444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдгар Аллан По » Заколдованный замок (сборник) » Текст книги (страница 25)
Заколдованный замок (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:44

Текст книги "Заколдованный замок (сборник)"


Автор книги: Эдгар Аллан По



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)

Нет ни одной мельчайшей подробности устройства этого брачного покоя, которая сейчас не стояла бы перед моими глазами. Где были души высокомерных родственников невесты, когда, движимые жаждой золота, они позволили деве, дочери столь любимой, перешагнуть порог комнаты, украшенной подобным образом? Я сказал, что запомнил до мелочей внешний вид стены (хотя, к сожалению, многое несравненно более важное я позабыл), но здесь, в этом причудливом помещении, не было никакого порядка, никакой системы, которая могла бы задержаться в памяти. Комната располагалась в высокой башне аббатства, выстроенного в виде замка, имела форму пятиугольника и была очень большой. Всю южную сторону пятиугольника занимало одностворчатое окно – огромного размера лист небьющегося венецианского стекла, подкрашенного свинцом так, что лучи солнца и луны, проходя сквозь него, придавали всему внутри призрачный блеск. Над верхней частью этого громадного окна выступала решетка, увитая лозой старого винограда, который взобрался на самый верх по массивным стенам башни. Тяжелый сводчатый потолок из мрачного дуба был весь покрыт тонким гротескным полуготическим-полудруидическим узором. Из самой середины этого темного свода, поддерживаемый одной золотой цепью с длинными звеньями, свисал огромный сарацинский светильник в форме кадила из того же металла, испещренный многочисленными отверстиями, которые складывались в узоры столь затейливые, что разноцветные языки горящего внутри пламени, будто живые огненные змеи, вырывались наружу и вились вокруг него в непрекращающемся танце.

Несколько оттоманок и восточные золотые канделябры были в беспорядке расставлены в разных местах, еще там стояло брачное ложе индийской работы, невысокое, с резными фигурами из цельного эбена, с пологом, напоминающим гробовой покров. В каждом углу находились прислоненные к стене гигантские черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора[116]. Их древние крышки украшали старинные рисунки. Однако самое фантастическое заключалось в драпировке комнаты. Высокие, огромные даже для такого размера комнаты стены сверху донизу были увешаны многочисленными тяжелыми гобеленами из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и на эбеновом ложе, что и балдахин над ним, что и богатые спирали занавесей, частично оттенявших окно. Это была роскошнейшая золотая ткань. Всю ее покрывали беспорядочно разбросанные тканые арабески около фута в диаметре и черные как смоль. Однако узоры эти принимали облик арабесок, только если смотреть на них под определенным углом. Благодаря приему, используемому часто в наши дни, но на самом деле придуманному в глубокой древности, они могли менять вид. Входящему в комнату они представлялись безобразными фигурами, но при дальнейшем продвижении их облик начинал постепенно преображаться, и, шаг за шагом меняя свое положение, вошедший оказывался окруженным бесконечным хороводом призрачных фигур, порождений норманнских суеверий или ночных кошмаров монаха. Фантасмагорическое впечатление необычайно усиливалось искусственно созданным сильным непрерывным током воздуха за драпировкой, который оживлял фигуры, делая их еще более беспокойными и жуткими.

В таких залах – в таком брачном покое – проводил я с леди из Тремейна порочные часы первого месяца нашего брака… проводил их, почти не испытывая волнения. Супругу страшило мое неизменно дурное настроение, она сторонилась меня и не любила, и я не мог этого не замечать, но это скорее доставляло мне удовольствие. Я ненавидел ее и презирал с чувством скорее демоническим, нежели человеческим. Память уносила меня в прошлое (о, до чего горьким было мое сожаление!) к Лигейе, любимой, царственной, прекрасной, мертвой. Я упивался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее широкой возвышенной душе, о ее страстной, исступленной любви. Теперь сердце мое горело жарче, чем все огни, сжигавшие ее. В горячке опиумного забытья (я неизменно находился под наркотиком) я выкрикивал ее имя, в ночной тиши или днем среди узких горных долин, словно поддавшись безумному порыву, страсти, всепоглощающему огню тоски по ушедшей, которые возвратили бы ее на землю.

С началом второго месяца супружества леди Ровену неожиданно сразила болезнь. Выздоровление было долгим. Жар, снедавший ее, лишил ее ночного покоя, и, пребывая в тревожном полусне, она говорила о звуках и движениях в башне, которые, как я решил, были порождением исключительно ее душевного расстройства или фантасмагорического влияния самой комнаты. Спустя какое-то время здоровье ее поправилось… наконец она выздоровела. Но прошло совсем немного времени – и второй, еще более жестокий удар приковал ее к постели, и от этого приступа она, еще слабая, так и не смогла до конца оправиться. Затем болезни Ровены стали все более серьезными и все чаще повторяющимися вопреки познаниям и стараниям ее врачей. С усилением хронической болезни, которая уже овладела ею настолько, что не осталось доступных человеку способов справиться с ней, я не мог не замечать, как усиливаются ее раздражительность, вызванная столь банальной причиной, как страх. Она снова заговорила (теперь еще чаще и настойчивее) о звуках… о едва слышных звуках и о необычных движениях среди складок драпировки, пугающих ее.

Однажды ночью, в конце сентября, она настойчивее, чем обычно, пыталась привлечь мое внимание к этому печальному предмету. Она только пробудилась от неспокойного сна, и я с чувством тревоги и смутного страха наблюдал за переменами, происходящими на ее изможденном лице. Я сидел на одной из индийских оттоманок рядом с ее ложем. Она приподнялась и горячо заговорила тихим взволнованным шепотом о звуках, которые услышала, но я не слышал их, о движениях, которые она увидела, но я не заметил. За гобеленами гулял беспокойный ветер, и я решил показать ей (в чем, признаюсь, сам не был полностью уверен), что почти неслышное дыхание и едва заметные колебания фигур на стенах были всего лишь следствием обычного движения ветра. Но мертвенная бледность ее лица показала мне, что попытки мои окажутся напрасными. Похоже, она вот-вот лишится чувств, а рядом никого не было. Я вспомнил, где находился графин с легким вином, которое прописали ей врачи, и быстро направился за ним в другой конец комнаты. Но, как только на меня упали лучи светильника, два удивительных обстоятельства привлекли мое внимание. Я почувствовал, что какой-то осязаемый, хоть и невидимый объект беззвучно прошел мимо меня, и еще на золотом ковре в середине круга яркого света, отбрасываемого светильником, я увидел тень… легкую, неясную тень, наподобие ангельской… такую тень, должно быть, отбрасывает бесплотный дух. Но я был слишком возбужден непомерной дозой опиума и не придал этому значения; Ровене тоже ничего не сказал. Найдя вино, я пошел обратно и, до краев наполнив кубок, поднес его к устам больной. Однако к тому времени она уже почти пришла в себя, взяла кубок в руки, а я, не отводя от нее взора, опустился на оттоманку рядом. Тогда-то я совершенно отчетливо услышал мягкие шаги по ковру рядом с ложем. А затем, в тот миг, когда Ровена подносила вино к губам, я увидел (или мне это пригрезилось?), как в бокал, словно из ниоткуда, как будто бы в воздухе находился некий незримый источник, упали три-четыре большие искрящиеся рубиновые капли. Я это заметил, а Ровена – нет. Без колебаний она выпила вино, я же не стал говорить ей о том, что скорее всего было лишь порождением живого воображения, болезненно разгоряченного страхами больной, опиумом и поздним часом.

Однако я не могу вычеркнуть из сознания тот факт, что после тех рубиновых капель здоровье моей супруги стало стремительно ухудшаться, и уже на третью ночь слуги леди Ровены готовили ее к кончине. На четвертую ночь я сидел один рядом с ее завернутым в саван телом в том самом фантастическом покое, в который она вступила моей супругой. Дикие видения, порождения опиума, витали передо мной призрачными тенями. Тревожным взором смотрел я на саркофаги в углах комнаты, всматривался в изменчивые фигуры на драпировке и на танец разноцветных языков пламени в лампе у себя над головой. Потом, когда я стал вспоминать обстоятельства той ночи, взгляд мой пал на место под светильником, где я видел неясные следы тени. Однако ее там уже не было, и, спокойно вздохнув, я устремил взор на бледную и застывшую фигуру на смертном ложе. И тут тысячи воспоминаний о Лигейе обрушились на меня… на сердце, точно бушующий потоп, снова нахлынула вся та неизмеримая скорбь, с которой смотрел я на нее, убранную так же. Ночь шла, а я, все еще преисполненный горьких мыслей о той единственной, истинно любимой, продолжал взирать на тело Ровены.

В полночь, может быть, раньше или позже, ибо я не обращал внимания на время, меня из задумчивости неожиданно вывел всхлип, негромкий и приглушенный, но совершенно явственный. Мне показалось, что донесся он с эбенового ложа… со смертного одра. Скованный суеверным страхом, я прислушался… Но звук не повторился. Я напряг зрение, пытаясь увидеть какое-нибудь движение трупа… Но он оставался неподвижен. И все же я не мог ошибиться. Каким бы тихим ни был этот звук, я его услышал, и моя душа пробудилась. Я упорно продолжал всматриваться в мертвое тело и вслушиваться в тишину. Немало прошло минут, прежде чем хоть что-то смогло пролить свет на эту тайну. Мало-помалу стало заметно, что очень легкий, едва различимый оттенок цвета проступил на щеках и тонких впалых жилках на веках. Застыв на месте от невероятного ужаса, я почувствовал, что сердце у меня остановилось, а члены мои отказываются мне повиноваться. И все же чувство долга взяло верх и вернуло мне самообладание. Я уже не сомневался, что мы поспешили с приготовлениями… что Ровена еще жива! Нужно было срочно что-то предпринять, но башня находилась далеко от той части аббатства, где жили слуги, и меня никто бы не услышал. У меня не было способа призвать их на помощь, не покидая надолго комнаты, а на это я не мог решиться. Поэтому я сам стал изо всех сил пытаться вернуть в тело дух, витавший поблизости. Но вскоре стало ясно, что она снова впала в прежнее состояние. Щеки и веки стали белее мрамора, губы вдвойне усохли и туго сжались в жуткой смертельной гримасе. Поверхность тела стала омерзительно липкой и холодной, мгновенно наступило обычное окоченение. Содрогаясь, я опустился на ложе, с которого был так стремительно поднят, и снова вернулся к страстным мыслям о Лигейе.

Так минул час, когда я (возможно ли это?) снова услышал тихий звук со стороны смертного одра. В бесконечном страхе я прислушался. Звук повторился – то был вздох. Бросившись к трупу, я узрел – совершенно ясно, – что губы его слегка затрепетали. Прошла минута, и они разомкнулись, обнажив яркую полоску жемчужных зубов. Удивление теперь боролось во мне с сильнейшим страхом, который до этого поглотил меня полностью. Я почувствовал, что в глазах у меня темнеет, разум начинает покидать меня, и лишь неимоверным усилием воли я заставил себя приняться за дело, которого требовало чувство долга. На сей раз слегка порозовели лоб, щеки и шея, ощутимое тепло разлилось по всему телу, даже почувствовалось слабое биение сердца. Ровена жила, и я с удвоенным усердием принялся бороться за ее жизнь. Я растирал и увлажнял ее виски и руки, делал все, что подсказывали опыт и немалая начитанность в медицине. Все попусту. Вдруг с лица ее сошла краска, биение сердца прекратилось, губы снова мертвенно искривились, и через миг все тело похолодело как лед, сделалось серовато-синим, совершенно окоченело, сморщилось и приобрело отвратительные особенности трупа, пролежавшего в могиле много дней.

И снова я стал грезить о Лигейе… И снова (как странно, что я дрожу, когда пишу об этом!) до моего слуха донесся тихий всхлип с эбенового ложа. Но к чему мне описывать все подробности невыразимых кошмаров той ночи? К чему тратить время на пересказ того, как раз за разом, почти до самого рассвета, повторялась эта отвратительная драма оживания… как с каждым новым возвратом признаков жизни смерть все сильнее и увереннее вступала в свои права… как каждая агония напоминала борьбу с невидимым врагом… и как за каждой схваткой происходила неподвластная моему разумению перемена внешнего облика трупа? Лучше я перейду к концу.

Бóльшая часть кошмарной ночи осталась позади, когда мертвая снова зашевелилась – теперь еще заметнее, чем до сих пор, хотя и восставала из разложения куда более страшного, нежели раньше. Я уже давно перестал бороться и неподвижно сидел на оттоманке – беспомощная жертва круговерти неистовых чувств, среди которых благоговейный трепет был, пожалуй, наименее жутким, наименее поглощающим. Труп, я повторяю, пошевелился, и на этот раз заметнее прежнего. Жизненные краски непривычно скоро появились на лице, члены утратили окоченение, и если бы веки не были сомкнуты, а погребальные одежды и покровы не придавали телу могильный вид, я бы мог решить, что Ровена и в самом деле окончательно сбросила с себя узы смерти. Но, если даже тогда эта мысль еще казалась невозможной, я уже не мог более в том сомневаться, когда, не раскрывая глаз, неверной походкой, едва переставляя ноги, словно во сне, то, что было уготовано для могилы, поднявшись с ложа, вышло на середину комнаты.

Я не дрожал… я не шевелился, ибо множество непередаваемых словами мыслей, связанных с выражением лица, осанкой и поведением фигуры, заполонило мой разум, парализовало меня… обратило в камень. Я не шевелился… но, не в силах оторвать взгляда, смотрел на видение. В мыслях моих царил полный хаос, кромешный ад. Ужели со смертного одра действительно восстала Ровена? Ровена ли это… светлокудрая голубоглазая леди Ровена Тревенион из Тремейна? Что, что может заставить меня усомниться в этом? Тугая повязка стягивала ее уста… Но не эти ли уста источали живое дыхание леди из Тремейна? А щеки – розы на них цвели так же ярко, как в юности – да, это в самом деле чистые щеки живой леди Ровены. А подбородок с той же ямочкой, такой же, как и во времена ее здоровья, неужели это не ее подбородок?.. Но что это? Могла ли она за время болезни стать выше? Что за неизъяснимое безумие внушило мне подобную мысль? Один шаг… и вот я уже у ее стоп! Почувствовав мое прикосновение, она отпрянула, стянула с головы распустившиеся белые погребальные покровы, и из-под них в зыбкий воздух комнаты хлынули пышные волны длинных и буйных локонов… И были они чернее воронова крыла! А потом глаза фигуры, стоящей предо мною, медленно раскрылись.

– Ужели? – вскричал я. – Ужели я ошибаюсь? Но нет! Ведь это, это огромные черные беспокойные глаза… той, что я потерял… моей любимой… госпожи… ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ.

Перевод В. Михалюка

Письма с борта воздушного корабля «Жаворонок»

1 апреля 2848 г. [117]

Теперь, мой дорогой друг, в наказание за ваши грехи посылаю вам длинное и многословное письмо. Говорю прямо – этим письмом я намерена наказать вас за все ваши дерзости, поэтому постараюсь сделать его донельзя скучным, болтливым, непоследовательным и бестолковым. Тем более что сейчас я нахожусь в заточении на довольно грязном воздушном корабле в компании двух сотен пассажиров, которые отправляются в увеселительную поездку – удивительное представление имеют некоторые люди об увеселениях! – и не смогу ступить на твердую землю раньше, чем через месяц. Поговорить здесь решительно не с кем. Делать совершенно нечего. А когда нечего делать, садишься писать письма друзьям. Теперь вы понимаете, почему я пишу вам это письмо? Главные причины – моя скука и ваши прежние грехи.

Наденьте же очки и приготовьтесь скучать. Я намерена писать вам ежедневно в течение всего этого невыносимого путешествия.

Ах, неужели человеческий разум не изобретет ничего лучшего? Неужели мы вовеки веков обречены терпеть неудобства этих воздушных кораблей? Неужели никогда не появится более быстрое и удобное средство передвижения? Ведь это путешествие черепашьим шагом – сущая пытка. Могу поклясться: со времени нашего отлета мы ни разу не летели со скоростью больше сотни миль в час! Даже некоторые птицы опережают нас, и я ничуть не преувеличиваю. Я знаю, что движение корабля кажется нам медленнее, чем на самом деле, и происходит это оттого, что у нас нет никаких ориентиров, по которым мы могли бы определить нашу скорость; кроме того, мы летим по ветру.

Конечно, встречаясь с другими кораблями, мы получаем такую возможность, и тогда, надо признаться, кажется, что дело еще не так плохо. Несмотря на то что я давно привыкла к такого рода поездкам, я все же ощущаю легкое головокружение каждый раз, когда рядом или над нашими головами проносится встречный воздушный корабль. Он представляется мне огромной хищной птицей, готовой ринуться на нас и унести в своих когтях. Сегодня один из них пролетал над нами на рассвете так близко, что его причальный канат задел сетку нашей кают-компании, и все мы основательно перепугались. А наш капитан заметил, что, будь наш корабль построен из непрочного «шелка», пропитанного лаком, из которого строили аэростаты не то пятьсот, не то тысячу лет назад, дело непременно закончилось бы катастрофой. Этот самый «шелк», растолковал мне капитан, изготовляли из внутренностей каких-то земляных червей. Перед этим их долго откармливали шелковицей – плодами, похожими на арбуз, а откормив, перемалывали на специальной мельнице. Получавшаяся таким образом масса называлась «папирус», и ее подвергали целому ряду обработок, пока она, наконец, не превращалась в «шелк». Как ни странно, но когда-то он высоко ценился как материал для дамских нарядов, а не только для оболочек воздушных шаров. Впоследствии был найден гораздо лучший материал – пух, окружающий семенные коробочки растения, которое ботаники называют эвфорбией, а в то время оно звалось молочаем. Ткань из него из-за особой прочности получила название «букингем». Ее обычно пропитывали раствором каучуковой смолы – веществом, как считается, похожим на широко используемую в наши дни резину. Этот раствор иногда называли индийской резиной, или гуммиластиком; его, говорят, добывали из какого-то вида грибов. И попрошу вас больше никогда не говорить мне, что в душе я не археолог!

Кстати, о причальных канатах. Один из наших собственных канатов, кажется, только что столкнул пассажира с одной из небольших и битком набитых электрических лодок, шныряющих по океану под нами. Следовало бы запретить таким крохотным суденышкам брать на борт больше определенного числа пассажиров. Этого человека, конечно, не стали поднимать обратно на борт, и он вскоре исчез из виду вместе со своим спасательным снаряжением.

Я рада, друг мой, что мы живем в столь просвещенный век – век, когда даже речи быть не может о существовании такой нелепицы, как отдельная личность. Ныне единое человечество само заботится о широких народных массах. Кстати, о человечестве! Известно ли вам, что наш бессмертный Уггинс далеко не так оригинален в своих взглядах на общественные отношения, как склонны думать его современники? Пандит уверяет меня, что подобные взгляды высказывались около тысячи лет назад одним философом по имени Фурье, который вел розничную торговлю кошачьими шкурами и прочими меховыми изделиями[118]. Ничего удивительного, ведь одни и те же взгляды, мнения и теории не раз и не два, а снова и снова возникают у человечества, в особенности цивилизованного!

2 апреля

Я разговаривала сегодня с капитаном электрического катера, обслуживающего среднюю секцию плавучих телеграфных кабелей. Я с удивлением узнала, что когда такой телеграф был впервые испытан неким Хорзе[119], считалось совершенно невозможным проложить кабели по морю; а ныне мы даже не в состоянии понять, в чем заключалась трудность! Вот как все меняется на свете. Мы задали капитану несколько вопросов, и он сообщил нам некоторые любопытные новости. Оказывается, в Африке свирепствует жестокая междоусобная война, а Юропу и Этайр опустошает какая-то новая эпидемия. Удивительное дело: в эпоху, не озаренную светом истинной мудрости, мир обычно считал во́йны и эпидемии истинными бедствиями. Известно ли вам, что в древних храмах даже молились о том, чтобы эти кары не обрушивались на человечество? Поистине трудно понять, чем при этом руководствовались наши предки. Неужели они были так глупы, что не понимали, до какой степени выгодно для общества уничтожение миллионов отдельных особей?

3 апреля

Удивительно интересно забраться по веревочной лестнице на самый верх сетки воздушного корабля и окинуть взглядом окружающий мир. Из кают-компании и с палубы рассмотреть можно лишь немногое. Но сидя здесь, где я пишу сейчас эти строки, на устланной роскошными атласными подушками и коврами верхней площадке, можно видеть все, что происходит вверху, внизу и по сторонам. Как раз сейчас на горизонте показалась целая армада кораблей, представляющая собой очень живописное зрелище. Я слышала, будто уже самые первые воздухоплаватели предполагали, что существует возможность перемещаться по воздуху в любых направлениях – надо только подняться или опуститься до такой высоты, где проходит воздушное течение благоприятного направления. Но современники почти не обратили на это внимания, поскольку их ученые мужи считали такой полет вещью категорически невозможной. Правда, странно, что такая очевидная вещь когда-то казалась неосуществимой?

Впрочем, во все времена наука сталкивалась с самыми серьезными препятствиями со стороны так называемых людей науки. Наши ученые далеко не так ограничены, как их предшественники… О, по этому поводу я расскажу вам весьма забавную историю! Знаете ли вы, что прошло не более тысячи лет с тех пор, как метафизики решили избавить человечество от странного заблуждения, что для постижения истины существуют только два пути? Можете вы в это поверить? Очень давно, во времена, покрытые мраком, жил турецкий – а может быть, индийский, я не вполне уверена, – философ по имени Ариес Тоттль[120]. Этот господин выдумал (или, по крайней мере, пропагандировал) метод исследования, называвшийся дедуктивным, или априорным. Он исходил из так называемых «аксиом очевидной истины», из которых «логически» выводил следствия. Его величайшими учениками были некий Невклид[121] и некий Кантор. Этот самый Ариес Тоттль считался авторитетом до появления некоего Гоггля[122], который проповедовал совершенно иной метод, называвшийся индуктивным. Его система основывалась на ощущениях. Он шел к истине, наблюдая, анализируя, классифицируя факты – instantiae naturae[123], как их высокопарно называли тогда, – и постепенно переходя к общим законам. И так велико было восхищение этим последним методом, что при его появлении Ариес Тоттль совершенно потерял значение; однако со временем он снова обрел почву под ногами и разделил власть в царстве истины со своим более современным соперником.

Уверяю вас, друг мой, что я излагаю все это, основываясь на самых надежных источниках, и вы легко можете представить, насколько подобные нелепые представления должны были тормозить развитие всякого истинного познания, которое на самом деле движется вперед почти исключительно интуитивно, скачками. По прежним взглядам, любое исследование должно было двигаться чуть ли не ползком, и в продолжение целых столетий влияние Гоггля было так велико, что всякой свободной мысли (в подлинном значении этого слова) был положен предел. Никто не осмеливался высказывать истин, обретением которых он был бы обязан только собственному духу, даже в тех случаях, когда истина была очевидной. Тупоголовые ученые мужи того времени смотрели только на метод, с помощью которого она была добыта. Они не желали взглянуть на цель. «Покажите нам средство, – заявляли они, – прежде всего, средство!» И если выяснялось, что средство не подходит ни под категории Ариеса, ни под категории Гоггля, тогда ученые вставали на дыбы, а «теоретика» объявляли самоуверенным глупцом и не обращали больше внимания ни на него самого, ни на его истину.

Однако нельзя сказать, чтобы эта примитивная система способствовала открытию большого числа истин. Подавление воображения оказалось злом, которое не могла обезвредить никакая, даже возведенная в квадрат, точность. Ошибка всех этих гурманцев, пранцузов, инглиджей и аммриккцев (последние, кстати, считаются нашими прямыми предками) была точно такой же, какую совершает человек, вообразивший, что чем ближе поднести к глазам предмет, тем лучше его можно будет рассмотреть. Эти народы буквально тонули в деталях и подробностях. Применяя гогглевский метод, они добывали «факты», которые далеко не всегда были таковыми, поскольку «фактами» их делала предвзятая мысль, что они должны быть ими, раз кажутся «фактами». При применении же метода Ариеса (чье имя, сказали мне, можно перевести как «Баран» или «Овен») их путь был не прямее закрученного бараньего рога, потому что у них не существовало ни одной аксиомы, которая была бы в действительности аксиомой, и лишь крайняя слепота мешала им заметить это, ведь даже в те времена многие прежние аксиомы уже отвергались. В их числе были «еx nihilo nihil fit»[124]; «тело не может действовать там, где его нет»; «антиподы не существуют»; «тьма не может рождаться от света». Все эти и множество других положений, прежде считавшихся непреложными, были признаны уже в то время, о котором я говорю, не выдерживающими критики. До чего же нелепа была упорная вера этих людей в аксиомы как в непоколебимые основы истины. Ведь даже словами самых глубоких умов того времени легко доказать безосновательность и призрачность их пресловутых аксиом! Кто там у них считался сильнейшим из мыслителей?.. Пойду спрошу у Пандита и вернусь…

Ага, нашла! Вот книга, написанная около тысячи лет назад и недавно переведенная с инглиджского языка, замечу, кстати, послужившего основанием аммриккского. Пандит говорит, что это определенно лучшее сочинение по логике. Автор – Мимлер, или Милль, пользовался громкой известностью в свое время. Заглянем же в его трактат.

Вот! «Представимость или непредставимость, – говорит этот Милль, и в этом он прав, – ни в коем случае не может считаться критерием объективной истины».

Кому из наших здравомыслящих современников могло бы прийти в голову оспаривать эту банальность? Единственное, что удивляет, – как мог господин Милль тратить время на доказательство вещей, столь очевидных самих по себе?

Отлично. Перевернем страницу. Что мы видим? «Из двух противоречий оба не могут быть истиной, то есть не могут существовать в действительности одновременно». Этим Милль хочет сказать, что дерево, например, должно быть либо деревом, либо не деревом, так как одновременно оно никак не может быть и деревом, и не деревом. Хорошо, но следует спросить: «Почему?» Милль по этому поводу говорит только одно и на этом останавливается: «Потому что невозможно представить, чтобы два взаимоисключающих положения оба были истинными». Но это вовсе не ответ! Разве он сам только что не заявлял с важностью: «Представимость или непредставимость ни в коем случае не может считаться критерием объективной истины».

Но не столько логика этих древних возмущает меня – по их собственному признанию, она совершенно беспочвенна, несостоятельна и фантастична. Гораздо хуже их высокомерное и тупое отрицание любых других путей к истине, всех других средств ее достижения, кроме двух хорошо известных тропинок – той, по которой приходится пробираться ползком, и той, по которой на каждом шагу приходится карабкаться. И вот таким образом они предлагают двигаться душе, наделенной стремлением свободно парить!

Как вы думаете, дорогой друг, разве не зашли бы эти дряхлые догматики в тупик, если бы им довелось определять, каким из двух путей была добыта самая важная и возвышенная из всех познанных ими истин? Я говорю о законе всемирного тяготения. Ньютон, как известно, обязан им Кеплеру. Кеплер же утверждал, что все три его великих закона были интуитивно угаданы. Именно эти три закона привели великого инглиджского математика к тем положениям, на которые опираются все физические принципы и за которыми мы вступаем уже в царство метафизики. Кеплер угадывал – то есть чувствовал и воображал. Он был в первую очередь теоретиком. Слово это, ныне столь почтенное, в те времена считалось чуть ли не презрительным эпитетом. Представляю, как растерялись бы эти старые кроты, если бы им пришлось объяснять, каким из двух их «путей» Шампольон[125] привел человечество к познанию тех истин, которые открылись благодаря расшифрованным им египетским иероглифам?

Еще несколько слов, и я перестану надоедать вам. Не кажется ли странным, что, вечно разглагольствуя о путях к истине, эти убогие консерваторы проходили мимо того, что мы теперь считаем столбовой дорогой – мимо пути всеобщей связности? Не кажется ли странным, что они, созерцая творение Божье, не сделали главного вывода – что совершенная связность и должна быть абсолютной истиной? Как ясно и просто стало все с тех пор, как было провозглашено это положение! Исследование было отнято у кротов, роющихся под землей, и стало достоянием истинных мыслителей, людей, одаренных пылким воображением. Именно они создают теории! Но вообразите взрыв хохота, которым эти слова были бы встречены нашими пращурами, если бы они могли заглянуть на эту страницу! Повторяю: эти люди создают теории, а затем эти теории исправляются, сокращаются, систематизируются, мало-помалу очищаются от всего бессвязного и ложного, пока, наконец, совершенная связность, признаваемая даже самыми темными умами, не превратит их в абсолютную и бесспорную истину.

4 апреля

Новый газ творит сущие чудеса. Как безопасны, покойны и легко управляемы современные воздушные корабли! Вот один, поистине исполинских размеров, приближается к нам со скоростью, по крайней мере, полутораста миль в час. На нем масса народа – вероятно, человек триста или четыреста. И все-таки какие-нибудь сто или даже двести миль в час – не самый быстрый способ передвижения. Помните, как мчался наш поезд во время путешествия через Канадийский материк? Целых триста миль в час! Вот это езда! И при этом никаких других занятий, кроме роскошной еды, напитков, флирта и танцев… А какое странное ощущение мы испытывали, когда случайно за окном на полном ходу проносились какие-то детали пейзажа, сливавшиеся в одну сплошную мельтешащую массу! Что касается меня, то этим экспрессам я предпочитаю путешествие обычным поездом, делающим сто миль в час. Там разрешают открывать окна, и можно даже составить представление о местности или стране, по которой едешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю