444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Аллан По » Заколдованный замок (сборник) » Текст книги (страница 38)
Заколдованный замок (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:44

Текст книги "Заколдованный замок (сборник)"


Автор книги: Эдгар Аллан По



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)

Перевод В. Михалюка

Остров феи


Nullus enim locus sine genio est[203]. Сервий

«Музыкальность, – говорит Мармонтель в своих «Contes Moraux»[204], которые наши переводчики, как бы в насмешку над их духом, упорно именуют «Нравоучительными рассказами», – единственный вид таланта, который довольствуется самим собой; все остальные требуют второго лица». Здесь он смешивает наслаждение, получаемое от нежных звуков, со способностью их творить. Совершенно так же, как и всякий другой талант, музыка может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, если присутствует слушатель, который мог бы оценить исполнение; и совершенно так же, как и другие таланты, она создает эффекты, которыми можно вполне наслаждаться в одиночестве. Мысль, которую автор не сумел ясно выразить или которую он сознательно выразил именно так из присущей французам любви к игре словами, является вполне основательной. Высокая музыка может быть нами оценена во всей полноте лишь тогда, когда мы совершенно одни. С положением, выраженным таким образом, тотчас согласится всякий, кто любит музыку как ради нее самой, так и ради ее духовного воздействия. Но есть еще одно наслаждение, доступное роду человеческому, быть может, единственное, которое даже в большей мере, чем музыка, возрастает в соседстве с чувством одиночества. Я имею в виду счастье, доставляемое созерцанием природы.

Воистину человек, желающий узреть славу Божию на земле, должен созерцать ее в одиночестве. По крайней мере, для меня жизнь – не только человеческая, но в любом виде, кроме жизни молчаливых зеленых существ, произрастающих из земли, портит пейзаж и враждует с духом – покровителем местности. Честно говоря, мне нравится любоваться темными долинами, серыми скалами, тихо улыбающимися водами, лесами, вздыхающими в своей дремоте, и горделивыми горами, взирающими на все свысока. Я люблю рассматривать их как части одного огромного целого, наделенного ощущениями и душой, – целого, чья форма наиболее совершенна и всеобъемлюща; чья тропа пролегает среди иных планет; чья робкая прислужница – Луна; чей покорный Богу властелин – Солнце; чья жизнь – вечность; чья мысль – о некоем божестве; чье наслаждение – в познании; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас сродни нашему представлению о микроскопических существах, кишащих у нас в крови, – вследствие чего это огромное существо представляется нам сугубо материальным, но неодушевленным, подобно тому, какими, наверное, мы кажемся этим микробам.

Наши телескопы и математические исследования убеждают нас, несмотря на дремучее ханжество святош, что пространство и, следовательно, его объем, весьма важны в глазах Всемогущего. Орбиты, по которым вращаются небесные тела, наиболее приспособлены к движению без столкновений. Формы этих тел как раз таковы, чтобы в пределах данной поверхности заключать возможно большее количество материи, а сами эти поверхности расположены таким образом, чтобы поместить на себе возможно большее население. И бесконечность пространства – не довод против мысли о том, что Бога заботит объем, ибо для его заполнения может существовать бесконечное количество материи. И так как мы совершенно ясно видим, что наделение материи жизненной силой является принципом, и, насколько мы можем судить, ведущим принципом в деяниях божества, то вовсе нелогично предполагать, что принцип этот ограничен пределами малого, где мы каждый день усматриваем его проявления, и не распространяется на великое. Если мы обнаруживаем циклы, до бесконечности вмещающие другие циклы, но при этом имеющие некий единый отдаленный центр – божество, то не можем ли мы по аналогии представить себе существование жизней в иных жизнях, меньших в больших, и все это в пределах того же божественного духа? Иначе говоря, в своей самонадеянности мы доходим до безумия, предполагая, будто человек в своей временной или грядущей жизни значит во Вселенной больше, чем те «глыбы долины», которые он возделывает и презирает, не желая видеть в них душу лишь на том основании, что действий этой души он никогда не замечал.

