Текст книги "Дорогостоящая публика"
Автор книги: Джойс Кэрол Оутс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
18…
– У нас в школе есть один мальчик, его родители живут в Бостоне, он такой жалкий, такой ничтожный, – сказал я Отцу, когда он в очередной раз появился дома. – Мать у него пьяница, вечно скандалит с отцом, а мальчик все время от этого мучается…
– Знаешь что, пригласи-ка этого парнишку обедать, – решительно сказал Отец. – Слышишь? Вот бедняга малыш!
И кинулся наверх, стуча пятками шлепанцев по ковровым ступенькам. Отец очень спешил. Не успел прилететь из Эквадора, как надо переодеваться к приему по случаю какого-то бракосочетания, которое состоится в Ваствелли.
19…
Прошу меня извинить, что загородный клуб Ваствелли не занял должного места в моих мемуарах, ведь некоторые очень любят читать про загородные клубы. Собственно, мои родители брали меня туда всего один раз – на какой-то пышный обед, где в числе приглашенных были Мейвис Гризелл, чета Спун, тихие, точно серые мышки, супруги Ходж с толстым сынком, моим ровесником, а также один милейший субъект с маленькими усиками, который впоследствии вызвал огромный скандал в Фернвуде, когда поведал в «Пост» тайную историю о том, как сумел сколотить себе капитал посредством подслушивания с помощью соответствующей аппаратуры, установленной по заказу ревнивых мужей и жен в их собственных домах, причем те вымышленные имена, которые он использовал якобы для маскирования своей богатой клиентуры, наглец умудрился представить в легко узнаваемом виде.
Если верить ребятам из школы Джонса Бегемота, а не Наде, которая слишком рьяно отстаивала как раз обратное, Ваствелли был отнюдь не из самых старых и не из самых лучших загородных клубов. Пожалуй, Нада, решив, что слишком быстро скакнула в Ваствелли, и со взятием Фернвуд-Хайтс можно повременить. И все же Ваствелли было достаточно дорогое, и даже чересчур, заведение, весьма отвратное в архитектурном смысле. Представьте себе длиннющее здание, слегка загнутое внутрь с обоих краев, образуя как бы полукруг: старые кирпичные стены отделаны на английский манер накладками из темного кованого железа. Представьте себе множество газовых ламп, неторопливых, услужливых негров в униформе, и комнату отдыха для дам с таким толстенным алым ковром, что даже издали видно, как высокие каблучки Нады оставляют на нем следы, которые скрещиваются и перекрещиваются со следами других прекрасных леди. Представьте себе чуть выгибающийся (вспомним форму здания!), уходящий в бесконечность зал, неотесанные на вид, но на самом деле вполне отделанные деревянные скамьи, которые источают аромат английского поместья и уже исчезнувших с лица земли допотопных охотничьих залов, а также кованые, с копьеобразными креплениями светильники по стенам. Ароматы лосьонов, духов, табака. Приятный душок алкоголя в комнате для отдыха. Среди множества пушистых ковров едва слышны голоса, из дальних комнат раздается цоканье бильярдных шаров, цоканье кубиков льда в бокалах, на невидимые столики с цоканьем ложатся карты.
То было для меня головокружительное путешествие вслед за взрослыми и за ковыляющим толстым мальчиком, путешествие по коридорам, вниз-вверх по невысоким, непонятно куда ведущим пролетам лестниц, пока наконец мы не очутились в огромной гостиной с позолоченным потолком, где было не слишком много народу и откуда навстречу нам, подобно кладбищенским призракам спешили с вопрошающим взглядом официанты в белых фраках. Повсюду царил бархат, царил дух девятнадцатого столетия, усиливаемый наличием канделябров и множества пыльных пальм по углам, – достаточно протянуть руку, и убедишься, что пальмы настоящие. Таков был обед, на котором я присутствовал в Ваствелли в один из счастливейших воскресных дней моей несчастной жизни. Толстому мальчишке тоже пришлось несладко, ведь ему, как и мне, наобещали знакомство с «новым приятелем», а он, как и я, оказался то ли слишком застенчив, то ли слишком упрям, чтобы первому проявить знаки дружеского расположения. После десерта толстяк весь покрылся крапивницей. Пока взрослые пили кофе и расточительно много курили, толстый мальчик благоговейно потирал красные пятна на коже, а я сидел и ждал, когда мы уйдем, как вдруг легкое шевеление в углу отвлекло мой взгляд от оживленного лица Нады: я увидел, как вверх по золоченым обоям пытается вползти робкий таракан.
20…
Когда мы вернулись домой, Отец, выгнув бровь, заявил мне как мужчина мужчине:
– Парень, скажем прямо, своей общительностью ты нас не порадовал.
– Ребенку всего десять лет! – немедленно парировала Нада.
– Положим, одиннадцать.
– Ему десять, и он очень впечатлительный мальчик. Не понимаю, зачем на него так нападать!
– Таша, я не нападаю. Я просто сказал…
– Он даже раздеться еще не успел, а ты на него уже набросился! К чему десятилетнему ребенку, тем более такому серьезному, как наш мальчик, весь этот застольный бред? О, Господи! Да еще этот прыщавый толстый мальчишка…
– Я просто сказал…
С несчастным видом я стянул с себя шарф. Скорей всего, за моей спиной они делали друг другу знаки отложить выяснение отношений ради моего «блага», и когда я обернулся, Нада закидывала назад в негодовании упавшие на лоб пряди волос, а Отец улыбался так, будто в дверях парадного входа внезапно показались гости.
– Пойду-ка я, пожалуй, наверх и займусь математикой, – сказал я.
Я двинулся по ступенькам, а Нада мягко сказала:
– Держись прямей, Ричард!
Не успел я скрыться у себя наверху, как услышал за спиной голос Отца:
– Ты уже четвертый раз ему сегодня об этом напоминаешь! Хочешь, чтоб он…
Поднявшись, я сделал было шаг в привычном направлении к своей комнате, однако, решив не без основания, что родители переместились из вестибюля, я скинул ботинки и прокрался обратно вниз. Надеюсь, вы не сочтете меня эдаким нахальным до омерзения наглецом, если я скажу, что в смысле изобретения средств шпионажа я проявил редкий талант! Ни единое из избранных мной средств не вызывало подозрений, ни единое не бросалось в глаза. В кухне, излюбленном месте уединения моих родителей для серьезных разговоров, я заблаговременно оставлял чуть приоткрытой дверь бельевого отсека. Дверь, как и стена, была зеленого цвета, и мое подслушивание, таким образом, было тщательно закамуфлировано: я стоял в вестибюле, засунув голову в бельевой отсек, и слышал каждое слово, произносимое в кухне…
Они сцепились в первый же день нашего приезда по поводу пятна на шелковой обивке стула эпохи королевы Анны.
Сцепились по поводу шуточек, которые Отец отпускал в адрес негров на каком-то званом обеде.
Сцепились по поводу брюк Отца, которые «сидят мешком».
Сцепились по поводу вечно грязных отцовских рубашек.
Сцепились по поводу замечания Нады насчет неправильного ударения, делаемого Отцом в слове «инкогнито».
Сцепились по поводу наивных восторгов Нады вокруг их соседа, всемирно известного Г. Ф., которого Отец, а заодно и его супругу, клеймил людьми с замашками мелких буржуа.
Сцепились по поводу того, что Отец, вследствие предыдущей схватки, обозвал Наду парвеню.
Сцепились до крика по поводу выпадения мучнистой росы на лужайке перед домом, – покрывшей траву сизым, мертвенным налетом.
Сцепились до истерики по поводу очков для меня. («Чье он унаследовал зрение, чье? Вон какие толстые стекла, как дно у бутылки!»)
Сцепились по поводу банок в погребе, с которых таинственным образом исчезли этикетки.
Сцепились по поводу расстроенного рояля – кажется, из-за соль второй октавы.
Сцепились по поводу…
А неделю тому назад сцепились по поводу… кажется, по поводу Жан-Поль Сартра, которого Отец не признавал, именуя «писакой-коммунистом».
И еще…
И еще всякие прочие схватки из-за всяких пустяков.
Они неизменно начинались с того же, с чего начинаются все скандалы в юмористических рассказах: Отец с Надой с жаром принимались обвинять друг друга в чем попало.
– Да ты посмотрел на меня так, будто я мразь какая-то! – кричала Нада.
Отец орал, вторя ей:
– Да, но ведь ты повернулась ко мне спиной!
Все это было так хорошо знакомо, что вызывало улыбку, хотя вместе с тем меня коробило от этого повторяющегося спектакля. Не слишком ли это будет большим испытанием для вашего терпения, если я выскажу предположение, что мои родители вовсе не были столь глупы. Мать моя глупой женщиной не являлась, однако по какой-то, я так и не узнаю, по какой, причине она чаще всего вела себя глупо. Проявляла изощренную, злобную, упрямую, отчаянную тупость. Отец, хоть и вопил, хоть бесновался, заикаясь, тем не менее умудрился все же как-то, не спрашивайте как, сделать блестящую карьеру в сфере бизнеса. И Отец не был глуп. Он был поглупее Нады, но когда они затевали свою привычную свару, это был форменный спектакль. Обвинения, пулеметные очереди оскорблений, незримые, язвящие удары – все это заполняло пространство бельевого отсека, отдаваясь звоном и какофонией в моих ушах!
– Ты идиот, плебей, скандалист, мерзавец! – кричала Нада. – Нет, с меня хватит! Как он со мной обращается! Если я тебе так противна, нечего было на мне жениться!
– Что? Жениться? Господи, вечно ты умеешь переводить на…
– Да ты со всеми твоими идиотами даже на сюжет для приличной книги не тянешь! Прямо пародия, чушь какая-то, чистый бред, да и только, с ума можно сойти…
– Это я с тобой с ума сойду! Снова принимаешься за свои прежние фокусы!
– Не смей меня оскорблять!
– … за свои поганые фокусы, – орал Отец, – как тогда, как два года назад. Но учти, если выкатишься на этот раз, можешь убираться ко всем чертям, я сам займусь воспитанием несчастного ребенка, чтобы навсегда избавить его от психованной мамаши…
– Ах ты подлый мерзавец! – шипела Нада. – Все ты врешь, подлый, грязный мерзавец!
– Вот именно, господа, от психованной мамаши! Ты же, как черт, сумасшедшая, и это совершеннейший факт. Я не удивлюсь, если все наши друзья об этом узнают, я не удивлюсь, если они все примутся обсуждать твое поведение…
Исчерпывая до конца весь свой театральный реквизит, они вели себя так, будто не нуждаются в свежей аргументации для своей ненависти. Просто ненавидели, и все.
21…
На следующий день я так расхворался, что не пошел в школу, и Нада ходила за мной, приносила завтрак наверх, баловала меня. Волосы у нее заметно отросли, теперь она их гладко зачесывала назад. Голову ей пора было бы уже помыть. Нада принесла мне почитать какие-то журналы с услужливо-виноватым видом, как будто знала, что я все вчера подслушал. А я листал свежий номер «Тайм», рассматривал фотоиллюстрации, но стоило мне наткнуться на снимок изуродованной жертвы коммунистического мятежа (подпись гласила: «Плати тому, под чью дудку пляшешь»), к горлу внезапно подступила знакомая тошнота, и, исходя дрожью, я откинулся на подушку.
В это время Нада рассеянно глядела в окно.
Упоминал ли я, что Нада не испытывала ни малейшего интереса ни к политике, ни к текущим событиям, ни к действительности? Она не читала газет, не слушала радио. Никогда. Должно быть, считала, что за ходом истории следят только плебеи. Не знаю.
– История для меня – это то, что происходит сейчас, в этой комнате, и ничего больше, – так, помнится, она однажды кому-то высокопарно заявила. Наверное, она полагала, что ее такой утонченный ум не следует перегружать всякими повседневными мелочами, повседневными бедами. Вместо этого ум ее всецело был поглощен литературой. «Чистая реальность» не могла стать для Нады явлением значительным, как, должен сознаться, и для меня самого. Я заразился от нее подобным социализмом, подобно тому, как то и дело заражался от нее простудой и гриппом. Эта женщина распространяла заразу!
День был тихий. Я читал, Нада читала. Но эта тишина была мнимой, в ней не было умиротворения. То была щемящая, пульсирующая в висках тишина, которая пострашней и выкриков, и грохота. Мне хотелось выползти из постели, прильнуть воспаленным лбом к ногам Нады, целовать их, целовать ее туфли, ее чулки, умоляя не уходить. Пожалуйста, не уходи! Не надо! Когда она в первый раз от нас сбежала, Отец со скорбным видом заявил, что моя мать умерла; я был еще слишком мал, чтобы воспринять смысл сказанного им. Когда она убежала во второй раз, я подслушал (посредством проведенной на второй этаж отводной трубки) телефонный разговор Отца с частным детективом, занимавшимся розыском Нады. Но на этот раз – нет, на этот раз я, кажется, этого не переживу. Теперь я уже стал достаточно взрослым. Я уже достаточно много понимал. Я понимал значение некоторых взглядов – этих мимолетных, эротически сладостных переглядываний незнакомых людей в библиотечном зале открытого доступа, и сердце у меня обрывалось, стоило мне услыхать по телефону загадочные фразы, произнесенные по-немецки тем зловещим голосом из Нью-Йорка. Я уже не дитя, я – сын Нады, и я не могу допустить, чтобы она покинула меня. Пусть лучше мертвая, но моя. И я представлял ее себе мертвой: восковое лицо, ни улыбки, ни усмешки, обескровленная мумия, безжизненная, лишившаяся аппетита…
22…
Во времена Нерона (прошу прощения за упоминание имени этого чудовища, но так надо) жил один чудак, который открыл уникальный способ выдувать твердое, точно золото, стекло: что, если я скажу, что эксперимент, подобный проделываемому им со стеклом, пытался проделать и я с самим собой? Это ли не метаморфоза! Стоит ли говорить, что мой опыт не удался. Ах, друзья мои, открыто меня не разбивало вдребезги никогда. Нет, я не разлетался на куски. И, глядя сегодня на мой торс, вы не без улыбки воспримете эти мои слова. Надо же, всего восемнадцать, а такой толстый, такой прыщавый…
И все же я – стекло; как стекло, я прозрачен и хрупок, однако – и в том-то вся и трагедия, – мы, сотворенные из стекла, можем покрыться мозаичной сетью трещинок, но не разлететься на осколки. На осколки мы не разлетаемся никогда. Вместо этого все дребезжим себе, все что-то болтаем. А нам больше всего хотелось бы именно разлететься на осколки, исчезнуть, грянуть стеклянными брызгами, чтобы кончить все разом; только, сами знаете, на такое рассчитывать почти не приходится.
23. Как следует писать такие воспоминания
За годы после моего одинокого, столь досконально описываемого здесь детства я начитался всяких книг в попытке подыскать подходящий язык для своих будущих мемуаров. О вы, обычные люди, читатели, но не писатели, вы, кто «любит читать» и понятия не имеет о том, что такое муки творчества, до чего же вы счастливый народ! Вы благословенны воистину! У меня голова раскалывается от мучительного постижения западной культуры, а еще так мало из нее, боюсь, усвоено мною. Если бы этот роман надо было кому-то посвятить, я посвятил бы его другому путнику-неудачнику, у кого я больше всего украл. Признаюсь, это вовсе не благородный жест в память об усопшем. Это выражение признательности учителю.
Но я открыл и еще кое-что, и это открытие меня огорчило. Произведения литературы и искусства, как и плоды всей цивилизации – не более чем случайность. Никто не планирует их появление. Ты, мой благосклонный читатель, выбор которого пал сначала на школьное, а затем на университетское образование гуманитарного свойства, ты, кто, вооружившись душевной стойкостью и пухлой тетрадкой, принимается изучать Шекспира, – сколь мало ты, а равно и твои учителя отдаете себе отчет в том, что все его творчество – случайность: результат искусства случаен, как случайны характерные для многих последствия сильнейших приступов тошноты после переедания. Произведение искусства может иметь любую форму, однако воплощается в единственной, совершенно определенной, которая впоследствии, спустя столетия, кажется неким образом запланированной.
Но нет, друзья мои, это вовсе не так; ибо я сам когда-то думал аналогичным образом, и я считал, что в искусстве существует магический порядок и симметрия, полагая, – о, Господи! – что порядок и симметрия должны быть во всем. Но только не в «искусстве», ибо средь всех деяний человеческих «искусство» – самое пульсирующее, нервное, смятенное, самое невероятное и непредсказуемое детище, подобное младенцам, рожденным от матерей, которые во время беременности перенесли тяжкие заболевания или принимали пагубные средства. Да простит мне читатель эту не до конца продуманную метафору (вижу, я весьма чувствителен к метафорам!). Но нет; боюсь, мемуары для вас – занятие несложное, и вы считаете, стоит лишь все изложить как было, и дело с концом. Но если и это вам лень, вы попытаетесь сочинить роман, нечто этакое; но где-то посредине все начнет рушиться, разваливаться, превращаться в полное неправдоподобие. В поисках языка для своих мемуаров я в отчаянье обратился к источникам нашей «культуры», но и там обнаружил те же свидетельства смятения и мук, одно из которых и я исторгаю из себя. Конечно, там, на первый взгляд, царят порядок и красота, – но не обольщайтесь на этот счет. Тут нельзя не согласиться с Теннисоном, заметившим однажды: «Мы, поэты, – орудия производства поэзии и прочих экскрементов».
Не знаю, чем бы я стал заниматься в жизни, если бы однажды все во мне разладилось; возможно, подобно Густаву, я «окунулся» бы в математику или иное подобное неторопливое занятие солипсического свойства. Однако, считая своим долгом натянуть содранную с меня в детстве кожу на некий условного вида скелет (предвижу, как возмутят иного читателя подобные метафоры!), я принялся, урча, продираться сквозь тома значительных для нашей «культуры» творений. Вот откуда художественные средства, используемые мною как автором, я с готовностью привлекаю их. Я хочу привлечь их, как и многое другое. Быть может, кое-кого из вас тоже тянет писать, но ваш сюжет мельче, спешу отметить; он мельче с точки зрения моральных издержек. Быть может, у кого-то дома сохранились потрепанные номера журнала «Райтер», глубокомысленные статьи которого помогут в моменты творческого ступора, в неувязках с повествованием от третьего лица, с сочинением лимерика. Если сохранились, тогда я привлеку ваше внимание к встречающимся у меня коротким, бойко написанным и динамичным главам. А может, не динамичным. Неважно! Некоторые я писал, отталкиваясь от одной статьи, посвященной «нагнетанию тревоги», а этому – полюбуйтесь, до чего я с вами искренен! – могут способствовать даже длинные, скучные вставки, если только есть намек на зловещий исход. Уж что-что, а насилие в конце я вам определенно обещаю. НАСИЛИЕ… НАСИЛИЕ (это слово рассчитано на тех, кто перелистывает журналы на полке открытого доступа в опрятненькой загородной библиотеке). Могу предложить вам, кроме того, АФФЕКТ… МОРАЛЬНОЕ РАЗЛОЖЕНИЕ… ANGST… [16]16
Страх (нем.), одна из категорий философии С. Кьеркегора.
[Закрыть]КЬЕРКЕГОР… [17]17
Кьеркегор, Серен (1813–1855) – датский философ-иррационалист, предтеча экзистенциализма.
[Закрыть]и иные завлекательные словечки, которые у вас, мои читатели с университетским образованием и у меня вызовут саркастическую усмешку, однако послужат приманкой для публики попроще. Слово САМОБИЧЕВАНИЕ привлекает, во-первых, тех, кто понимает, что это значит, во-вторых, тех, кто считает, что понимает, а в-третьих, огромное большинство тех, кто сразу воспользуется помощью словаря, чтобы, пару раз употребив это незнакомое слово, ввести затем его в свой лексикон.
(Все это я почерпнул из статьи «Так что же такое читательский интерес?».)
Вы спросите, какую пользу принесло мне такое капитальное чтение? – мое поглощение античной, средневековой, возрожденческой, классической, романтической, викторианской, модернистской, авангардистской литератур? Много ли мне это дало? Немного. Мой лихорадочный, вечно пульсирующий, уподобленный ситу ум упускает большую часть постигаемого, точь-в-точь как мой желудок временами мог лишиться чуть ли не всего своего содержимого. Я человек сумбурный, а сумбурные вредят культуре; они ее искажают, ориентируя на самое себя. Однако у меня достаточно знаний, и я смог подготовиться к своим мемуарам следующим образом:
1. Я знаю своих персонажей. (Господи, мне ль их не знать?)
2. Я знаю, «к какой развязке движется сюжет». (Могу ли я не знать!)
3. Я рассчитываю на определенного читателя, которого роднит со мной осуждение или открытое неприятие всякого преступления, кто бы его ни совершил, пусть даже ребенок. (Если убийство снова перестанет вызывать неприязнь общества, тогда мои мемуары придется забросить подальше на чердак, где уже кротко пылятся «Пенрод Джаспер», «Хижина дяди Тома», «США» и иные забытые произведения.)
4. Я, по-моему, предусматриваю некоторую возможность «отождествления читателя с героем». (Я придерживаюсь теории, что каждый из нас был когда-то ребенком. Надеюсь, этого для общности достаточно.)
5. Я предусматриваю присутствие моральной установки. (Да, это так, и установка, которой придерживаюсь я, стоя на этой земле своими жалкими, плоскими, сплошь в волдырях, потными, опухшими ступнями, такова: преступление совершать невыгодно. Понятно, эта мысль не нова.)
6. Я избрал ясный повествовательный стиль, куда вкрапливаю особый иллюстративный материал и некоторые описания, исходя из «исключительной необходимости». (См. журнал «Начинающий литератор», январь 1967: «Что же все-таки необходимо тому, кто пишет».)
7. Я изо всех сил выжимаю из себя «средства эмоционального настроя», иными словами: даю возможность читателю получше познакомиться с персонажами. Запомнят они беднягу, которого убивают уже на первой странице? Разумеется, нет. Читатели толстокожи и циничны. Но стоит перенести смерть этого бедолаги на трехсотую страницу, создав вокруг этого некий сюжет, и если при этом вы хорошо справитесь со своей работой, читатели его непременно запомнят, и даже можно рассчитывать выжать слезу из этих самодовольных мерзавцев.
8. Я прячу свою неприязнь к тебе, мой читатель, хотя наперед знаю: ты листаешь мою книжку, либо сидя в туалете, либо занятый какими-то иными делами, либо ожидая у кого-то в приемной, пока этот кто-то сможет тебя принять, либо, вихляя задом, прохаживаешься вдоль полок библиотеки и, заметив название «Дорогостоящая публика», сочтешь, что это, должно быть, справочник высокопоставленных семейств Филадельфии.
9. Я, насколько хватает духу, замечаю все элементы сходства в формировании абзацев и строении предложений. (Обратите внимание, что каждый из пунктов начинается с «я». Или вы, шустрый пройдоха, это уже отметили, а?)
10. Я прячу свою неприязнь к своим читателям. Стремясь к разнообразию, противопоставлениям, контрастам и тому подобному; порой я варьирую между собой абзацы, фразы, даже главы: скажем, в одной главе вы сталкиваетесь с повествованием, а в следующей я злорадно замедляю действие, описываю «фон», возбуждая человеческий интерес, как будто есть в ком этот интерес возбуждать.
Прочие средства – как, например, тщательно выстроенная мной система символики, – останутся не раскрытыми, и пусть мои друзья из академических кругов сами и разнюхивают. Все же одно из влияний я признаю, это – Мелвилл, ведь мне хочется, по возможности, наделить свое повествование большей значимостью, делая после каждого шага вперед два шага назад, и потому…
Потому, позвольте же мне некоторую риторическую цветистость и трюкачество, а также патетический прием в духе Мелвилла: грандиозное построение ради жалких потуг статиста, когда начальные абзацы глав и даже целые главы, хоть и мостят, казалось бы, вполне реальную дорогу, все же одновременно порхают на каком-то неясном абстрактном уровне, в стремлении связать мою исповедь с чем-то возвышенным и бесконечным. Я бы не прочь попытаться создать эссе на тему: «Руссо и Эверетт: лгуны или святые?», или, может, «Стендаль и Эверетт: инцест и бегство в себя». Поскольку сразу же по окончании этих мемуаров я решил покончить собой, мне уже придется дуть на перегретую критико-академическую машину или разрушить чьи-либо иллюзии. В этом вы можете мне поверить! (Упоминал ли я уже о своих планах насчет самоубийства? Пожалуй, нет. Подробности в скором времени.)
И стиль, избранный мною, изобилующий прилагательными и наречиями, а также тоскливой приверженностью к глаголам и существительным, – не иначе как «возвышенный стиль». У меня еще есть другой, «разговорный» или «просто милый детский стиль». Это для самооправдания. Но возвышенный стиль вполне способен действовать читателю на нервы (у меня прямо поджилки трясутся, когда я пускаюсь в путь по этой проволоке, натянутой Цицероном), и все же этот стиль необходим, и я объясню почему. Мне бы лучше писать свои мемуары в эпической форме, мелодраматическим ораторским стихом, предваряя его бренчанием на лютне, но, увы, времена подобного эпического творчества прошли, точно так же, как, если верить общему мнению, прошли времена трагедии и опуса «Умер ли роман?». [18]18
Глава из книги Агнес Стерм «Давайте напишем роман!». См. также еще более яркий опус: Лесли Фиолер «В ожидании конца».
[Закрыть]Потому, чтобы свести воедино все прелести прошлого, я, в лучшем случае, способен лишь в меру собственного таланта проделывать всякие выкрутасы с синтаксисом, в какое бы жалкое зрелище это не воплотилось, и, время от времени зажмурившись, давать пальцам волю выделывать что им заблагорассудится на клавишах пишущей машинки, разбрызгивая вокруг фразы, точно слюну, когда те в каком-то осатанелом отчаянии отплевываются слабенькими фразочками, – подобно тому, как некто толкает груженую коробками с мылом тележку вниз по очень крутому склону, рассчитывая, хотя и без особой надежды, на авось и при этом изобразив на лице специально для затаивших дыхание уличных зевак эдакую ухмылочку, жалкую и в то же время ухарскую. Хотя я знаю, как часто напор этих брызг захлебывается, фразы сочатся по капле, изрыгаются в каких-то астматических конвульсиях, точно ржавая водица из старого крана, точно проржавевшая кровь выталкивается из страдающего одышкой, заплывшего жиром сердца.
В каком-то месте этой главы необходимо изобразить выкидыш рук в жесте капитуляции («выкидыш» – это мой изощренный каламбур, мой милый искушенный читатель, один из серии запланированных каламбуров), причем сделать это можно хоть сейчас. Ведь эта глава не может иметь никакого естественного завершения, поскольку не имеет и начала, звуча с остальными не в лад, оставаясь чистой экзотикой для авторов начинающих, которые пока не сделали «решительного рывка». Завершающей фразы я придумать не могу. Если бы начал писать сначала, – чего я делать не собираюсь, – я бы вообще опустил эту главу. Да, да, скорее всего я опустил бы ее, но теперь, пожалуй, незачем вносить разлад в нумерацию страниц. В идеале следовало бы продолжать сразу после того маленького, короткого последнего абзаца главы 20 – вот так: