Текст книги "Заколдованный замок (сборник)"
Автор книги: Эдгар Аллан По
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
Да уж, было на что поглазеть добрым бюргерам Вондервоттеймиттиса!
Надо отметить, что, несмотря на улыбку, лицо этого малого имело дерзкое и зловещее выражение, и когда он, выделывая всяческие курбеты, влетел в городок, странный вид его бальных башмаков сразу же возбудил у бюргеров сильные подозрения. Не один из них дорого бы дал, чтобы заглянуть под белый батистовый платок, торчавший из кармана его фрака. Но главным, что возбудило праведное негодование горожан, было то, что негодный франт, вытанцовывая тут фанданго, там джигу, казалось, не имел ни малейшего понятия о необходимости соблюдать в танце правильный счет тактов.
Добрые обыватели не успели даже выпучить глаза, как наглый бездельник – ровно за минуту до двенадцати – оказался среди них. Отколов тут «шассе», там «балансе», а потом сделав пируэт и па-де-зефир, негодник вспорхнул прямо на башню, где сидел со своей трубкой исполненный достоинства смотритель. А человечек, не раздумывая ни секунды, схватил его за нос, дернул как следует, нахлобучил ему на лицо шляпу, закрыв глаза и рот, а потом взмахнул своей здоровенной скрипкой и стал колотить смотрителя, да так долго и усердно, что при соприкосновении полой скрипки со столь упитанным смотрителем получился такой звук, будто целый полк барабанщиков выбивает сатанинскую дробь на колокольне вондервоттеймиттской ратуши.
Кто знает, к какому яростному возмездию побудило бы бюргеров это наглое нападение, если бы не одно важное обстоятельство: до полудня оставалось всего полсекунды. Колокол должен был вот-вот ударить, а пристальное наблюдение за своими часами было абсолютной и насущной необходимостью для горожан. Вместе с тем было замечено, что в тот самый миг пришелец проделал с главными часами что-то неподобающее. Но часы начали отбивать полдень, и ни у кого уже не было времени следить за его действиями, ибо всем пришлось считать удары колокола.
«Раз!» – пробили часы.
– Раз-з-з! – отозвался каждый маленький старичок с каждого обитого кожей кресла. «Раз-з-з!» – сказали его часы; «раз-з-з!» – сказали часы его супруги; «раз-з-з!» – добавили часы «мальчуганов» и позолоченные часики на хвостах у кота и свиньи. «Два!», – продолжали башенные часы; и то же самое повторили все репетиры. «Три!» – «Четыре!» – «Пять!» – «Шесть!» – «Семь!» – «Восемь!» – «Девять!» – «Десять!» – били часы на ратуше, и в точности так же отзывались все остальные. «Одиннадцать!» – объявили большие часы. «Одиннадцать»! – подтвердили все прочие. «Двенадцать»! – возвестили башенные часы. «Двенадцать!» – удовлетворенно ответили маленькие и умолкли.
– Так ведь двенадцать и есть, – с облегчением вздохнули все бюргеры, пряча свои часики. Но башенные часы и не думали на этом останавливаться.
«Тринадцать!» – сказали они.
– Что за дьявольщина? – ахнули старички.
Все они побледнели, выронили трубки и сняли правую ногу с левого колена.
– Чертовщина! – застонали они. – Тринадцать! Боже мой, тринадцать часов!
Как описать ужас того, что последовало за этим? Весь городок пришел в неописуемое волнение.
– Что с моим животом? – орал каждый из «мальчуганов». – Я уже целый час голодаю!
– Что с моей капустой? – визжали хозяйки. – Она вся перепрела за этот час.
– Что такое с моей трубкой? – сердито вопрошали старички. – Гром и молния, она погасла целый час назад!
И в гневе они снова набили трубки и, откинувшись на спинки кресел, запыхтели так свирепо, что вся долина мгновенно окуталась непроницаемым дымом.
А тем временем все капустные кочаны покраснели, и казалось, сам нечистый вселился во все, что имело форму часов. Резные часы над каминами принялись плясать и прыгать, как заколдованные, а стоявшие на каминных полках принялись неистово отбивать тринадцать раз, причем их маятники так метались и дергались, что на них было жутко смотреть.
Но еще хуже то, что ни коты, ни свиньи не пожелали больше мириться с поведением часиков, привязанных к их хвостам, и выражали свое возмущение тем, что метались, царапались, повсюду совали морды и рыла, визжали и верещали, мяукали и хрюкали, бросались людям в лицо и забирались под юбки, – словом, устроили самый омерзительный переполох, какой только может вообразить здравомыслящий человек.
А тем временем маленький негодяй на башне усердствовал изо всех сил. По временам его можно было видеть сквозь клубы дыма. Он сидел в башне верхом на рухнувшем навзничь смотрителе. В зубах злодей держал веревку колокола, которую дергал, яростно мотая головой, и при этом поднимал такой трезвон, что у меня до сих пор в ушах звенит. На коленях у него лежала скрипка, которую он терзал обеими руками, немилосердно фальшивя, и делал вид, будто наигрывает «Джуди О’Фланнаган и Пэдди О’Рафферти» – мелодию, доселе не слыханную в этих краях.
При виде столь плачевных обстоятельств я с отвращением покинул славный городок и теперь взываю ко всем любителям точных часов и кислой капусты: давайте же объединимся, отправимся туда в боевом порядке и восстановим в Вондервоттеймиттисе былой уклад жизни, изгнав этого малого с колокольни!
Перевод Л. Уманца
Бес противоречия
При рассмотрении способностей и побуждений – этих перводвигателей человеческой души, френологи[186] упустили из виду одно побуждение, которое, несмотря ни на что, существует изначально как первичное, врожденное и непреодолимое. В равной мере оно было упущено и всеми моралистами, их предшественниками. Благодаря заносчивой гордыне разума все мы потеряли его из виду, позволили ему ускользнуть от наших чувств исключительно по недостатку веры, будь то вера в Апокалипсис или вера в Каббалу. Само представление о нем никогда не приходит нам в голову просто потому, что в нем нет никакой надобности. Мы не видим нужды в этом влечении, в этой склонности. Мы не можем постичь его необходимость. Мы не понимаем, да и не могли бы понять, каким образом оно способно приблизить человечество к его целям, временным или даже вечным. Нельзя отрицать, что френология и в большой степени вся прочая метафизика были состряпаны на скорую руку, без учета опыта и наблюдения. Выдумывать схемы и диктовать цели Богу дерзнул не тот, кто способен понимать и наблюдать, а тот, кто обладал интеллектом и логикой. Охватив, таким образом, ради собственного удовлетворения замыслы Всевышнего, он построил из этих замыслов, словно из кирпичей, бесчисленные философские системы.
В области френологии, например, мы, во-первых, установили, по вполне естественным основаниям, что божество повелело человеку принимать пищу. Затем мы наделили человека органом питания, с помощью которого божество вынуждает человека принимать пищу, хочет он того или нет. Во-вторых, зная, что Бог повелел человеку продолжать свой род, мы тут же обнаружили и орган любострастия. Так же дело обстояло с воинственностью, воображением, причинностью, даром созидания – иначе говоря, с каждым органом, независимо от того, выражает ли он какую-либо склонность, моральную особенность или же интеллектуальную черту. И в этих схемах первопричин человеческих действий последователи Галля и Шпурцгейма всего лишь следовали по стопам своих предшественников, выводя и определяя все из заведомо предустановленных судеб рода человеческого и целей Творца.
Было бы гораздо разумнее и надежнее создавать такую классификацию (если уж она и в самом деле необходима) на основании того, как человек обычно или иногда поступает, а не того, как, по нашему мнению, предназначило ему поступать божество. Если мы не в силах постичь Бога в его видимых деяниях, то откуда нам знать его замыслы, порождающие эти деяния? И если нам непонятны его объективные создания, то как понять его свободные желания и созидательные импульсы?
Опираясь на опыт, френология обязана была бы обнаружить нечто парадоксальное и в то же время являющееся одним из первичных начал человеческих поступков. За неимением более точного термина его можно было бы назвать противоречивостью, или упрямством. Это, так сказать, побудительная причина без мотива. Повинуясь ее подсказке, мы действуем без видимой цели или поступаем определенным образом именно потому, что так поступать не должны. В теории не может быть рассуждения менее основательного, но на самом деле нет побуждения, которое осуществлялось бы более неуклонно. Для некоторых умов и при определенных условиях оно становится абсолютно истинным. Я настолько же убежден в том, что дышу, как и в том, что сознание вреда или ошибочности данного действия нередко оказывается единственной непреодолимой силой, которая толкает нас это действие совершить. И эта ошеломляющая способность поступать себе во вред исключительно ради вреда не поддается анализу. Это первичный, изначальный, элементарный импульс. Мне, разумеется, возразят, что наше стремление упорствовать в поступках, зная, что мы в них упорствовать не должны, является лишь разновидностью черты, которую френология называет «воинственностью». Но даже самый поверхностный взгляд обнаружит ошибочность такого предположения. Френологическое чувство страсти к борьбе – так они определяют «воинственность» – по своей сути связано с представлением о самозащите. Это – наша охрана от несправедливости, оберегающая наше благополучие. Таким образом, одновременно с развитием «воинственности» в нас пробуждается стремление к собственному благополучию. Отсюда довольно логично вытекает, что стремление к благополучию неизбежно должно возникать вместе с любым побуждением, которое представляет собой видоизменение страсти к борьбе. Но в том, что я называю противоречивостью, нет стремления к благополучию, наоборот: нами движет, и весьма энергично, чувство прямо противоположное.
Обращение к собственному сердцу – лучший ответ на всю эту софистику. Ни один человек, если только он захочет честно и прямо спросить свою собственную душу, не станет отрицать коренного характера обсуждаемой наклонности. Она столь же непостижима, сколь и очевидна. Нет человека, который когда-нибудь не мучился бы, например, непреодолимым желанием истерзать слушателя многословием. Говорящий сознает, что вызывает недовольство и недоумение; он всемерно хочет угодить собеседнику; к тому же, обычно он изъясняется кратко, точно и ясно. Самые лаконичные и простые фразы вертятся у него на языке, но лишь с трудом он удерживается от их произнесения; он боится разгневать того, к кому обращается, и все же его удерживает мысль, что, если он будет отклоняться от своего предмета и нанизывать нудные отступления, гнев может возникнуть. Одной этой мысли достаточно. Неясный порыв превращается в желание, желание – в стремление, стремление – в жажду, и жажда эта, к глубокому огорчению и сожалению говорящего, несмотря на все вероятные последствия, утоляется.
Перед нами задача, которую мы должны разрешить немедленно. Мы знаем, что всякая отсрочка пагубна. Важнейший жизненный кризис призывает нас к самой бурной деятельности и к неукоснительной точности. Мы сгораем от нетерпения, нас снедает желание поскорее начать необходимую работу, вся наша душа полна предчувствием блестящих результатов. Надо как можно скорее, уже сегодня, взяться за дело, и, однако, мы откладываем его на завтра. Почему? Ответа нет; разве что мы испытываем желание поступить наперекор, сами не зная почему. Наступает завтра, а с ним еще более нетерпеливое желание исполнить свой долг, но, по мере роста нетерпения, приходит и безымянное, прямо-таки ужасающее – ибо непостижимое – желание медлить еще и еще. Это желание растет с каждым мгновением. Вот уже близится последний час. Мы буквально содрогаемся от борьбы, происходящей внутри нас, борьбы определенного с неопределенным, реальности – с ее тенью. Но если единоборство заходит далеко, то почти всегда побеждает тень, и продолжать борьбу бессмысленно. Бьют часы – и это похоронный звон по нашему благополучию. Но в то же время это и крик петуха для призрака, овладевшего нами. Он исчезает, мы свободны! Теперь мы готовы трудиться. Увы, уже слишком поздно!
Мы стоим на краю пропасти. При взгляде в бездну у нас кружится голова, нам делается дурно. Наше первое движение – отступить в безопасное место. Но по непостижимой причине мы остаемся на месте. Мало-помалу и дурнота, и головокружение, и ужас сливаются в одно смутное чувство. Затем это туманное чувство, это облако ощущений принимает явственные очертания, подобно тому, как в арабских сказках из лампы возникает джинн. Но из нашего «облака» на краю пропасти возникает и становится осязаемым образ куда более ужасающий, чем самый зловредный джинн или демон. Это всего лишь мысль, хотя и страшная, леденящая, но упоительная, – представление о том, что мы будем чувствовать во время стремительного падения с такой высоты. И это падение, эта мгновенная гибель – именно потому, что ее сопровождает наиболее отвратительный из всех самых жутких образов смерти и страдания, когда-либо являвшихся вашему воображению, – именно поэтому оно становится желанным. Наш рассудок яростно оттаскивает нас от края пропасти – поэтому мы с такой настойчивостью пытаемся к нему приблизиться. Нет в природе страсти, исполненной такого адского нетерпения, как страсть того, кто, стоя на краю пропасти, представляет себе прыжок. Если рядом не найдется дружеской руки, которая удержала бы нас, или если нам не удастся сверхъестественным усилием отшатнуться от бездны и упасть навзничь, мы бросаемся в нее и гибнем.
Можно рассматривать подобные поступки и стремления как угодно, и все равно останется очевидным, что исходят они исключительно из духа противоречия. Мы совершаем их, ибо понимаем, что не должны их совершать. Никакого объяснимого разумом принципа за ними не кроется; и, право, можно было бы счесть это стремление поступать наперекор прямой подсказкой нечистой силы, если бы порой оно не служило добру…
Все это я говорю исключительно для того, чтобы в какой-то мере ответить на ваш вопрос, чтобы объяснить вам, почему я здесь, в камере приговоренных к смерти, и почему я закован в цепи. Без этих довольно пространных рассуждений вы могли бы понять меня превратно или, подобно черни, сочли бы меня помешанным. А так вы с легкостью сможете убедиться, что я – одна из неисчислимых жертв Беса противоречия.
Никакой поступок, и уж тем более преступление, не могло быть рассчитано с большей точностью. В течение целых месяцев я обдумывал способ убийства. Я отверг тысячу вариантов, ибо их исполнение не исключало вероятность случайного раскрытия. Наконец, читая какие-то французские мемуары, я обнаружил в них описание того, как некая мадам Пило была поражена роковым недугом при помощи отравленной свечи. Идея эта мгновенно привлекла мое внимание. Я хорошо знал, что тот, кого я наметил своей жертвой, имел обыкновение читать в постели. Знал я также, что его спальня тесна и скверно проветривается. Но нет никакой необходимости докучать вам излишними подробностями и описывать те уловки, с помощью которых я подменил свечу из подсвечника в его спальне на другую, изготовленную моими руками. На следующее утро его нашли в постели бездыханным, и заключение коронера[187] гласило: «Смерть от руки Божьей».
Я унаследовал состояние старика, и в течение нескольких лет все шло прекрасно. Мысль о разоблачении даже не приходила мне на ум. Остатки роковой свечи я уничтожил. Я не оставил ни малейших улик, с помощью которых можно было бы обвинить меня в преступлении или хотя бы заподозрить в преступных намерениях. Вам не дано представить, какое великолепное чувство удовлетворения рождалось в моем сердце, когда я размышлял о своей полной безопасности. Со временем я постепенно приобрел привычку упиваться этим чувством. Оно доставляло мне более истинное наслаждение, чем все выгоды, которые я приобрел благодаря своему греху.
Но в конце концов настало время, когда это отрадное чувство мало-помалу превратилось в навязчивую и угнетающую мысль. Именно ее навязчивость и угнетала меня. Мне недоставало сил отделаться от нее хотя бы на миг. Порой у нас в ушах, или, вернее, в памяти, назойливо звучит мотив какой-нибудь пошлой песенки или ничем не примечательные обрывки оперной увертюры. И мучения наши ничуть не меньше, если песня сама по себе хороша, а увертюра достойна самой высокой оценки. Так и я, наконец, начал ловить себя на том, что постоянно думаю о своей безопасности и едва слышно повторяю себе под нос: «Нечего бояться!»
Однажды, прогуливаясь по улицам, я внезапно заметил, что бормочу эти привычные слова вполголоса. В припадке своеволия я переиначил их следующим образом: «Нечего бояться, нечего бояться – конечно, если только я по собственной глупости сам не сознаюсь!»
Не успел я выговорить эти слова, как ледяной холод сдавил мое сердце. У меня был некоторый опыт подобных приступов противоречия (их-то природу я и пытался вам объяснить), и я отчетливо помнил, что ни разу мне не удалось успешно противостоять их натиску. А теперь то, что я сам себе неосторожно внушил – будто я могу оказаться таким глупцом, что сознаюсь в совершенном мною убийстве, – восстало передо мной, словно призрак моей жертвы, и поманило к смерти.
Сперва я еще пытался избавиться от этого кошмара. Я ускорил шаг, зашагал быстрее, еще быстрее – и, наконец, побежал. Я испытывал бешеное желание завопить во весь голос. Каждая следующая волна мыслей обдавала меня еще бо́льшим ужасом, ибо я хорошо, слишком хорошо сознавал, что в моем положении думать – значит погибнуть. Словно сумасшедший, я метался по запруженным толпами улицам, все ускоряя шаг. Наконец кое-кто из прохожих встревожился, меня начали преследовать. И тогда я почувствовал, что судьба моя решена. Я бы вырвал себе язык, если бы мог, но в ушах у меня прогремел грубый голос, и чья-то рука еще более грубо схватила меня за плечо и встряхнула. Я обернулся, задыхаясь. В одно мгновение я испытал все муки удушья, ослеп и оглох. Голова моя закружилась. В то же мгновение мне показалось, что некий невидимый демон ударил меня своею широкой ладонью в спину. И долго скрываемая тайна вырвалась из моей души!
Говорят, произношение мое было весьма отчетливым, хотя я чрезмерно акцентировал каждый слог и бешено торопился, словно опасаясь, что меня перебьют до того, как я выскажу все, что ввергнет меня в нечистые руки палача, а затем и в преисподнюю.
Сообщив все, что требовалось для того, чтобы вполне убедить правосудие в моей виновности, я упал без чувств.
Что к этому добавить? Сегодня я в кандалах – и камере смертников. Завтра я буду свободен от цепей – но где окажусь?
Перевод К. Бальмонта
Маска Красной смерти
Уже давно Красная смерть опустошала страну. Ни одна моровая язва никогда не была столь ужасной и губительной. Ее гербом и печатью была кровь, жуткий багрянец крови. Болезнь начиналась острыми болями и внезапным головокружением; затем через поры начинала сочиться кровь, и приходила смерть. Если на теле, и в особенности на лице, выступали ярко-алые пятна, никто уже не решался оказать поддержку или помощь заразившемуся. Болезнь от первых до последних симптомов протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел – страх не сковал его сердце, разум не утратил остроту. После того как его владения наполовину обезлюдели, он созвал тысячу веселых и здоровых рыцарей и дам из числа своих придворных и удалился с ними в одно из уединенных аббатств, где никто не мог его потревожить.
Причудливое и величественное здание аббатства было детищем фантазии принца, эксцентричной и пылкой. Весь монастырь был обнесен высокой стеной с железными воротами. Едва ступив за ворота, придворные принесли горн и тяжелые молоты и наглухо заклепали все засовы. Было решено закрыть все входы и выходы, чтобы тем или иным способом не прокралось сюда безумие и никто не поддался бы отчаянию. Всевозможных припасов в аббатстве хватало с избытком, и все, кто в нем находился, могли не опасаться заразы. Что до тех, кто остался за стенами, то пусть они сами о себе позаботятся! Глупо было в такие времена грустить или предаваться раздумьям. Тем более что принц позаботился и о том, чтобы не было недостатка в развлечениях. В аббатстве были шуты и гистрионы, актеры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы на любой вкус и сколько угодно вина. Все это имелось здесь, а сверх того – здесь была безопасность. Тогда как внешним миром правила Красная смерть.
На исходе не то пятого, не то шестого месяца такой затворнической жизни, когда неукротимая моровая язва свирепствовала в стране с неописуемой яростью, принц Просперо созвал свою избранную тысячу на великолепный бал-маскарад.
Это была самая пышная вакханалия, какую только можно вообразить! Но прежде я опишу покои, в которых проходило это празднество. Покоев было семь, и все они образовывали царственную анфиладу. В некоторых дворцах такие анфилады представляют собой длинную и прямую перспективу, створчатые двери распахиваются настежь, и глаз беспрепятственно может охватить всю перспективу. Но в этом аббатстве, выстроенном как замок, было нечто совершенно иное, как и следовало ожидать от принца с его пристрастием ко всему причудливому и диковинному. Покои располагались столь причудливо, что взгляду открывался лишь один из них. Через каждые двадцать—тридцать ярдов следовал резкий поворот, и за каждым поворотом вас ожидало что-нибудь новое. Справа и слева, в середине каждой стены, находилось узкое и высокое готическое окно, выходившее на крытую галерею, которая повторяла резкие зигзаги анфилады. Окна эти были украшены витражами из цветных стекол, и их основной тон гармонировал со всем убранством каждого из покоев. Так, покой в восточном конце галереи был обит голубым атласом, и витражи в окнах были ярко-синие. Второй покой был отделан винно-красным шелком, и витражи там были пурпурные. В третьем, зеленом, такими же были и окна. В четвертом покое драпировки и освещение были ярко-оранжевыми, в пятом – снежно-белыми, в шестом – сумрачно-фиолетовыми. Седьмой покой был затянут черным бархатом: драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этом покое витражи отличались от драпировок: они были пурпурно-багряными – цвета крови.
Ни в одном из этих семи чертогов среди многочисленных золотых украшений, разбросанных там и сям или свисавших со сводов, нельзя было найти ни ламп, ни канделябров. Во всей анфиладе не было ни единого источника света; но на галерее, примыкавшей к ней, напротив каждого окна высился массивный треножник с пылающей жаровней. Отблески огня, проникая сквозь стекла витражей, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный вид. Но в черном западном покое свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался невыразимо таинственным и так странно искажал лица гостей, что лишь немногие из них решались входить сюда.
А еще в этом покое, у дальней западной стены, стояли огромные напольные часы из черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным позвякиванием раскачивался из стороны в сторону, и когда минутная стрелка завершала оборот и часам наступала пора бить, из их медных недр вырывался громкий, проникновенный и поразительно мелодичный звук, до того необычный по силе и тембру, что музыканты вынуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда и вальсирующие пары замедляли свои движения, и веселье шумного празднества прерывалось, возникало короткое смятение, и, покуда часы отбивали удары, заливались бледностью лица даже самых беспутных, а те, кто был старше и умудреннее, невольно прикасались к вискам, словно отгоняя назойливую думу. Но бой часов умолкал, и тотчас веселый смех наполнял покои; музыканты с усмешкой переглядывались, словно удивляясь своему беспочвенному испугу, и каждый вполголоса говорил другому, что в следующий раз ни за что не поддастся магии этих звуков. Но когда пробегало шестьдесят минут – эти три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени, часы снова начинали бить, возникало прежнее замешательство и гостями вновь овладевали тоска и тревога.
Несмотря на это, пышный праздник продолжался, и веселье не угасало. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал различные эффекты и не слишком следовал моде. Мало того: он презирал так называемую благопристойность. Его замыслы были дерзки и необычны, а их воплощение отличалось варварским блеском. Некоторые считали его безумцем, но его приближенные точно знали, что это вовсе не так. Для этого достаточно было видеть и слышать его высочество, находиться с ним рядом.
Принц лично руководил почти всем, что касалось убранства всех семи покоев к этому грандиозному балу-маскараду. В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно, эти маски были гротескными сверх всякой меры! В них смешивалась роскошь и балаганная мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в «Эрнани»[188]. Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде присутствовало что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением горячечного бреда. Иное здесь было по-настоящему красиво, иное – безнравственно, многое – безвкусно, кое-что вызывало ужас, но встречалось и такое, что вызывало непреодолимое отвращение. По всем покоям во множестве разгуливали видения из наших снов. Эти видения, корчась и извиваясь, мелькали тут и там, за каждым углом анфилады меняя свой цвет, и порой чудилось, что хриплые звуки оркестра – всего лишь отзвуки их нетвердых шагов. А когда из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов, все на миг замирало и цепенело – все, кроме голоса часов, и фантастические существа цепенели и прирастали к месту. Но вот бой часов умолкал – и тотчас веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял покои, снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее кривлялись и плясали маски среди бликов витражных стекол, сквозь которые струили свои лучи пылающие жаровни.
Только в западный покой – тот, что в дальнем конце анфилады, все еще не решалась вступить ни одна из масок. Близилась полночь, и кровавые лучи уже сплошным потоком лились сквозь багряные стекла, и чернота бархатных драпировок и траурного ковра от этого казалась особенно жуткой. Всякому, кто оказался даже в дверном проеме, слышались в перезвоне часов заупокойные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось даже сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в прочих чертогах.
А те были буквально набиты гостями и ряжеными – там лихорадочно пульсировала жизнь во всей своей полноте. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Смолкла, как и прежде, музыка, остановились танцоры, и всех охватила необъяснимая тревога. Теперь часам предстояло пробить двенадцать раз, и чем дольше они били, тем сильнее проникала тревога в души даже самых рассудительных и трезвых. И не успел еще умолкнуть смутный отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг заметили маску, которой до той поры никто еще не видел. Слух о ее появлении разом облетел гостей; поначалу его почему-то передавали шепотом, пока наконец вся толпа, наполняющая покои, не загудела и не зажужжала, выражая сначала неудовольствие и раздражение, а уж затем – страх, ужас, отвращение и негодование.
Появление обычной маски в столь фантастическом сборище не вызвало бы, разумеется, ничего подобного. И хотя на этом ночном празднестве царила поистине чрезвычайная разнузданность, новая маска преступила все границы дозволенного – даже те, которые признавал сам принц. В сердцах самых беспечных и легкомысленных людей есть струны, которых нельзя касаться, не заставляя их трепетать. И даже у тех отчаянных, что готовы потешаться над жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они никогда не позволят себе смеяться.
Несомненно одно: в ту минуту каждый из гостей почувствовал, до какой степени не смешон и неуместен наряд незнакомца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с ног до головы закутан в рваный саван. Маска, за которой скрывалось его лицо, с такой неотразимой точностью воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый придирчивый взгляд не смог бы обнаружить обман. Впрочем, это не смутило бы хмельную толпу, наоборот – даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и щеках проступали многочисленные пятна – багряный ужас.
Принц Просперо также заметил этого гнусного призрака, который, словно для того чтобы лучше выдержать взятую на себя роль, торжественно прохаживался среди танцующих, и все увидели, что по телу принца пробежала странная дрожь – не то ужаса, не то омерзения. В следующее мгновение лицо его полыхнуло гневом.
– Кто посмел? – хрипло обратился он к придворным, толпившимся вокруг него. – Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточном, голубом, покое. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек могучий телом и решительный. Тотчас по мановению его руки умолкла музыка.
Едва отзвучали эти слова, как толпа придворных будто качнулась к непрошеному гостю, этому наглецу, который в то мгновение был уже близко и продолжал, мерно и величественно ступая, приближаться к принцу. Однако никто не решился поднять на него руку – такой непостижимый ужас внушила всем безумная дерзость незнакомца. Маска беспрепятственно прошествовала мимо принца, как бы не заметив его, и – странное дело – все придворные, словно в едином порыве, прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу. Той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, замаскированный вступил из голубой комнаты в красную, из красной – в зеленую, из зеленой – в оранжевую, оттуда – в белую и наконец – в черную. И на всем этом пути не нашлось никого, кто решился бы его остановить.
Тогда принц Просперо, потерявший голову от ярости и стыда за свое минутное малодушие, бросился вглубь анфилады. Но и на этот раз ни один из его придворных, охваченных леденящим страхом, не последовал за ним. Принц мчался с обнаженным кинжалом в руке, и когда уже на пороге черной комнаты почти настиг врага, тот вдруг обернулся и вперил в него мертвый взор.
Прозвучал отрывистый крик – и кинжал, сверкнув, упал на черный ковер. А мгновеньем позже на том же бархате распростерся принц Просперо, но уже в объятьях смерти. Тогда, призвав на помощь все свое мужество, толпа пирующих ринулась в черную комнату. Принц лежал бездыханным, а зловещая фигура пришельца неподвижно застыла в тени часов. Его тотчас схватили, но, к невыразимому их ужасу, под саваном и жуткой маской, которую они исступленно пытались сорвать, не оказалось ничего…




