Подобные мысли, посещавшие меня во время скитаний среди гор и лесов, на берегах рек и морей, придавали моим раздумьям особую окраску, которую будничный мир не преминет назвать фантастической. Мои скитания по таким местам были многочисленны, полны любознательности и часто происходили в одиночестве; и любопытство, с каким я блуждал по тенистым долинам или созерцал небеса, отраженные в ясных озерах, многократно усиливалось оттого, что я блуждал и созерцал все это один. Некий красноречивый француз однажды заметил: «La solitude est une belle chose; mais il faut quelqu’un pour vous dire que la solitude est une belle chose»[205]. Острота хоть куда; но необходимости в этом нет ни малейшей.

Во время одного из таких странствий по весьма отдаленной местности, в краю гор, печально вьющихся рек и уныло дремлющих озер, мне довелось набрести на некий ручей и остров. Я неожиданно наткнулся на них в пору июньского шелеста листвы и распростерся на дерне под сенью благоухающего куста неизвестной мне породы, чтобы предаться созерцанию и дремоте. Я остро почувствовал, что видеть окружающее дано только мне одному – настолько призрачной была эта картина.

Со всех сторон, кроме западной, где солнце уже склонялось к закату, меня окружали зеленеющие стены леса. Небольшая река, делавшая резкий поворот в своем течении и тотчас терявшаяся из виду, казалось, не могла найти выхода и поглощалась на востоке плотной завесой листвы, а с противоположной стороны (так, по крайней мере, представлялось мне, пока я лежал и смотрел вверх) беззвучно и непрерывно низвергался в долину густой пурпурно-золотой каскад закатных лучей.

Примерно посередине небольшого пространства, которое охватывал мой затуманенный взор, на водном лоне дремал круглый островок, покрытый густой и яркой зеленью. Чистая вода была так спокойна и зеркальна, что я не мог бы сказать, где именно на склоне, покрытом изумрудным дерном, начинаются ее хрустальные владения.

И берег в глубь реки глядел,

С своим сливаясь отраженьем, —

Как будто в воздухе висел…


Со своего места я мог охватить взглядом оба конца острова – и восточный, и западный, и мне сразу же бросилось в глаза удивительное различие в их облике. Западная оконечность казалась лучезарным гаремом цветущих красавиц. Она блистала, и вспыхивала под косыми лучами заката, и улыбалась нежными цветами. Короткая, упругая, ароматная трава была усыпана асфоделями. Было что-то от Востока и в очертаниях деревьев – гибких, веселых, стройных и грациозных, с гладкой и глянцевитой корой. Все там было пронизано ощущением полноты жизни и радостью; и хотя с небес не слетало ни дуновения, все колыхалось – везде порхали бабочки, подобные крылатым тюльпанам.

Восточный край острова был объят глубокой тенью. Там царил суровый, но прекрасный и спокойный сумрак. Деревья печально клонились, сплетаясь, словно призраки, и наводя на мысли о горькой скорби и безвременной кончине. Трава была темна, как хвоя кипариса, и бессильно никла; там и сям среди травы виднелись небольшие бугорки, низкие и продолговатые, издали похожие на могильные холмики, поросшие рутой и розмарином. Тени от деревьев тяжело ложились на воду, как бы сразу погружаясь на дно и насыщая мраком глубину. Мне даже почудилось, что каждая тень, по мере того как солнце опускалось ниже и ниже, неохотно отделялась от породившего ее ствола и поглощалась течением, а на ее месте возникала другая.

Этот образ, единожды возникнув в моем воображении, захватил его всецело, и я погрузился в мечты. «Если и существует где-нибудь очарованный остров, – сказал я себе, – то вот он, передо мной. Это уголок, где обитают те немногие нежные феи, которым удалось избежать гибели, постигшей их народец. Не под этими ли зелеными холмиками они обретают вечный покой? Расстаются ли они со своей эфемерной жизнью так же, как люди или угасают постепенно, исчерпывая по капле свое бытие, как эти деревья отдают свои тени речной глубине? И не может ли жизнь фей относиться к всепоглощающей смерти, как дерево – к воде, которая впитывает его тень, становясь при этом все чернее?»

Пока я размышлял, полузакрыв глаза, солнце быстро склонялось к закату. Сильные струи течения кружились у острова, покачивая неизвестно откуда взявшиеся светлые куски платановой коры, которые так легко скользили по поверхности, что живое воображение могло превратить их во что угодно. Мне вдруг представилось, что одна из тех фей, о которых я думал, вдруг появилась на западном берегу острова и ступила в хрупкий платановый челнок. Челнок отчалил, держа путь из царства света во тьму. Фея стояла, выпрямившись, на этом странном челноке и приводила его в движение призрачным подобием весла. Пока она еще находилась в области угасающего света, ее лицо сияло тихой радостью, но темная печаль исказила его, едва она вступила в область тени. Так она медленно скользила вдоль островка и, обогнув его, снова вернулась в пределы света и радости.

«Круг, который только что совершила фея, – мечтательно подумал я, – равен краткому году ее жизни. То были для нее зима и лето. Она приблизилась к своей кончине на год». Я не мог не заметить, как в темной части острова собственная тень феи отделилась от ее фигуры и сумрачные воды поглотили ее.

И вновь показался челн и фея на нем, но теперь сквозь ее светлый облик проступали забота и сомнение, а радости стало куда меньше. И снова она вплыла из света во тьму, которая тем временем сгустилась, и вновь ее тень, отделившись, погрузилась во влагу цвета эбенового дерева и была поглощена ее чернотой.

Снова и снова проплывала она вокруг острова, пока солнце торопилось на покой, и всякий раз, появляясь из сумрака, выглядела все печальнее, а ее облик становился все более неясным и зыбким. Когда же фея вновь вступала в темную область, от нее отделялась еще более темная тень, растворяясь во влаге цвета траурного агата.

И наконец, как только солнце скрылось за горизонтом, фея – вернее, бледный призрак той феи, какой она была еще совсем недавно, – в последний раз печально вплыла в черный поток. Я не знаю, удалось ли ей вернуться, ибо все вокруг поглотил мрак и я уже никогда не видел ее волшебного облика.

Перевод К. Бальмонта

Морелла


Собой, только собой, в своем вечном единстве. Платон. Пир, 211

Глубокую, но поистине странную привязанность питал я к своей подруге Морелле. Случай свел нас несколько лет назад, и с первой же встречи в моей душе вспыхнул огонь, какого она никогда прежде не знала. Однако не Эрос зажег это пламя, и горечь все больше терзала мой дух, пока я постепенно убеждался, что не могу постичь его неведомого смысла. Но мы встретились, и судьба связала нас перед алтарем. И не было у меня слов страсти и мыслей о любви. Морелла избегала общества людей и, посвятив себя одному мне, сделала меня счастливым. Ибо счастье – размышлять и удивляться, и счастье – грезить.

Морелла была очень начитанна. Ее дарования были редкостными, а сила ума поистине беспредельной. Я это чувствовал и многому научился от нее. Но скоро я обнаружил, что, может быть, под влиянием своего воспитания в юности, она постоянно предлагала мне для чтения мистические произведения, которые обычно считаются всего лишь жалкой пеной старой немецкой литературы. По непостижимой причине они были для нее постоянным предметом изучения, а то, что со временем я и сам увлекся ими, следует приписать влиянию привычки и примера.

Если не обманываюсь, мой рассудок к этому не имел никакого отношения. Или я плохо знаю себя, или мои взгляды слишком далеки от всего идеального, но мистицизм, которым я усиленно питался, не накладывал никакого отпечатка на мои поступки и дела. Твердо уверовав в это, я полностью подчинился руководству жены и с недрогнувшим сердцем последовал за ней в сложный лабиринт ее изысканий. Но когда я вчитывался в запретные страницы, когда Морелла клала свою прохладную руку на мою и извлекала из пепла мертвых мудрствований какие-нибудь негромкие, но странные слова, необычный смысл которых прочно запечатлевался в моей памяти, я начинал чувствовать, что во мне возгорается тяга к запретному. Час за часом я проводил рядом с ней, наслаждаясь музыкой ее голоса, но в конце концов его мелодия начинала навевать на меня ужас, а мою душу окутывала тень. Я бледнел и внутренне содрогался от этих звуков, в которых было так мало земного. Так радость постепенно становилась кошмаром, самое прекрасное превращалось в отвратительнейшее, и Гинном преображался в Геенну[206].

Нет нужды излагать содержание наших бесед, темы которых навеивали упомянутые мною трактаты, но в течение долгого времени иных разговоров мы с Мореллой не вели. Люди, изучавшие то, что можно назвать теологической моралью, легко представят себе, о чем мы говорили, непосвященным же наши беседы все равно не будут понятны. Буйный пантеизм Фихте, учение пифагорейцев о вторичном рождении и переселении душ и, главное, доктрина тождества, как ее излагал Шеллинг, – вот в чем впечатлительная Морелла находила особую красоту. Тождество, называемое личным, мистер Джон Локк, если не ошибаюсь, справедливо определяет как здравый рассудок мыслящего существа. А так как под «личностью» мы понимаем рациональное начало, наделенное рассудком, и так как мышлению всегда сопутствует сознание, то именно они и делают нас самими собой, в отличие от всех других существ, которые мыслят. Представление о личности, которая исчезает или не исчезает после смерти, всегда меня остро интересовало. И не столько из-за его парадоксальных и притягательных следствий, сколько из-за волнения, с которым говорила о них Морелла.

Но в конце концов настало время, когда непостижимая таинственность моей жены начала тяготить меня, как злые чары. Я больше не мог выносить прикосновения ее тонких полупрозрачных пальцев, ее тихую музыкальную речь, мягкий блеск ее печальных глаз. И она понимала это, но не упрекала меня. Казалось, она постигает мою слабость или мое безумие, с улыбкой называя его роком. Она, видимо, знала также неведомую мне причину изменения моего отношения к ней, но даже не намекала на нее.

Тем не менее, она была женщиной и с каждым днем таяла и увядала. Временами красные пятна не сходили с ее щек, а голубые жилки на висках проступали все яснее. Болезнь подтачивала ее тело. Порой меня охватывала глубокая жалость, но в следующий миг я встречал взгляд ее говорящих глаз, и мою душу поражало то смятение и страх, которые овладевают человеком, когда он, едва держась на ногах от головокружения, заглядывает в бездонную пропасть.

Стоит ли говорить, что я со страстным, почти болезненным нетерпением ждал смерти Мореллы? Да, я ждал ее; но этот хрупкий дух цепко держался за свою бренную оболочку в течение еще многих дней, недель и томительных месяцев. В конце концов мои истерзанные нервы взяли верх над рассудком и я впал в исступление из-за этой отсрочки, с адской яростью проклиная дни, часы и горькие секунды, которые становились все длиннее и длиннее по мере того, как угасала ее кроткая жизнь. Так удлиняются тени по мере того, как угасает день.

Но одним осенним вечером, когда ветры уснули в небесах, Морелла подозвала меня к своей постели. Над всей землей висел прозрачный туман, мягкое сияние лежало на водах, на пышную листву октябрьских лесов с вышины пало золото и пурпур.

– Вот день из дней, – сказала она, когда я приблизился. – День, чтобы жить и чтобы умереть. Дивный день для сыновей земли и жизни… но еще более дивный для дочерей небес и смерти! – Я осторожно поцеловал ее лоб, а она продолжала:

– Я умираю, и все же я буду жить.

– Морелла!

– Не было дня, когда бы ты любил меня; но ту, которая внушала тебе отвращение при жизни, в смерти ты станешь боготворить.

– Морелла!

– Повторяю: я умираю. Но я не уношу с собой плод той нежности – о, бесконечно малой! – которую ты питал ко мне, Морелле. И когда мой дух отлетит, это дитя – твое и мое – останется жить. Но твои дни будут днями печали, той печали, которая долговечней всех иных чувств, как кипарис нетленней всех деревьев. Часы твоего счастья позади, цветы радости не распускаются дважды в одной жизни, как дважды в год распускаются иные розы. И больше тебе не доведется играть со временем: ты сам понесешь по земле свой саван, как мусульманин, отправляющийся в Мекку.

– Морелла! – закричал я. – Морелла, откуда ты это знаешь?

Но вместо ответа она отвернулась, легкая судорога пробежала по ее членам, и она умерла. Никогда больше я не слыхал ее голоса.

Но как Морелла и предрекла, ее дитя, дочь, которой она дала жизнь, уже умирая, которая начала дышать с последним вздохом матери, осталась в живых. Однако она очень странно развивалась – как физически, так и умственно – и была точным подобием умершей. И я полюбил ее такой могучей любовью, какой, думалось мне прежде, нельзя испытывать к земным существам.

Но вскоре безоблачное небо этой чистой привязанности омрачилось: уныние, страх и печаль заволокли его тучами. Ребенок действительно развивался очень странно. Меня приводил в смущение необычайно быстрый рост девочки; но гораздо ужаснее были мысли, которые овладевали мной, когда я следил за развитием ее духа! И разве могло быть иначе, если я ежедневно обнаруживал в этом малолетнем ребенке, в каждом его слове и поступке, силу и зрелость ума взрослой женщины? Когда с детских уст слетали уроки житейского опыта, когда я читал знаки мудрости и страстей зрелого возраста в ее больших задумчивых глазах?

С тех пор как все это стало очевидно и я уже был не в силах закрывать на это глаза, не мог продолжать бороться с жаждой уверовать, стоит ли удивляться, что мною овладели необычайные и жуткие подозрения? Отныне мои мысли снова и снова возвращались к цветистым фантазиям и поразительным теориям Мореллы, ныне покоящейся в склепе.

Что мне оставалось? Я скрыл от любопытных посторонних глаз ту, кого мне самой судьбой было предназначено полюбить всей душой, и в строгом уединении сельского дома с мучительной тревогой следил за обожаемым существом, не упуская ничего. Проходили годы, а я день за днем всматривался в ее кроткое и выразительное лицо и находил в дочери все новые черты сходства с умершей матерью. И ежечасно тени этого сходства сгущались, становились все более глубокими, все более четкими, все более непостижимыми, и чем полнее и определеннее они становились, тем больший ужас меня охватывал. Сходство улыбки дочери с улыбкой матери я мог бы еще понять, но меня пугала их совершенная тождественность; мог я перенести и сходство ее глаз с глазами Мореллы, но они все чаще заглядывали в глубину моей души с тем же тревожным и напряженным выражением, как и глаза Мореллы. И очертания высокого чистого лба, и шелковистые кудри, и тонкие полупрозрачные пальцы, погружающиеся в них, и грустная мелодичность голоса, но главное – слова и выражения мертвой на устах живой, любимой! Все это питало во мне одну и ту же неотвязную мысль.

Так минуло два пятилетия ее жизни, но дочь моя все еще оставалась безымянной. Как любящий отец, обычно я звал ее «дитя мое» или «любовь моя», а строгое уединение, в котором она проводила свои дни, лишило ее иных собеседников. Имя Мореллы умерло вместе с ней. Я никогда не говорил с дочерью о матери; для меня это было невозможно. На протяжении всего краткого срока ее затворнического существования внешний мир оставался для нее неведомым.

Но в конце концов моему смятенному уму открылся путь к спасению и избавлению от ужасов моей собственной судьбы – обряд крещения. И у крестильной купели я заколебался, выбирая ей имя. В моем уме теснилось множество имен мудрых и прекрасных женщин былых и нынешних времен, обитательниц этой страны и дальних краев. Многие из них были красивы, были кротки душой, счастливы и добры… Но что же побудило меня потревожить память мертвой и погребенной? Какой демон принудил меня произнести это имя, при одном воспоминании о котором кровь застывала в моих жилах, а затем приливала к сердцу? Какой злой дух подал голос в недрах моей души, когда в тусклом полусвете, в безмолвии ночи я шепнул святому отцу эти три слога: «Морелла»? И некто больший, чем злой дух, исказил черты моего ребенка и лишил их красок жизни, когда, содрогнувшись при чуть слышном звуке этого имени, она возвела остановившиеся глаза к небесам и, бессильно опускаясь на черные плиты нашего фамильного склепа, ответила: «Я здесь!»

Отчетливо, бесстрастно и холодно отдались эти простые слова в моих ушах и, подобно расплавленному свинцу, шипя, прожгли мой мозг. Пройдут годы, но память об этом мгновении не изгладится во мне никогда. С той минуты я больше не замечал ни времени, ни места, звезда моей судьбы погасла в небесах. Вся земля погрузилась во мрак, ее обитатели скользили мимо меня, как смутные тени, и среди них я видел только одну – Мореллу! Ветер нашептывал мне только одно имя, и рокот моря повторял снова и снова – Морелла, Морелла…

Но она умерла; я сам похоронил ее и рассмеялся долгим и горьким смехом, когда не обнаружил никаких следов первой Мореллы в том склепе, в который опустил вторую.

Перевод Л. Уманца

Овальный портрет


Он жив и заговорил бы, если б не соблюдал обета молчания. Надпись на итальянской картине, изображающей св. Бруно

Лихорадка моя была упорной и продолжительной. Все средства, какие только можно было раздобыть в этой дикой местности у подножия Апеннин, были использованы, но без видимых результатов. Мой слуга Педро, он же единственный спутник, был слишком несведущ, чтобы решиться пустить мне кровь, хотя я и без того немало потерял ее после схватки с горными разбойниками. Мы заночевали в пустующем уединенном замке, но я чувствовал себя так скверно, что даже не решался отправить слугу за помощью в близлежащее селение.

И тут я вспомнил о маленьком свертке опиума, который лежал вместе с трубочным табаком в деревянном ящичке: еще в Константинополе я приобрел привычку курить табак вместе с такой примесью, которая в тех краях считалась лекарственной. Педро подал мне ящичек. Порывшись, я отыскал сверток с зельем, но, когда задумался о том, какую дозу следует принять в моем состоянии, остановился. При курении никакой точности не требовалось – я просто перемешивал некоторое количество опиума с табаком. Иногда эта смесь не оказывала на меня ни малейшего действия, но порой я замечал кое-какие угрожающие симптомы мозгового расстройства, которые как бы предостерегали меня и призывали к воздержанию.

Правда, действие, производимое опиумом при курении, не несет в себе никакой серьезной опасности. Но тут все обстояло иначе – я никогда еще не принимал этот наркотик в чистом виде внутрь, и его последствия были мне неизвестны. Мой Педро знал об этом не больше меня. Таким образом, несмотря на критические обстоятельства, я пребывал в полной нерешительности. Впрочем, огорчаться не следовало – выход нашелся. Я решил принимать опиум постепенно, причем первая доза должна была быть совершено ничтожной. Если она не возымеет действия и я не получу облегчения, можно будет ее повторить. И так до тех пор, пока лихорадка не отступит или пока ко мне не явится великий целитель – благодатный сон, не посещавший меня уже целую неделю.

Уснуть мне было совершенно необходимо. Чувства мои находились в состоянии какого-то беспрестанного смятения, напоминавшего тяжелое опьянение. Именно это смутное и тягостное состояние души помешало мне заметить отсутствие логики в моих мыслях: я принялся рассуждать о больших и малых дозах, не имея никакого определенного масштаба для сравнения. В ту минуту я вовсе не думал о том, что доза опиума, представлявшаяся мне ничтожной, на самом деле могла оказаться вполне достаточной, чтобы убить меня. Я хорошо помню, как с невозмутимой самоуверенностью определил количество, необходимое для первого приема, отделив частицу от сероватого, похожего на черствеющее тесто куска, лежавшего в свертке. Я проглотил ее, и сделал это бесстрашно, так как эта частица была, несомненно, очень мала по отношению к общему количеству наркотика, находившегося у меня в руках.

Замок, куда мой слуга ворвался силой, взломав дверь, ибо не желал допустить, чтобы я, измотанный лихорадкой и раненый, провел ночь под открытым небом, был одной из тех мрачных и величественных громад, которые со времен Средневековья хмурятся среди отрогов Апеннин – причем не только в фантазии миссис Рэдклиф[207], но и в действительности. Судя по всему, замок этот был покинут владельцами совсем недавно и не окончательно. Мы расположились в одном из самых небольших и наименее роскошно обставленных покоев в уединенной башенке. Обстановка здесь также была богатой, но обветшавшей и очень старой. Стены были обиты тафтой, увешаны всевозможными военными доспехами и множеством изысканных современных картин в пышных золоченых рамах с арабесками. Взгляд натыкался на них не только на самих стенах, но и в закоулках, которых здесь было множество из-за причудливой формы здания, и я принялся рассматривать эти картины с каким-то чрезвычайно глубоким и обостренным интересом. Возможно, он был вызван уже начинавшимся лихорадочным бредом.

Я велел Педро закрыть тяжелые ставни, так как уже окончательно стемнело, зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем в изголовье кровати, и отдернуть черные бархатные занавеси с бахромой, отделявшие постель от остального помещения. Я решил: если уж мне не дано сегодня уснуть, то по крайней мере я буду рассматривать одну за другой эти картины, попутно заглядывая в маленький, изящно переплетенный томик, который обнаружил на подушке. Томик этот содержал обстоятельное описание всей живописи, находящейся в башне.

Читал я довольно долго, время от времени отвлекаясь, чтобы полюбоваться тем или иным полотном. Быстро летели чудесные мгновенья, близилась полночь. Положение канделябра показалось мне неудобным, и я, чтобы не тревожить уснувшего Педро, с трудом протянул руку и сам передвинул его таким образом, чтобы ярче освещались страницы книги.

Но это мое движение произвело совершенно неожиданный эффект. Свет проник в нишу, которая до того была скрыта глубокой тенью, падавшей от резного столбика балдахина над кроватью, и я увидел картину, которую прежде совершенно не замечал. Это был портрет юной, еще только расцветающей девушки. Я быстро взглянул на картину и тотчас закрыл глаза. Почему я так поступил, в первую минуту я и сам не мог понять. Но пока веки мои оставались закрытыми, я принялся лихорадочно размышлять о причине этого действия и пришел к выводу, что оно было совершенно инстинктивным, с целью выиграть время, а затем удостовериться, что зрение меня не обмануло, а заодно успокоить свою фантазию и подчинить трезвому рассудку. Через несколько мгновений я опять устремил на портрет пристальный взгляд.

Теперь у меня не было ни малейших сомнений, что я вижу все отчетливо, тем более что первая вспышка света, озарившая это полотно, рассеяла дремотное оцепенение, которое владело всеми моими чувствами, и вернула меня к реальности.

Портрет, как уже было сказано, изображал молодую девушку. Это было всего лишь погрудное изображение, выполненное в так называемой «виньеточной» манере, во многом напоминающей манеру Салли[208]. Ее руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальной, густо позолоченной, покрытой мавританским орнаментом тонкой работы. Трудно представить себе произведение искусства прекраснее этого портрета. Но ни мастерство художника, ни нетленная красота изображенного им облика не могли так внезапно и сильно взволновать меня. Не мог я принять в полудремоте это изображение и за живую женщину. Особенности рисунка, манера живописи, тяжелая рама мгновенно разрушили бы подобную иллюзию и не позволили бы поверить ей ни на миг.

Я упорно размышлял об этом в течение целого часа, то полусидя, то полулежа, но не отрывая от портрета напряженного взгляда. Наконец, разгадав подлинный секрет производимого портретом эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня совершенным, поистине невероятным жизнеподобием, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и даже страх. Полный трепетного благоговения, я вернул канделябр на прежнее место. Теперь, уже не видя того, что так глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержавший описания картин и их историю. Отыскав номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие весьма странные слова:

«Она была девушкой редчайшей красоты, и была столь же очаровательна, как и весела. Но злым роком был отмечен тот час, когда она встретила и полюбила живописца и стала его женой. Одержимый, упорный, суровый, он уже был обручен с Живописью; она же, вся – свет, вся – улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела в этом мире одну лишь Живопись, свою соперницу, боялась только палитры, кистей и красок, лишавших ее возлюбленного. Она поневоле испытала ужас, узнав, что живописец вознамерился написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и покорна и много недель неподвижно просидела в высокой башне, где только сверху просачивался свет, падая на бледный холст. Художник вложил весь свой гений в эту работу, что длилась из часа в час, изо дня в день. Одержимый, необузданный, угрюмый, он всецело предавался своим мечтам, не замечая, как от жуткого света в одиноко стоящей башне тают душевные силы и здоровье его жены, как она на глазах увядает. Это видели все, кроме него. А она все улыбалась и улыбалась, не проронив ни слова жалобы, ибо видела, что художник, чья слава была уже велика, черпает в своем труде жгучее упоение и работает днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его, но с каждым днем становилась все бледнее и слабее. Те, кому довелось видеть портрет, шепотом говорили о сходстве как свидетельстве и могучего дара живописца, и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством.

Но когда работа уже близилась к концу, доступ посторонним в башню был закрыт, потому что художник в пылу труда впал в исступление, граничащее с безумием, и редко отрывал свой взор от холста даже для того, чтобы взглянуть на жену. Он не желал видеть, как оттенки, наносимые им на холст, отнимаются у той, что сидела напротив него. И когда минули долгие недели и лишь немногое осталось довершить – всего лишь положить один мазок на уста и один блик на зрачок, душа красавицы снова вспыхнула, как угасающий светильник, выгоревший до конца. И вот кисть коснулась холста, и полутон был положен, и блик заиграл там, где ему надлежало быть. На мгновение художник остановился, охваченный восторгом перед собственным творением, и, все еще не отрываясь от холста, вздрогнул, страшно побледнел и воскликнул: «Да ведь это же – сама Жизнь!», после чего стремительно обернулся, чтобы взглянуть на возлюбленную.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю