-Йорк. Отплытие было назначено на пятнадцатое июня при благоприятной погоде, поэтому четырнадцатого числа я отправился на судно, чтобы проверить, все ли в порядке в моей каюте.
Уже на борту выяснилось, что пассажиров чрезвычайно много, в особенности дам. Я обнаружил в списке несколько знакомых имен, но больше всего обрадовался, заприметив имя мистера Корнелиуса Уайетта, молодого художника, к которому я питал самые искренние дружеские чувства. Он был моим университетским товарищем, и мы немало времени проводили вместе в годы учебы. Уайетт обладал обычным темпераментом человека одаренного – смесь мизантропии, болезненной чувствительности и восторженности. Вместе с тем в его груди билось доброе и верное сердце, равного которому я не знал.
Я заметил, что на его имя записаны три каюты, а снова заглянув в список, обнаружил, что он едет вместе с женой и двумя своими сестрами. Каюты на пакетботе были довольно просторны, в каждой располагалось по две койки – одна над другой. Разумеется, эти койки были чрезвычайно узкими, и в каждой могло хватить места только для одного человека. И все же я не совсем понимал, зачем понадобились три каюты для четырех человек.
В то время мною владело одно из тех капризных состояний духа, которые заставляют человека придавать преувеличенное значение пустякам; признаюсь, к стыду своему, что я тут же начал строить множество неуместных и невероятных предположений относительно этой самой лишней каюты. Конечно, это меня совершенно не касалось, но с тем бо́льшим упорством я пытался разрешить эту тайну. И вдруг я пришел к весьма простому заключению, заставившему меня подивиться, как же оно не пришло мне на ум раньше. «Ну разумеется, это каюта для прислуги! – сказал я себе. – Какой же я глупец, если сразу не понял столь очевидной вещи!» Тут я снова вернулся к списку и убедился, что мои знакомые путешествуют без прислуги, хотя поначалу явно намеревались взять ее с собой: в списке напротив номера каюты стояло «с прислугой», но затем эти слова были вычеркнуты. «Ну тогда это какой-нибудь багаж, который нельзя перевозить в трюме, – сказал я себе. – Картины или что-нибудь в этом роде. Так вот о чем Уайетт торговался с этим итальянским евреем Николини!»
Догадка эта меня успокоила, и я на время забыл о своем недоумении.
Сестер Корнелиуса Уайетта я знал хорошо, это были милые и умные девушки. Но с женой его я не был знаком, так как женился он совсем недавно. Однако он не раз описывал мне ее со свойственным ему энтузиазмом, изображая ее как светоч ума и поразительной красоты. Благодаря этому познакомиться с супругой приятеля мне хотелось вдвойне, и вот такой случай вроде бы представился.
К счастью, в тот день, когда я решил наведаться на борт корабля, капитан сообщил мне, что ждет также и мистера Уайетта вместе с его спутницами. Я прождал на палубе целый час, в надежде быть представленным новобрачной, но дождался только того, что стюард передал мне их извинения: «Миссис Уайетт несколько нездоровится, и она поднимется на корабль лишь завтра в час отплытия».
На следующий день я, собрав вещи, уже направлялся из отеля на пристань. Однако на полпути меня перехватил капитан Харди. «В силу некоторых обстоятельств непреодолимой силы, – сказал он, воспользовавшись тем бессмысленным, но удобным оборотом речи, который я терпеть не могу, – весьма вероятно, что «Индепенденс» задержится в порту еще на день-другой. Как только все будет готово к отплытию, я пришлю за вами матроса». Такое заявление показалось мне странным, ибо с юга дул свежий попутный ветер, но что это за «обстоятельства непреодолимой силы», я так и не узнал, сколько ни допытывался. Поэтому не оставалось ничего другого, как вернуться в свой номер и постараться отвлечься, чтобы унять собственное нетерпение.
Никаких сигналов от капитана я не получал почти целую неделю. Но наконец матрос-посыльный явился, и я немедленно отправился на судно. На палубе уже толпилось множество пассажиров, кипела обычная суета, предшествующая отплытию. Уайетт вместе со своими спутницами – новобрачной и обеими сестрами – прибыл минут на десять позже меня. Сам художник находился в разгаре одного из характерных для него приступов капризной мизантропии. Я, однако, слишком привык к таким вещам, чтобы обращать на это какое-нибудь внимание. Он даже не соблаговолил представить меня супруге, этот жест вежливости поневоле пришлось совершить его сестре Мериэн – милой и сообразительной девушке. Та произнесла несколько обязательных в таких случаях слов и познакомила нас.
Лицо миссис Уайетт было скрыто густой вуалью, но когда она слегка приподняла ее в ответ на мой поклон, я был, признаюсь, поражен до глубины души. Я был бы поражен еще больше, если бы опыт не научил меня не слишком полагаться на слова моего друга-художника, в особенности тогда, когда он предавался восторженным описаниям женской красоты. Я хорошо знал, с какой легкостью он воспаряет в небеса, когда речь идет о красоте.
Сказать по чести, миссис Уайетт, как ни старался я убедить себя в обратном, показалась мне совершенной дурнушкой, и не более того. Если она и не была безнадежно нехороша собой, то, на мой взгляд, отделяло ее от этого немногое. Правда, одета она была очень изысканно. Что ж, вполне возможно, что она покорила сердце моего друга возвышенным умом и нежным сердцем, а очарование этих качеств куда долговечнее красоты. Обронив несколько вежливых фраз, молодая женщина тут же вслед за мистером Уайеттом удалилась в каюту.
Любопытство мое снова разгорелось. Служанки при них не было, в этом не оставалось сомнений. Что ж! Я принялся высматривать багаж. Спустя какое-то время на пристани появилась тележка с довольно длинным ящиком, сколоченным из сосновых досок, который, похоже, только и ждали на борту. Ящик погрузили, и «Индепенденс» тотчас отдала швартовы и подняла паруса. В самое короткое время мы благополучно миновали прибрежную отмель и вышли в открытое море.
Ящик, о котором идет речь, был, как я уже сказал, довольно длинным. Он имел футов шесть в длину и фута два с половиной в ширину. Я осмотрел его с самым пристальным вниманием и постарался запомнить все детали. Ящик был весьма необычной формы, и, едва увидев его, я поздравил себя с верной догадкой. Я, как вы помните, решил, что друг мой везет с собой картины или, по меньшей мере, картину. Мне также было известно, что в течение нескольких недель он вел переговоры с торговцем живописью Николини, и вот передо мной ящик, в котором, судя по его форме, могла находиться только одна картина – копия «Тайной вечери» Леонардо да Винчи, та самая копия работы талантливого Рубини-младшего из Флоренции, которая, как мне было известно, какое-то время находилась в руках Николини. С этим все было ясно. Я только самодовольно посмеивался, хваля свою проницательность.
Вместе с тем это был, пожалуй, первый случай, чтобы Уайетт держал что-то в тайне от меня. Прежде у него не было никаких секретов, но в этом случае он явно намеревался меня обскакать и втихомолку, под самым моим носом, привезти в Нью-Йорк прекрасную картину, будучи при этом уверенным, что я ничего об этом не узнаю. Я решил вдоволь над ним посмеяться – и сейчас, и впоследствии.
Раздосадовало меня только одно обстоятельство: ящик поместили не в свободную каюту, а доставили в каюту Уайетта. Там он и остался, заняв почти все свободное пространство и наверняка причиняя всевозможные неудобства художнику и его молодой супруге. Более того, битумный лак или краска, которой была сделана надпись на ящике, источала весьма неприятный, а как по мне, так просто невыносимый запах. На крышке размашистыми буквами было выведено: «Миссис Аделаиде Кертис, Олбани, Нью-Йорк. От Корнелиуса Уайетта, эсквайра. Не переворачивать! Обращаться с особой осторожностью!»
Я знал, что миссис Аделаида Кертис из Олбани – матушка жены художника; но в ту минуту я счел этот адрес неуклюжей мистификацией, предназначенной для отвода глаз. Разумеется, решил я, и ящик, и его содержимое так и останутся в стенах студии моего мизантропического друга на Чэмберс-стрит в Нью-Йорке.
В первые три-четыре дня плавания погода стояла превосходная, хоть ветер теперь дул нам прямо в лицо, внезапно переменившись на северный вскоре после того, как мы потеряли берег из виду. Пассажиры, тем не менее, пребывали в веселом и общительном настроении – за исключением Корнелиуса Уайетта и его сестер, которые вели себя весьма холодно и, я бы даже сказал, нелюбезно.
Впрочем, поведение Уайетта меня не удивляло. Он был угрюм даже больше, чем обычно, а если уж быть точным – попросту мрачен, но ведь от него можно было ожидать любой странности. Что касается его сестер, то я считал их поведение, по меньшей мере, странным и непростительным. Большую часть пути они провели одни в своей каюте и, несмотря на все мои усилия, решительно отказывались знакомиться со своими спутниками.
Зато миссис Уайетт оказалась на редкость любезна, вернее, разговорчива, а это качество в морском путешествии – само по себе немалая заслуга. С дамами она вскоре свела близкую дружбу и, к моему полному изумлению, проявила совершенно недвусмысленную готовность кокетничать со всеми мужчинами подряд. Пассажиров пакетбота она чрезвычайно забавляла. Я произношу «забавляла» – и, право, ловлю себя на том, что звучит это двусмысленно. Дело в том, что я быстро обнаружил, что на судне чаще смеются не с ней, а над ней. Мужчины помалкивали, но дамы вскоре признали миссис Уайетт «добродушной особой самой заурядной внешности, совершенно невежественной и почти вульгарной».
Все только диву давались, как мог Уайетт, утонченный эстет и интеллектуал, вступить в этот брак. Богатство, и только оно, – таково было общее мнение, но я-то знал, что дело вовсе не в том. Уайетт не раз говорил мне, что жена не принесла ему ни цента приданого и не имела в этом отношении никаких надежд в будущем. Он женился, утверждал художник, по любви и только по любви, и жена его более чем достойна этой любви.
Вспоминая об этих словах, я, признаться, терялся в догадках. Неужели мой друг окончательно потерял рассудок? А что еще я мог подумать? Корнелиус, столь тонкий, столь проницательный, столь строгий, мгновенно чувствующий любую фальшь, так глубоко понимающий прекрасное! Правда, жена в нем явно души не чаяла, в его отсутствие беспрестанно цитировала слова своего «дорогого супруга мистера Уайетта», чем вызывала лишние насмешки над собой. Да и само словцо «супруг» было у нее – тут я решаюсь употребить одно из ее собственных выражений – вечно «на самом кончике языка». При этом пассажирам и команде было известно, что Уайетт явно ее избегает и бо́льшую часть времени проводит в одиночестве, запершись в каюте и предоставляя жене развлекаться, как ей будет угодно, в шумном обществе, вечно наполнявшем пассажирский салон.
Из всего, что я видел и слышал, я заключил, что художник – то ли по необъяснимому капризу судьбы, то ли повинуясь какой-нибудь минутной вспышке, полной энтузиазма или причудливой страсти, связал свою жизнь с существом, во всех отношениях стоявшим ниже его. Что, вполне естественно, вскоре привело к полному охлаждению его чувств и отвращению к молодой женщине. Я искренне жалел его, но все же не мог только поэтому простить ему скрытность в отношении «Тайной вечери». За это, решил я, Уайетту придется заплатить, и заплатить сполна.
Однажды мой приятель все-таки покинул свою каюту, и я, взяв его, как обычно, под руку, принялся прогуливаться с ним по палубе. Корнелиус был все в том же подавленном состоянии, которое, правда, в данных обстоятельствах казалось мне вполне объяснимым. На мои вопросы он отвечал скупо, односложно и с явным усилием. Пару раз я рискнул пошутить, но он только криво усмехнулся в ответ на мои шутки. Бедняга! Я вспомнил о его жене и подумал: как он вообще может притворяться веселым?
В ходе нашей беседы я решил осторожными намеками и двусмысленными замечаниями коснуться вопроса о содержимом длинного ящика, а под конец дать понять, что не так-то я прост, чтобы стать жертвой его невинной мистификации. Для начала я, посмеиваясь, заявил, что кое о чем подозреваю. Затем упомянул о ящике необычной формы, ухмыльнулся, подмигнул и легонько ткнул приятеля пальцем в грудь.
Эта вполне невинная шутка вызвала, однако, такую реакцию, что мне немедленно стало ясно: Уайетт, несомненно, лишился рассудка. Сначала он уставился на меня, словно не понимая, что я нахожу в этом смешного. Когда же он осознал смысл моих слов, глаза его буквально выкатились из орбит. Он побагровел, побледнел, как покойник, а затем, словно несказанно развеселившись, разразился безудержным истерическим хохотом, который, к моему изумлению, продолжался, постепенно усиливаясь, минут десять или даже больше. В конце концов он рухнул плашмя на палубу. Я бросился его поднимать, мой приятель казался мертвым!
Я стал звать на помощь, и с величайшим трудом мы привели его в чувство. Опомнившись, он что-то долго и невнятно бормотал. Наконец судовой врач пустил ему кровь и уложил в постель. На следующее утро Корнелиус был абсолютно здоров, во всяком случае, физически. О его рассудке я, конечно, не говорю. Весь остаток нашего плавания я его избегал, прислушавшись к совету капитана, который, казалось, разделял мои опасения относительно состояния рассудка Уайетта, но просил не говорить об этом ни с кем на борту.
Вскоре после этого случая произошли и другие события, еще больше раздразнившие мое врожденное любопытство. Вот что произошло. Мои нервы были взвинчены: я в последнее время пил слишком много крепкого зеленого чая и плохо спал. А если точнее, не мог заснуть в течение двух ночей подряд. Надо заметить, что моя каюта выходила в пассажирский салон, как, впрочем, каюты всех мужчин-холостяков на корабле. Три каюты, которые занимал Уайетт со своими спутницами, выходили в холл, отделенный от салона лишь легкой раздвижной дверью, которая никогда не запиралась. Так как мы почти постоянно шли галсами при крепком ветре, корабль заметно кренился на борт; когда ветер дул с правого борта, дверь в салон сама собой отъезжала в сторону и оставалась в таком положении, потому что никому не хотелось вставать и закрывать ее снова и снова. Дверь моей каюты из-за духоты постоянно оставалась также открытой, и мне с моей койки был виден холл, вернее, та его часть, где находились двери трех кают мистера Уайетта. И в те две ночи, когда я страдал бессонницей, я совершенно отчетливо видел, как около одиннадцати часов миссис Уайетт, крадучись, выходила из каюты своего мужа и отправлялась в свободную каюту, где и оставалась до самого рассвета. Ранним утром она, по зову Уайетта, возвращалась назад.
Так вот в чем дело! Муж и жена фактически разошлись. Они жили врозь, очевидно, в ожидании формального развода; в этом и состояла тайна свободной каюты.
Кроме того, было еще одно обстоятельство, чрезвычайно меня заинтриговавшее. Всякий раз после того, как миссис Уайетт удалялась, из каюты ее мужа раздавались какие-то странные, осторожные и глухие звуки. Затаив дыхание, я довольно долго прислушивался к ним и, наконец, поразмыслив как следует, понял их причину. Звуки эти производил сам художник, открывая длинный ящик, стоявший в его каюте, при помощи долота и деревянного молотка, обернутого шерстяной тканью, смягчающей и приглушающей стук.
Мне чудилось, что я безошибочно улавливаю то мгновение, когда мой приятель освобождает крышку, затем снимает ее окончательно и кладет на нижнюю койку в своей каюте. Об этом я догадывался по тому, как дощатая крышка негромко ударялась о деревянный край койки, хотя он старался опускать ее как можно тише. Почему так, а не иначе? Да просто потому, что на полу для крышки уже не было места. Потом наступала мертвая тишина. И в обе эти бессонные ночи я до самого рассвета ничего больше не слышал. Лишь какой-то протяжный звук – не то плач, не то стон, настолько тихий, что почти вовсе неразличимый, – изредка доносился до моего слуха. А впрочем, и сам этот звук был, скорее всего, фантомом, порождением моего воображения. Если же он существовал в действительности, то это наверняка был не плач и не стон, а нечто иное. Или у меня просто-напросто звенело в ушах. Что касается мистера Уайетта, то он, несомненно, предавался одному из своих излюбленных занятий – давал волю своей художественной восторженности. Он вскрывал заколоченный ящик, чтобы насладиться заключенным в нем сокровищем. Еще один довод в пользу того, что для плача здесь вовсе не было повода.
Вот почему я не устаю повторять, что все это было, по-видимому, плодом моего воображения, взвинченного зеленым чаем из запасов добрейшего капитана Харди. Но факты остаются фактами: в обе ночи за несколько минут до рассвета я отчетливо слышал, как мистер Уайетт возвращает крышку ящика на место и осторожно вколачивает гвозди. Покончив с этим, он выходил в холл уже полностью одетым и вызывал миссис Уайетт из той каюты, где она находилась по ночам.
Наше плаванье продолжалось уже семь дней, и мы только что миновали мыс Гаттерас[134], когда с юго-запада налетел шторм. Правда, мы были уже готовы к нему, так как погода в течение последних часов указывала на приближение бури. На пакетботе все было приведено в порядок и тщательно закреплено; и по мере того как ветер набирал силу, мы легли в дрейф, оставив из парусов только контр-бизань и фор-марс, причем оба этих паруса были взяты на двойные рифы[135].
В таком положении мы оставались в течение двух суток, и наш пакетбот показал себя во всех отношениях отличным судном. Но на исходе вторых суток шторм превратился в настоящий ураган, наш задний парус изорвало в клочья, и вал за валом с чудовищной силой начали обрушиваться на палубу. Мы потеряли трех матросов, камбузную надстройку и чуть ли не всю обшивку левого борта. Вскоре и передний парус тоже был сорван. Тогда мы подняли шторм-стаксель, и несколько часов все шло как будто неплохо – корабль выдерживал натиск волн значительно лучше, чем прежде.
Шторм, однако, не собирался утихать, и мы не видели никакой надежды на перемену. От беспрерывной качки снасти расшатались, ослабли и не выдерживали нагрузки, а в пять пополудни на третий день под ударами бешеного шквала рухнула бизань-мачта. Более часа мы пытались отделаться от нее, корабль бешено раскачивался, но мы ничего не могли поделать; тут в кормовую рубку поднялся боцман и объявил, что в трюме судна четыре фута воды. В довершение всех бед обнаружилось, что трюмные насосы засорились и от них нет никакого проку.
Смятение и отчаяние овладело всеми. Однако мы предприняли попытку облегчить «Индепенденс», выбросив за борт как можно больше груза и срубив две оставшиеся мачты. В конце концов это нам удалось, но мы по-прежнему ничего не могли сделать с насосами, а течь тем временем усиливалась.
На закате буря наконец-то ослабила свой натиск, и, поскольку волнение начало мало-помалу затихать, у нас появилась надежда спастись хотя бы в шлюпках, если вода в трюме поднимется выше критической отметки. К восьми вечера сплошной облачный покров разорвался с наветренной стороны, и в разрыве появилась полная луна. Судьба посылала нам добрый знак, и это наполнило наши души надеждой.
С невероятными усилиями команда спустила на воду палубный бот, в который пересели матросы и большинство пассажиров. Бот немедленно отчалил и, претерпев немало лишений, на третий день благополучно прибыл в гавань на острове Окракок.
Четырнадцать пассажиров и капитан остались на борту, решив доверить свои судьбы небольшой спасательной шлюпке, висевшей на кормовых талях. На воду мы спустили ее без особого труда, но, едва коснувшись воды, шлюпка чуть не перевернулась, и только чудом удалось не позволить ей затонуть. В нее-то и сели капитан с женой, мой приятель мистер Уайетт со своими спутницами, один мексиканский офицер с семьей и я с моим темнокожим слугой.
Разумеется, мы ничего не взяли с собой, кроме самых необходимых навигационных инструментов, провианта и той одежды, что была. Никому и в голову не приходило пытаться спасти что-нибудь из вещей. Представьте же наше изумление, когда сидевший на корме мистер Уайетт вдруг поднялся с места, едва мы отошли от борта судна на несколько саженей, и категорически потребовал от капитана Харди, чтобы шлюпка вернулась назад, ибо он должен забрать из каюты свой ящик!
– Сядьте, мистер Уайетт, – сурово ответил капитан. – Вы опрокинете шлюпку, если не будете вести себя спокойно. Мы и без того уже по самые борта в воде.
– Ящик! – возопил Уайетт, продолжая стоять, – ящик, говорю я вам! Капитан Харди, вы не можете отказать мне – нет, вы мне не откажете! Он весит совсем немного… не весит почти ничего… Во имя вашей матери, во имя самого неба и спасения вашей души, заклинаю вас – вернемся за ящиком!
Мне показалось, что капитан на мгновение заколебался, тронутый этой неистовой мольбой, но затем снова принял суровый вид и проговорил:
– Мистер Уайетт, вы сошли с ума! Я не могу этого сделать, сядьте, говорю вам, или вы потопите шлюпку. Нет, постойте!.. Держите его, иначе он сейчас прыгнет за борт! Ну вот – я так и знал…
Корнелиус Уайетт действительно прыгнул за борт. Мы находились с подветренной стороны судна. С нечеловеческим усилием художник уцепился за канат, свисавший с палубы. Мгновение – и он уже был на палубе.
Пока Уайетт пробирался в свою каюту, нас относило все дальше от борта. Выйдя из-под его прикрытия, мы оказались во власти волн, все еще гулявших по морю. Мы напрягали все силы, чтобы повернуть обратно, но течение подхватило шлюпку и понесло, как щепку. Участь несчастного была решена.
Расстояние между нами и «Индепенденс» все увеличивалось, и тут мы увидели, как безумец – иначе его не назовешь – показался на трапе, волоча с поистине исполинской силой длинный ящик. Остановившись у борта, он быстро обмотал тонким линем сначала ящик, а потом и себя самого. Через мгновение оба оказались за бортом и тут же исчезли из виду.




























