355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джойс Кэрол Оутс » Дорогостоящая публика » Текст книги (страница 20)
Дорогостоящая публика
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:08

Текст книги "Дорогостоящая публика"


Автор книги: Джойс Кэрол Оутс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

17…

Невзирая ни на что, Нада пригласила в тот вечер гостей. Готовила она сама. Умела ли она это делать? Не знаю. Она так обильно умастила свои яства специями, соусами и напитками, что до сути докопаться уже было невозможно. Во всяком случае, каждый из гостей отвесил ей комплимент. Здесь у нас все отвешивали комплименты направо и налево по любому поводу. Но тот вечер все же не удался, так как Отец заявился очень и очень поздно и гости бесконечно тянули свои коктейли (гостей было девять, без пары пришла Мейвис Гризелл, все еще торчавшая в городке), мусоля разные слухи о каком-то колоссальном доме в Пуллз-Морэн стоимостью в миллион долларов, где никакой мебели, только матрасы в спальне, потом острили по поводу снайпера, а Отец все не шел и не шел, и тогда все уселись за стол. Я слушал разговоры невнимательно. Мне нездоровилось. Да что там, мне было очень плохо, но немогота была какая-то непривычная. Казалось, к моему телу она никакого отношения не имеет.

Я выволокся из своей комнаты хоть немножко пошпионить, скорее из чувства долга, чем по какой-либо иной причине, и вышел на площадку лестницы. Тут я увидал свечи в гостиной, уловил их запах, и пляшущие язычки пламени напомнили мне ту сказочно-красивую девушку на вышке у Боди. Внизу тёк негромкий, любезный разговор. Я не боялся, как боялись они, что внезапно снайпер откуда-то начнет стрелять. Но что, если объявится тот, другой. Где Отец? Вдруг его ранили по дороге домой? А может, Отец и сам, высунув от старания язык, где-то смазывает свое ружье?

Все же в конце концов Отец появился. Я услышал, как с силой распахнулась входная дверь и немедленно – удивленный возглас гостей. Отец прошагал в гостиную. Он прошел прямо подо мной. Подошел к столу и сказал:

– Хватит! Хватит! Не туда вы смотрите! Хотите узнать правду, хотите увидеть, каково ее истинное лицо, ее настоящая сущность? Вот, смотрите! Смотрите сюда!

Тут он рванул на себе белую рубаху и обнажилась его грудь (голая, без майки!), где прямо на волосатой мясистой плоти алели яркие отметины.

– Это следы каблучков, джентльмены! Это тоненькие шпильки, леди! – орал Отец.

И этот старый фигляр кинулся, рыдая, скакать вокруг стола, демонстрируя всем, кто там сидел, свои липовые раны. Даже про Наду все на мгновение забыли.

– Если муж повержен, жена топчет его своими каблучками, острыми, высокими, безжалостными, как кинжалы! Как острие ледоруба! Она приплясывает, да-да, приплясывает на его теле, на его трупе, а ему только и остается, что смирно лежать и терпеть все это…

Не знаю, как гости сумели пережить эту сцену, как смогла с улыбкой, застывшей на губах, высидеть все это Нада. Я кинулся к себе в комнату. Я не мог этого больше вынести. Пьяный отцовский бред продолжался еще какое-то время, пока не улизнул последний гость, и тогда, должно быть, я уснул. Позже ночью я проснулся в кромешной тишине, только собака где-то выла на улице.

Так что же теперь?

18…

Вид его обнаженной груди напомнил мне один моментальный снимок, который валяется у меня в ящике письменного стола. Мне совсем нетрудно его отыскать – в ящике ничего больше нет, кроме таких вот снимков и кое-каких записок.

Вот он. На снимке Отец в Майами много лет тому назад. Сидит на корточках на пляжном одеяле под зонтиком, похожим на леденец на палочке, и женщина рядом с ним; должно быть, Нада. Она очень худенькая. Да, это старый снимок, на нем дата: декабрь 1948 года. Еще до моего рождения! Представьте, Отец с Надой до моего рождения, под солнцем Майами, и они совершенно не подозревают, что их ждет впереди: потому-то Отец и восседает на корточках с таким уверенным видом, в пальцах сигара; широкая, большая, с присутствием мускулов грудь выставлена перед фотоаппаратом, а Нада, милая Нада, вовсе не такая уверенная, глядит в своих темных очках в объектив, будто это не объектив, а дуло ружья. Рядом с Отцом моя мать кажется маленькой. Я никогда не замечал, что она небольшого роста. Сколько помню ее на людях, она всегда была на высоких каблуках. На ней темный купальник, волосы длинные, распущенные. Мне нехорошо от мысли, что в том мире января 1948-го меня просто-таки не существовало, я даже не был еще крохотным семечком в материнской утробе, – представить только, что меня не существует! Представить только! Глядя на эту фотографию, я неизменно заливаюсь слезами. Презираю себя за слабость, но ничего не могу с собой поделать. Потому что для меня это – все равно как смотреть с земли на свет звезд, которых больше нет, которые умчались куда-то прочь по своим неведомым орбитам или, пережив взрыв, превратились в пыль.

Вселенная покрыта пылью того, что нас более не окружает.

19…

На другой день я отправился в школу, и тут я предпринял нечто из ряда вон выходящее: выйдя на Главную улицу Седар-Гроув, которая одновременно являлась Главной улицей всего большого города, я сел в автобус и направился в центр. Там я немножко пошатался, пребывая в состоянии привычной дремы, потом пошел в кино. Кинотеатр был допотопного вида и очень большой; обтрепанные рекламные щиты по обеим сторонам дорожки демонстрировали его репертуар. Вокруг ошивались какие-то оборванцы. Я вошел в кинотеатр в надежде окунуться в прохладный, приятный полумрак, однако встретивший меня полумрак оказался тепловатым, характерным для помещения, где обычно скапливаются люди, порой не слишком опрятные. Первый фильм был черно-белый, не спрашивайте меня о чем, я не помню. Солдаты, оркестры на поле сражения, аэропланы, кидавшие бомбы. Когда кого-то убили, я не понял, огорчаться или радоваться, поскольку никак не мог взять в толк, где наши, а где противник. Второй фильм, цветной, был про кошмары в лаборатории какого-то безумного доктора и про тайну его дома в тюдорианском стиле. В одном из эпизодов какую-то женщину прибили гвоздями внутри какой-то бочки, я так и не понял зачем; кровь повсюду хлестала рекой. Но мне предстояло увидеть еще один фильм – ну и замечательный мне попался кинотеатр! Это уже была итальянская картина с субтитрами, и мне она понравилась больше всех, – тут даже не надо было понимать, что говорят. Актеры, возникая молчаливыми, серыми тенями на фоне безоблачного неба, бродят по какому-то острову. Волосы им развевает ветер. Глаза прищурены. Мне показалось, что мы с Отцом уже видели этот фильм однажды вечером несколько беспечных лет тому назад. Хотя о чем он, я до сих пор не понимаю.

Я вышел из кинотеатра, но солнечный свет не принес мне удовольствия. Было далеко за полдень, а в эти часы в нашем полушарии солнечные лучи как-то резко бьют в глаза. Я проходил, щурясь, мимо газетного стенда, как вдруг передо мной возник заголовок, при виде которого глаза раскрылись сами собой: «СНАЙПЕР ДАЕТ ПОКАЗАНИЯ». Я стоял, пытаясь вчитаться в заметку, а в это время руки мои судорожно и нетерпеливо кидали монетки в щель и вытягивали газету, и тут мне подумалось, что я абсолютно правильно делаю, что сам покупаю газету, это единственное, что я мог сделать открыто.

И вот, аккуратно достав газету, я развернул ее и увидел посередине: «СНАЙПЕР ДАЕТ ПОКАЗАНИЯ». Снайпером оказался тридцатисемилетний холостяк, живший вместе с родителями и старшей сестрой. Они были баптисты, и хотите верьте, хотите нет, но в газете этот снайпер назывался «исключительно верующим человеком». И приводились его слова: «Сам не знаю, почему я это сделал. Не знаю». С фотографии на меня глядел маленький, пристыженного вида человечек с безумным взглядом.

В голове у меня все закружилось. Я подождал в большой, рассыпанной толпе автобус, сел в него, развернул газету и принялся лихорадочно читать. Так, так… Неужели же они не понимают, что он врет? Явился в полицейский участок в центре города с повинной. Мать не поверила в то, что он рассказал, и сказала, что видеть его не желает. Отец с сестрой клялись, что, когда происходила вся эта стрельба, он находился дома. Соседка заметила подозрительно: «Вообще-то он тихий и какой-то замкнутый, но есть в нем что-то странное…»

Когда я вернулся домой, Нады дома не было. Отца тоже. Либби не появлялась уже несколько дней. Нада была либо у кого-то на коктейле, либо у кого-то в постели, а Отец пил, а может, вовсе и не пил, а свежевыбрит, вылощен, сияющ и полон энергии сидел на каком-то заседании правления – кто знает? Я ощутил, насколько я одинок в этом доме и насколько я одинок всегда и везде, бегу ли я по проулку, слоняюсь ли по городу или нахожусь под защитным кровом собственного жилища.

20…

В комнате Нады все было разбросано. Кровать, как обычно, не застелена. Запах пудры и чернил все время отвлекал меня от того, что мне необходимо было выяснить: ага, вот он – в стенном шкафу я обнаружил открытый чемодан, только пустой внутри. В мозгу запечатлелось: раз чемодан на месте, значит, она пока не сбежала.

Я спустился в цокольный этаж и выудил из картонной коробки, которую никто за оба последних переезда не удосужился распаковать, пару старых отцовских охотничьих ботинок. Не спрашивайте, к чему ему были эти ботинки. Я сунул в них ноги, прямо как был в обуви, и в таком виде они почти пришлись мне в пору. Я походил в них, прилаживаясь. Наш подвал был очень просторный, довольно сырой и разделен на несколько отсеков. Один – некое подобие жилой комнаты, заставленной ненужной мебелью и всяким хламом, в числе которого оказался и бильярдный стол с запятнанным сукном; и еще были отсеки поменьше, где размещались холодильник, стиральная машина, сушилка для белья, ящики с консервами. В подвале никакой живности я не обнаружил. Вокруг меня возникло туманное облачко, возможно вызванное влажностью воздуха и тем, что здесь протекала одна труба – от этого на полу образовался ручеек. Я потопал наверх в отцовских ботинках, отчетливо ощущая, как, поднимаясь по лестнице, я выбираюсь из окружавшей меня промозглости. Однако эта промозглость пропитала меня основательней, чем я ожидал.

Затем я осторожно заглянул в кухню. Там было пусто. Я сходил за ружьем и вернулся на кухню, которую я вам не описывал, но это неважно, теперь уже это ни к чему. Я сидел там, и в глазах у меня была пустота. Где бы я в тот момент ни сидел – на деревенском ли кладбище, где-нибудь в канализационной трубе, под рождественской ли елкой, – повсюду я бы ощущал эту промозглую пустоту. Вообразите, как я сижу, одиннадцатилетний мальчишка, с ружьем в руках, бледный, перенапряженный и вместе с тем на удивление спокойный, даже слишком спокойный, и тогда вы проникните в одну из неразгаданных тайн жизни: в то, каким образом это происходит. Преисполненные праведным негодованием, вы воскликнете: как такое можно допустить! – и я вам отвечу: очень даже просто!

Но не подумайте только, что в тот момент я помышлял о чем-то подобном. Я вообще ни о чем не думал. Я находился в том состоянии неопределенности, которое иные именуют ожиданием, если воспринимают это со стороны. Я замер «в ожидании», подобно тому как замирает до поры лягушка (гипсовая статуя, одновременно исполняющая функцию опрыскивателя) на лужайке с участка напротив; да, именно в таком состоянии я и пребывал. Я существовал обособленно от всего прочего. И вот, когда наконец (через несколько часов) дверь и в самом деле распахнулась, я все оставался в том же состоянии, как будто считая, что время действовать еще не пришло. Тело мое всегда точно знало, что делать, раньше, чем к этому процессу подключался мозг.

Я услышал, как Нада взбегает по парадной лестнице. Одна или не одна? Почему-то мне казалось, что одна. (Как выяснилось, я оказался прав.) Тогда холодной, не дрогнувшей рукой я взялся за телефонную трубку и набрал номер Густава. Мне и в голову не приходило, что его может не оказаться дома. Услыхав его осторожное «Алло!», я не испытал ни удивления, ни облегчения. От природы существо стеснительное, я в этот критический момент тем не менее расцвел цветком зла. Послушали бы вы, как я разговаривал с бедным Густавом! Я рассказывал ему о матери и об отце, о том, как они схватились накануне вечером. Я рассказывал про урок математики. Спросил, как его дела, не слышал ли он чего нового про снайпера. Так мы болтали непринужденно и бесцельно, как болтают по телефону все дети; время от времени Густав тяжело вздыхал, давая мне понять, что его ждут более достойные дела, но все же не решаясь оборвать разговор.

В вас уже зреет недовольство по поводу того, как я тяну время. Я обращаюсь с временем как надо, хотя бы потому, что все вышло четко. Такого могло бы не произойти, и тогда бы это был мой промах, но, как вы увидите, все вышло наилучшим образом. В какой-то непостижимый момент я внезапно выкрикнул в трубку – как раз посередине рассуждений вокруг математики:

– Слыхал? Кто-то из ружья выстрелил, где-то совсем рядом!

И бросил трубку. Не тратя времени, я выбежал с ружьем через черный ход, обежал вокруг дома со стороны, противоположной от подъездного шоссе: там место было слишком на виду, а здесь я мог укрыться между кустарником и стеной дома. За углом, неподалеку от входа, я ждал, притаившись, всего несколько секунд, но вот парадная дверь распахнулась, и по дорожке двинулась Нада с чемоданом в руках. Машина ее стояла у тротуара, дверца со стороны водителя была приоткрыта. Но этого я как бы не заметил, я даже не обратил внимания на саму Наду, словно она существовала для меня только затем, чтобы, вскинув ружье, выстрелить в нее; ствол упирался, не давая подвести оптический прицел к глазу, как будто какая-то кошмарная сила высасывала ружье из моих рук. Но мне и не требовалось целиться, так как я знал, что это должно произойти.

В такие мгновения не думаешь ни о чем. Абсолютно ни о чем. И все на тебя наваливается – низко нависшие ветви деревьев, двери, и надо пригибаться или страховаться рукой, хвататься, отталкивать что-то. Предметы надвигаются сами собой, но как-то по одиночке, потому с каждым можно справиться. Я бежал назад вдоль дома через густой кустарник, к тому месту, которое приметил заранее: к длинной полоске кустов, отгораживающей нас от соседей, а может, заслоняющей соседей от нас. Земля была черная, жирная и влажная; газонщики как раз на днях ее удобрили. Здесь на лужайке я погружал ружье стволом в мягкую почву уже на стороне наших соседей, с отчаянной силой запихивая его все глубже и глубже. В конце концов мне пришлось рыть землю пальцами, чтобы засыпать ружье, а после надо было примять и пригладить все вокруг; вот наконец мне удалось скрыть от глаз ружье и, по-прежнему не думая ни о чем, я побежал к дому обратно, кинулся на кухню, слыша, как там звонит телефон.

Это был Густав. Он стал допытываться, что случилось, и я заорал в трубку:

– Убили мою мать!

И отскочив от телефона снова, на сей раз звонившего беспрерывно, я кинулся в цокольный этаж, где грохнул в умывальник отцовские ботинки, смыл с них грязь и снова засунул в коробку. К тому моменту, когда я снова поднялся наверх и когда можно было уже показаться на крыльце, я рыдал навзрыд, как только может плакать одиннадцатилетний ребенок. И с этого момента не было исхода всему тому, что со мной стряслось.

21…

Думаю, мне нет нужды говорить, что, когда я нажал курок, мир вокруг раскололся вдребезги. И я уже не ожил, как бывало раньше. Больше не приливали к сердцу вздымавшиеся вверх потоки крови, не будили его к жизни. Прилив сил оборвался. Все, что жило в глубинных пустотах моего естества, померкло, отгорев до последней искорки, крохотной, как булавочная головка, и медленно-медленно угасло без следа. Сквозь объявший меня туман я различал отдельные лица, отдельные голоса. Прежде всего – Отца, потом вежливых представителей власти, полицейских, хоть и в штатском, медицинских сестер, врача. Должно быть, я был в больнице. Временами меня, свободного и беспомощного, качало течением где-то на дне океана, куда никто из них добраться не мог, а временами я лежал где-то посреди обдуваемой ветрами пустыни, далеко-далеко, к западу от Седар-Гроув.

Что ж, эти мои мемуары посвящены Наде и с ее смертью так или иначе кончаются и они. Поскольку я ничего не умею делать красиво, вас не должно удивлять, что эти воспоминания продлятся еще несколько страниц, а то, что мне страшно умирать, неверно. С чего бы мне бояться смерти? В конце концов, жить мне больше незачем.

Нет смысла ломать голову над последовательностью событий, так как, лежа в больнице, я утратил всякое ощущение временной последовательности. Спрессовавшись, время разлетелось в клочки в моем сознании. Однако вне меня, в реальной жизни, время текло себе обычным путем, и после того как я нажал курок, кто-то, наверное, вызвал полицию, кто-то, наверное, подбежал к ней, ко мне. И из тихих домов в проезде Лабиринт показались дети со служанками поглазеть, как подъезжают знакомые машины, как выпрыгивают из них люди в знакомой форме. В своем полусне я запомнил одного мальчугана лет четырех, бившегося в истерике; негритянке, вышедшей с ним, пришлось подхватить мальчугана на руки и припустить с ним бегом по улице к дому.

Вы заметили, что я воздерживаюсь упоминаний о моей матери. Я больше не хочу смотреть в центр этого круга, я все уже видел через оптический прицел. В тот день последний выпуск вечерней газеты поспешит опубликовать заголовок: «ЖИТЕЛЬНИЦА СЕДАР-ГРОУВ ЗАСТРЕЛЕНА СНАЙПЕРОМ», а также фотографию, – но не Нады, а нашего дома, с припиской, что этот дом в самом центре Седар-Гроув стоит 95 000 долл., только фотография получилась нечеткая, что нашему дому чести не делает. Вычурным знаком «х» помечено место, где она лежала. В последующих выпусках газета публиковала фотографии Нады, называя ее то «красавицей», то «известной всей стране писательницей», то «яркой представительницей местного общества». Но я не хочу больше об этом. Эти газеты вы и сами разыщете.

22…

Да, она мертва. Нет, ее уже не вернуть. Это звучит так просто. Я прожил годы, пытаясь осознать простоту этих слов. Однако позвольте предложить вашему вниманию эти фотографии – просто-напросто стянутые мною у Отца, который через пару месяцев о них и думать забыл. Фотографии эти взяты из комнаты Нады, я никогда прежде их не видел; сейчас они слегка заляпаны пальцами, так как я часто их разглядываю. На первой – Нада, юная невеста: обратите внимание – счастливая улыбка, но глаза неулыбчивые, колючие. Или мне все это только кажется? Волосы старомодно причесаны. И все же эта фотография мне очень нравится. На Наде весенний костюмчик, и она щурится от солнца. Возможно, глядит на Отца, а Отец с заряженным фотоаппаратом, как я с заряженным ружьем, ах, если бы я мог дотянуться до нее, предупредить, сказать ей, чтоб ушла оттуда, чтоб спасалась! Но она вечно будет, щурясь, улыбаться мне, такая же далекая от меня на этом снимке, как всегда была и в жизни.

Вот, взгляните на эту фотографию – это сюрприз! Когда я сам впервые увидел этот снимок, должен признаться, я очень расстроился. На снимке девушка лет шестнадцати, стоит на крыльце – на парадном крыльце дощатого домика. Однако если приглядеться, поймешь: девушка эта – Нада, волосы у нее коротко стриженные, она улыбается слишком широко, а тень от навеса непредусмотрительно заслоняет ей пол-лица. На обороте нетвердой рукой Надиной матери выведено: «Нэнси. Июнь, 1945 г.» Кто это – Нэнси? И кто была мать Нады?

Эти люди, родители Нады, приехали на похороны и после ненадолго остались у нас пожить. Оказалось, ничего подобного, вовсе они не умерли, как я всегда считал, и не было в них ничего необычного. Обыкновенные люди. Отец Нады много лет проработал на резиновой фабрике, но теперь ушел: служил сторожем в школе при церкви. Мать Нады была худая, болезненного вида, плаксивая и полуглухая женщина, и с Надой ее роднил только ястребиного вида нос – и все, больше ничего! И имя у них было не Романовы, а украинское – Романюк, и приехали они в Америку не по каким-то там политическим соображениям, а по совершенно тривиальной причине: то есть не как политические беженцы, а как иммигранты. Отец Нады был никакой не безумец и не гений, просто обыкновенный, совершенно обыкновенный, медлительный и жалковатый тип с некоторым намеком на горб. Все, не более того. Не буду вдаваться в подробности, описывая их приезд. Отец вел себя вполне пристойно, но все же забудем об этом. И Наташа никогда Наташей не была, а звалась Нэнси Романюк, рожденная, крещеная и прошедшая конфирмацию в лоне католической церкви, и значит, несмотря ни на что, в соответствии с католической верой, душа ее считалась спасенной. Католики считают, что в последний момент достаточно произнести краткую покаянную молитву, и миссис Романюк убеждала нас в этом так, будто мы с Отцом эгоистично отзывали душу Нады обратно с надлежащего ей места на небесах.

Эта самая Нэнси, внезапно объявившаяся незнакомая Нэнси, родилась где-то в штате Нью-Йорк, в глухомани, в небольшом городке с нелепым названием Северный Тонаванда. Название, должно быть, индейское. Многие ночи я засыпал, убаюкиваемый этим названием, в котором скрывалось что-то таинственно-прекрасное, хотя и сильно омраченное обволакивавшим небеса дымом труб резиновой фабрики. И все-таки Северный Тонаванда был тот город, где она родилась, где пошла в школу при католической церкви, а миссис Романюк говорила:

– Она всегда была хорошая девочка, не упрямая, хорошая девочка.

Хотя когда она чуть погодя стала рассказывать, как ее хорошая девочка Нэнси сбежала из дома в Нью-Йорк, тон у миссис Романюк был уже совсем иной. Когда Нэнси в конце концов удосужилась написать домой, в письме своем она ничего не объясняла; даже не просила денег, что, разумеется, могло означать самое худшее. Через некоторое время она написала родителям, что собирается замуж, пообещав, что скоро пригласит их к себе в гости, как только они с Элвудом («Имя-то какое, Элвуд!» – брюзгливо произнесла миссис Романюк.) устроятся; но, разумеется, никакого приглашения они так и не получили. Словом, в конечном счете Нэнси оказалась нехорошей девочкой, а когда объявилась в облике Наташи, застреленной неизвестным и так и не пойманным снайпером, не могло ли показаться, что Северный Тонаванда как раз и был тем, что она в жизни заслуживала?

И еще есть снимки… вот: на этом, с обтрепанными краями, Нэнси еще привлекательней, – подбородок агрессивно вздернут, здесь она, определенно в стадии постижения чудес Нью-Йорка, под сенью которого, возможно, и произошло второе рождение и смена веры, – и эта Нэнси стоит рядом с какой-то неизвестной, расплывчато получившейся подружкой, обе в белых летних платьицах, у обеих вид скромноватый. На сей раз на заднем плане мы видим какой-то гараж и несколько худосочных розовых кустиков. Так что фон практически отсутствует. У меня голова идет кругом при мысли о скачке, который совершила Нэнси-Наташа из милого дощатого мирка Северного Тонаванды в милую круговерть газетных заголовков Седар-Гроув. Чудеса! Чудеса! Однако вглядимся в этот снимок, всмотримся в выражение лица этой девушки. 1946 год, ей семнадцать, она закончит среднюю школу и уедет. Всмотримся же в выражение ее лица в ту пору – славное, серьезное, умное личико, губы застенчиво сомкнуты. Как она хороша! Подружка ее улыбается, в улыбке обнажая зубы, а Нэнси – нет. Губы Нэнси сжаты. Меня так и подмывает, так и подмывает кинуться в Северный Тонаванду, отыскать эту ее подружку, расспросить ее, выжать из нее все тайны Нэнси…

Вас интересует, что происходило после смерти Нады? Извольте, ничего особенного. Это воспоминания, а не роман. Я ничего не могу выдумывать. Поиски снайпера продолжались, но успеха не возымели, и вот с удручающей быстротой газеты обо всем позабыли. И когда я окреп настолько, что смог открыть рот, я признался Отцу, что это сделал я. Помню, как он склонился ко мне, как придвинулось к моим губам его ухо, – помню витые, розовые загогулины внутри его уха, – но он лишь громко расхохотался, и вдруг его смех оборвался. Он решил, что я псих. Я сказал своему врачу, что я – убийца собственной матери, и тот тоже решил, что я псих; тогда я стал кричать, я орал, что это сделал я, и никто другой, но они все, мерзавцы, решили, что я псих.

Явился детектив, любезно выслушал меня и сделал вид, что поверил мне. Видите ли, я был такой худой, такой немощный ребенок и лежал такой маленький на казавшейся огромной больничной кровати, под капельницей, тараща слабые, близорукие глазки и выпростав из-под одеяла покрытые синяками руки. Думаю, детектив все записывал из вежливости – и про спрятанное ружье, и про ботинки. (Отпечатки их подошв на земле были одной из весомых улик для полиции.) Но почему-то больше я об этом следователе не слышал, а когда, отчаявшись, спросил про него у Отца, тот закашлялся и сказал: «Он еще придет, придет!»

Ну а как тот сознавшийся баптист? С ним тоже ничего особенного не произошло. Просто о нем перестали писать газеты, только и всего. Газеты тоже не поверили в его признание. Это полиция вечно ревностно-подозрительно ко всему относится. Впрочем, да ну его!

Как только меня выпустили из больницы, я тут же попросил Отца, чтоб мы отправились туда, где все это случилось. С победным видом я направился к соседскому кустарнику, отыскал, как мне казалось, то самое место и стал разрывать землю, потом, встав на коленки, принялся отчаянно выгребать ее, однако ничего не обнаружил. Отец молча следил за мной. Я сказал:

– Дай, пожалуйста, лопату!

Он принес мне лопату, но помогать не стал. Я копал, копал, но ничего там не было. Отец говорил, что здесь побывала полиция, что она все вокруг перерыла, но я не слушал его, обратив лицо в поту к земле, предавшей меня. Как могло исчезнуть ружье? Можете вы объяснить? Что случилось с моим ружьем? У меня даже не хватило ума сохранить от него коробку, я ее сразу же выбросил. Отец сгреб меня в охапку и отнес в дом.

Может, ружье обнаружили соседи и, не желая вмешиваться в это дело, сами от него избавились? А может, кто-то из угрюмых мускулистых работников седар-гроувской фирмы по уходу за газонами нашел ружье и присвоил себе?

Правды я так и не узнал.

Мы переехали из дома № 4500 по проезду Лабиринт в другой дом, который находился за Броуд-Роуд, в самом центре Пуллз-Морэн, примерно такой же большой, но подороже, там потолок в гостиной был в три этажа высотой и вообще это – разговор особый. Что надо переезжать, было понятно. Не только из-за Нады. Еще и потому, что Отца поощрили должностью президента фирмы, которую он скромно принял (фирма производила и производит и по сей день какую-то проволоку, кажется для взрывательного устройства), а после повторного брака он вспоминал все реже и реже о Наде, что неудивительно, пока наконец в один прекрасный день я не решил, что, пожалуй, могу украсть у него те снимки, что миссис Романюк ему отдала, расчувствовавшись в какой-то момент. Словом, я вынул снимки из ящика его письменного стола, а он ни разу так о них и не заговорил, считая, возможно, что его новая жена их уничтожила из ревности к Наде. Она уже и так сослала дорогой гостиный гарнитур Нады куда-то в дальние комнаты и повсюду понавешала свои испанские ковры, сабли, копья, восточные гобелены и дверцы мексиканских часовен.

Не любопытно ли вам узнать, кто стал новой миссис Эверетт? Неделю спустя после моего выхода из больницы я сидел, пребывая в привычном состоянии ступора, на залитой солнцем веранде, водя пальцем в том месте, где проржавевшая сетка разошлась (образовав причудливый шестиугольник), переваривая завтрак в ожидании обеда (после обеда я бы столь же терпеливо сидел в ожидании ужина), как вдруг домой в неурочный час, в одиннадцать утра, заявился Отец, а с ним Мейвис Гризелл в превосходном новом демисезонном костюме, сияя тускло-золотистыми побрякушками, позвякивавшими на ходу.

– Ричард! – воскликнул Отец. – Мы с Мейвис кое-что должны тебе сообщить.

Я заметил на пальце у Мейвис бриллиант такой величины, что вы бы, читатели мои, просто ахнули, я же присмирел в благоговении перед таким бриллиантом, а также от сознания, что Надин бриллиант ни в какое сравнение с этим идти не мог. По-моему, мое молчание Отцу не понравилось. Он отвел Мейвис к машине, а затем, широко шагая, возвратился ко мне – крупный, с некоторым брюшком, но все еще привлекательный мужчина, и я в удивлении уставился на него, будто бы увидел в первый раз. Он подошел прямо ко мне и проговорил:

– Ну вот что, гаденыш, полоумный неврастеник, я раз и навсегда хочу покончить с этим дерьмом! Мейвис будет тебе второй матерью, а не нравится, убирайся к черту! Я уже сыт по горло этой жизнью в шкуре папаши-слюнтяя! Мне надоело улыбаться через силу, терпеть, как вы оба, ты и твоя мамаша, измываетесь надо мной, и с этого дня все пойдет по-другому. Покончили с вечно довольным и всепрощающим папочкой Элвудом, теперь я твой отец, которого ты обязан уважать, парень, иначе ты у меня схлопочешь, и я не посмотрю на то, что ты мал, и на то, что ты псих!

И я признал, наконец, настоящего своего Отца в том оравшем на меня, таком знакомом человеке.

Вы правы, последовала целая вереница психиатров. Это Отец устроил для меня или вопреки мне. Моим самым любимым стал доктор Сэскэтун; он ласково объяснил мне, что я сильно, прямо непомерно обожал свою мать и потому никак не могу согласиться, будто ее мог убить кто-то другой, кроме меня. Обычная мания, заверил он меня. Бедный маленький маньяк! Я захотел стать убийцей своей матери только потому, что стремился создать неразрывную связь между ней и мною, связь, которую никто не в силах преодолеть, даже мой Отец.

– У тебя крайне неоднозначное, я бы даже сказал, несколько негативное отношение к собственному отцу, – говорил мне доктор Сэскэтун.

– Доктор Сэскэтун! – говорил ему я, и зубы у меня, казалось, вот-вот сведет судорогой. – Доктор Сэскэтун, вам не понять, что такое чувствовать себя свободным и живущим, когда все для тебя кончено… нет, пожалуйста, не перебивайте меня!.. – Я плакал, конвульсивно подрагивая. – Никто никогда не дает мне сказать, я хочу сказать, что… что нет ничего страшней, чем совершить преступление и при этом остаться на свободе! Нет ничего страшней быть преступником и не понести наказания. Доктор Сэскэтун…

А он все твердил:

– Ричард, позволь мне с тобой не согласиться. Галлюцинации столь же правдоподобны, как и сама жизнь, и я отдаю должное всему тому, что ты говоришь. Я понимаю, ты страдаешь так же глубоко, как если бы ты и в самом деле убил свою мать.

Поэтому в конце концов я вообще перестал что-либо говорить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю