355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Чивер » Фальконер » Текст книги (страница 4)
Фальконер
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:59

Текст книги "Фальконер"


Автор книги: Джон Чивер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

– Скажи-ка еще раз, – попросил Фаррагат охранника, – сколько швов у меня на голове?

– Двадцать два, двадцать два, – повторил охранник. – Я же тебе уже говорил. Кровищи натекло! Как будто свинью резали! Я знаю, что говорю, я раньше часто резал свиней. Когда мы с Тони пришли в ваш блок, там все было залито кровью. А ты лежал на полу.

– Там был кто-нибудь еще? – спросил Фаррагат.

– Тайни, разумеется, – сказал охранник. – С ним Чисхолм, заместитель директора, лейтенант Сатфин и лейтенант Тиллитсон. Да, ну и конечно, какой-то чувак в камере. Я его не знаю.

– Сможешь рассказать об этом адвокату? – спросил Фаррагат.

– Разумеется, я ведь это сам видел. Я человек честный. Расскажу все, что видел.

– Можно мне встретиться с адвокатом?

– Конечно, – ответил охранник. – Они приходят сюда раз или два в неделю. Есть комитет защиты прав заключенных. Когда кто-нибудь из них придет, я скажу о тебе.

Через пару дней к Фаррагату, который лежал у себя на койке, подошел адвокат. У него были такие густые волосы и борода, что невозможно было определить его возраст, да и лица-то почти не было видно, однако седины ни в волосах, ни в бороде Фаррагат не заметил. Голос у него был звонкий. Коричневый костюм изрядно поношен, правый ботинок запачкан, ногти на двух пальцах грязные. Похоже, затраты на его юридическое образование так и не окупились.

– Доброе утро, – сказал он. – Сейчас мы во всем разберемся. Сейчас. Простите, что заставил себя ждать, но я только позавчера узнал, что вам нужен адвокат.

В руках он держал планшет с толстой пачкой бумаги.

– Вот ваше дело, – продолжал он. – Думаю, тут собрано все необходимое. Вооруженное ограбление. Приговорен к десяти годам. Вторая судимость. Верно?

– Нет, – ответил Фаррагат.

– Кража со взломом? – спросил адвокат. – Противозаконно проникли в помещение с умыслом совершить кражу?

– Нет, – сказал Фаррагат.

– А, тогда, должно быть, непредумышленное убийство. Братоубийство. Вы еще пытались совершить побег восемнадцатого числа и были за это наказаны. Если вы подпишете вот эту бумагу, то против вас не выдвинут никаких обвинений.

– Каких таких обвинений?

– В попытке побега, – объяснил адвокат. – Можете получить семь лет. Но если вы подпишете эту бумагу, все обойдется без осложнений.

Он вручил Фаррагату планшет и ручку. Фаррагат положил планшет на колени и взял ручку.

– Я не собирался сбегать, – проговорил он. – У меня есть свидетели. Я сидел в своей надежно охраняемой камере на нижнем ярусе блока Д, в тюрьме строгого режима. Я хотел выйти из камеры, чтобы получить лекарство, которое мне прописали. Если попытка выйти из надежно охраняемой камеры в тюрьме строгого режима расценивается как попытка побега, то это не тюрьма, а карточный домик.

– О Господи! – вздохнул адвокат. – Может, вам стоит составить проект реформы и передать его в управление исправительных учреждений?

– Управление исправительных учреждений, – сказал Фаррагат, – является не чем иным, как орудием судебной системы. К заключению нас приговаривают не директор тюрьмы и не эти засранцы. Нет, мы приговорены к заключению судебной системой.

– Ох, – вздохнул адвокат. – Как же у меня болит спина! – Он с трудом наклонился вперед и потер поясницу правой рукой. – У меня болит спина оттого, что я ем чизбургеры. Вы не знаете никакого средства от боли в спине, которая возникает, когда ешь слишком много чизбургеров? Подпишите эту бумагу, и я оставлю вас в покое. Ваше мнение меня совершенно не интересует. Знаете, что говорят про всякие мнения?

– Да, – отозвался Фаррагат. – Мнение – как жопа. Есть у каждого и у всех воняет.

– Ох, ох, – сказал адвокат. Голос у него был звонкий и совсем юношеский.

– Вы знакомы с Чарли? – очень тихо спросил он.

– Видел его в столовой, – ответил Фаррагат. – Да, я его знаю. С ним никто не разговаривает.

– Чарли – парень что надо, – сказал адвокат. – Когда-то он работал на Пеннигрино, известного сутенера. Чарли у него воспитывал цыпочек, – адвокат перешел на шепот. – Если цыпа в чем-то провинилась, Чарли ломал ей ноги. Хочешь сыграть с ним в «Скрэббл»? Как тебе такое? Сыграешь с ним в «Скрэббл» или подпишешь эту бумагу?

Быстро просчитав, какие обвинения могут теперь выдвинуть против него, Фаррагат метнул в бородача планшет.

– Моя спина! – застонал адвокат. – О Господи, моя спина.

Он встал. Взял планшет. Сунул правую руку в карман. Судя по всему, он даже не заметил, что у него пропала ручка. Ничего не сказав ни охранникам, ни дежурному, он вышел из камеры.

Фаррагат стал засовывать ручку в задний проход. Исходя из того, что ему рассказывали, а также из его собственного опыта, задний проход на удивление маленький, узкий и неподатливый. Фаррагат сумел засунуть ручку только до зажима, что оказалось достаточно болезненно. Но этого хватило – ручка была надежно спрятана. Тут дежурного вызвали из блока. Вернувшись, он зашел к Фаррагату в камеру и спросил, не у него ли осталась ручка адвоката.

– Да, знаю, я швырнул в него планшетом, – ответил Фаррагат. – Простите, просто я немного погорячился, надеюсь, ему не очень больно.

– Он говорит, что забыл здесь ручку, – сказал дежурный.

Он заглянул под кровать, поискал в ящике шкафа, под подушкой и матрасом, на подоконнике. Потом к нему присоединился охранник. Он снял с кровати простыню, а затем раздел Фаррагата и даже сказал что-то обидное насчет размера его члена, однако ни дежурный, ни охранник не стали искать ручку у него в заднице – скорее всего, по доброте душевной, решил Фаррагат.

– Ее нигде нет, – сказал дежурный.

– Надо найти, – отозвался охранник. – Он велел нам ее найти.

– Тогда скажи ему, пусть сам ищет.

Охранник вышел, и Фаррагат испугался, что сейчас в камеру зайдет бородач, но охранник вернулся один. Он что-то сказал дежурному.

– Ну и повезло же тебе, – грустно протянул дежурный Фаррагату. – Придется посидеть в карцере.

Он подал Фаррагату костыли и помог одеться. Пошатываясь, Фаррагат неуклюже заковылял вслед за охранником – ручка все еще была у него в заднице. Выйдя из камеры, они прошли по коридору, где сильно пахло негашеной известью, и вскоре оказались перед дверью, запертой на замок и на засов. Охранник долго не мог отыскать ключ. Наконец они вошли в крохотную камеру. Под потолком было узкое окошко, которое располагалось так высоко, что снаружи никто бы не заметил, что происходит внутри. Фаррагат увидел унитаз, Библию и матрас, на котором лежали сложенные простыня и одеяло.

– Сколько мне здесь сидеть? – спросил он.

– Адвокат засадил тебя сюда на месяц, – ответил охранник, – но я видел, как Тайни принес тебе помидоры, и раз уж Тайни твой друг, то выйдешь отсюда через неделю.

Он закрыл дверь и запер ее на засов.

Фаррагат вытащил ручку. Именно при помощи этого драгоценного инструмента он и предъявит обвинения Чисхолму. Он уже видел, как Чисхолм в серой робе, после трех лет заключения, ест сосиски с рисом погнутой алюминиевой ложкой. Теперь нужна только бумага. Туалетной бумаги не было. Можно, конечно, попросить, но даже если повезет, ему будут приносить по листку в день. Фаррагат схватил Библию. Она была небольшого формата, в красном переплете, последние страницы, как обычно, толстые и черные, а на остальных текст напечатан так густо, что писать поверх просто невозможно. Ему хотелось как можно быстрее записать, в чем он обвиняет Чисхолма. Желание адвоката во что бы то ни стало забрать у Фаррагата ручку укрепило его уверенность в том, что обвинение надо составить обязательно; единственное, что оставалось, – это записать обвинение хоть где-нибудь и заучить наизусть, но он сомневался, удастся ли. Ручка у него была, но писать он мог только на стене. Да, можно записать все на стене, а потом выучить наизусть, однако воспитание и моральные принципы не позволяли ему использовать стену вместо бумаги. Он – человек и еще сохранил остатки самоуважения, а потому писать свое – быть может, последнее – послание миру на стене казалось ему неподобающим использованием абсурдной ситуации, в которой он оказался. У него все еще оставались какие-то нравственные ценности. Можно писать на гипсе, робе или простыне. Гипс не годится, так как Фаррагат достает только до середины ноги, к тому же поверхность покатая, и писать будет неудобно. Он вывел пару букв на своей робе. Однако как только капиллярная ручка коснулась ткани, чернила сразу впитались, и стали видны переплетения нитей, основа и уток этого безыскусного одеяния. Значит, роба тоже не годится. Он упорно не хотел писать на стене, а потому решил испробовать простыню. К счастью, в тюремной прачечной умели пользоваться крахмалом, и простыня оказалась отличной заменой бумаге. Простыню у него не заберут, по меньшей мере, в течение недели. Он напишет на ней обвинение, хорошенько его обдумает, исправит, а потом заучит наизусть. Вернувшись в блок Д, он сядет за печатную машинку, напечатает то, что заучил, и переправит письмо губернатору, епископу и любимой.

«Ваша честь, – начал Фаррагат, – я обращаюсь к вам, избранному народом, как человек, которого тоже избрал народ. Вы были избраны на пост губернатора большинством населения. Я же был избран для того, чтобы оказаться в камере в блоке Д и стать заключенным под номером 73450832, – избран одной из самых древних, высоких и единых сил – силой правосудия. У меня не было соперников. Тем не менее я по-прежнему являюсь гражданином этой страны. На свободе я был примерным налогоплательщиком: пятьдесят процентов моих доходов уходило на налоги, так что, смею надеяться, я внес значительный вклад в возведение и ремонт тех стен, которые теперь отделяют меня от других граждан. Я полностью оплатил одежду, которую ношу, и еду, которую мне подают. Более того, моя избранность более очевидна, чем ваша. Ведь путь к тому посту, который вы сейчас занимаете, лежал через уловки, коррупцию и лживые махинации. Мой пост завоеван в честной борьбе, путь к нему чист.

Разумеется, мы принадлежим к разным классам. Если бы в Америке с почтением относились к нашим духовным и социальным корням, я бы не отважился к вам обратиться, однако у нас демократия. Я никогда не имел чести быть вашим гостем, хотя дважды посещал Белый дом в качестве делегата конференций по вопросам высшего образования. Мне кажется, Белый дом – настоящий дворец. В моих апартаментах такого блеска нет, камера совсем крошечная: семь футов в ширину, десять – в длину; много места занимают унитаз и бачок, который самопроизвольно сливает воду от десяти до сорока раз за день. Впрочем, меня это не очень раздражает, ведь я видел гейзеры в Йеллоустоунском национальном парке, а также фонтаны в Риме, Нью-Йорке и конечно же Индианаполисе.

Двенадцать лет назад, в апреле, доктора Лемюэль Браун, Родни Коберн и Генри Миллс признали меня наркоманом. Эти люди закончили Корнеллский университет, медицинский институт в Олбани и Гарвардский университет соответственно. Государство, федеральное правительство и коллеги присвоили им медицинскую квалификацию. А потому само собой разумеется, что их мнение – это мнение страны. В четверг, восемнадцатого июля, решение этих мужей решил оспорить заместитель директора тюрьмы мистер Чисхолм. Мне известны некоторые факты из прошлого Чисхолма. На первом курсе его выгнали из института, и он купил ответы к тесту государственной гражданской службы, который предлагают пройти тем, кто хочет работать в исправительном заведении. Купил за двенадцать долларов, и управление исправительных учреждений назначило его на эту должность, предоставив в распоряжение меня с моими конституционными правами. В девять часов утра, восемнадцатого июля, Чисхолму вздумалось попрать законы нашего государства и федерального правительства, а также нарушить этические нормы медицинской профессии – профессии, которая воплощает собой важнейший принцип, лежащий в основании демократического общества. Чисхолм отказал мне в лекарстве, а ведь общество предоставило мне право на лекарство. Разве это не низвержение всех норм, не обман, разве это не государственная измена, когда положения Конституции рушатся по прихоти одного-единственного невежественного человека? Разве за такое злодеяние ему не полагается смертная казнь – или, как в некоторых штатах, пожизненное заключение? Разве это преступление не более жестоко, чем неудавшаяся попытка убийства? Разве оно не столь же губительно для нашей старой, с таким трудом завоеванной философии управления, как насилие и убийство?

Разумеется, справедливость диагноза, который мне вынесли врачи, вскоре была доказана. Я испытал страшные муки из-за того, что меня лишили лекарства, прописанного высшей властью страны. Увидев, что я хочу выйти из камеры в надежде добраться до госпиталя, заместитель директора Чисхолм попытался убить меня при помощи стула. Теперь у меня двадцать два шва на голове, и я останусь калекой на всю жизнь. Разве на наши исправительные и реабилитационные заведения больше не распространяются законы, которые человечество признало справедливыми и крайне необходимыми для жизни на этом континенте, да и на всей планете? Вы наверняка спросите, за что меня посадили в тюрьму. Что ж, я бы с удовольствием рассказал, однако счел более необходимым сначала известить вас об ужасном предательстве, которое разъедает самое сердце вашей администрации».

Закончив письмо губернатору, Фаррагат, не раздумывая, начал письмо епископу. «Ваша светлость, – писал он, – меня зовут Иезекиль Фаррагат, я был крещен в лоне христианской церкви в возрасте шести месяцев. Доказательством служит фотография, которая находится у моей жены. Ее сняли, кажется, не в день таинства, но вскоре после этого. На мне длинная кружевная рубашка – видимо, очень старая. На голове у меня еще нет волос, она совсем голая и гладкая, как грибок для штопки. Я улыбаюсь. В одиннадцать лет меня конформировал епископ Эванстон – в той же самой церкви, где меня крестили. Я принимаю Святое Причастие каждое воскресенье, исключая те воскресенья, когда не могу найти поблизости ни одной церкви. Оказавшись в каком-нибудь мелком городке в Европе, я всегда ходил в католическую церковь. Я – croyant, [1]1
  Croyant (фр.) – верующий, правоверный.


[Закрыть]
не могу подобрать лучшего слова, хотя я противник использования французских слов в английской речи, – и поскольку мы с вами оба croyant,то понимаем, что сказать о силе своих религиозных переживаний вне церковной парадигмы – значит подвергнутся остракизму; отдать себя на осмеяние тем мужчинам и женщинам, от которых мы ждем любви и милосердия; подвергнуться мукам пламени и льда; похоронить себя на перепутье с колом в сердце. Я всей душой верю в Единого Бога, Отца Всемогущего, но знаю, что если скажу это во всеуслышанье, причем вне церкви – хоть сразу же за ее оградой, – то никогда не смогу втереться в доверие к людям, с которыми мне приходится жить бок о бок. Я хочу сказать – уверен, вы со мной согласитесь, – что наше общество убеждено, будто трансцендентальный опыт можно получить только в определенном месте и в определенное время. Я не могу жить без осознания этого, так же как не могу жить, не имея возможности время от времени почувствовать тонкий аромат скептицизма.

Я – заключенный. Моя жизнь здесь напоминает каноническую жизнь святых, но, похоже, я совсем забыт благословенным сообществом верующих. Я молился за королей, президентов и епископов, но ни разу не помолился за заключенного и не слышал ни одного церковного гимна, в котором бы упоминалась тюрьма. Мы, заключенные, больше других людей страдаем за свои грехи; мы страдаем за грехи всего общества, и наш пример должен очистить помыслы остальных граждан, очистить с помощью той тоски, которую мы здесь вкушаем. Мы сами – слово Божье. И в этом письме я хочу указать вам на ужасное святотатство.

Ваша светлость, вам известно, что главным символическим образом для всего человечества является не любовь, не смерть, а Судный день. Изображения Судного дня можно увидеть среди наскальных рисунков Дордони, в египетских гробницах, азиатских и византийских храмах, в Европе эпохи Ренессанса, в Англии, России, в бухте Золотой Рог. В сцене Судного дня Бог отделяет чистые души от нечистых; чистым душам даруется вечный покой, а души грешников обречены на вечные страдания во льде и пламени, иногда – в испражнениях. Когда смотришь на эту картину, сразу же забываешь про социальные классы, тут они не имеют никакого значения. Даже в Египте среди душ, которым ниспослано бессмертие, встречались души тех, кого при жизни покупали и продавали, как скот. Божество представляет собой огонь, пламенное сердце всего образа. Из какой бы страны, из каких бы времен ни дошло до нас изображение, очередь к божеству всегда тянется справа. А слева мы видим обреченных на муки и тех, кому даровали вечный покой. Муки и пытки грешников везде, даже в самых ранних рисунках, изображены детальнее и выразительнее, чем вечный покой. Люди мучаются от жажды, горят заживо и насилуют друг друга с гораздо большей страстью и яростью, чем машут крыльями и играют на арфах. Присутствие Бога не дает этому миру распасться на части. А его власть, его воплощение – это Судный день.

Все знают, что причащаться можно только хлебом и водой. Свадебная фата и золотое кольцо появились совсем недавно, и Священный союз как воплощение любви – одно из жутких последствий человеческой попытки передать вечный образ при помощи мысли, слова и поступка. Здесь, в моей камере, можно увидеть то же, что и на рисунках в пещерах, царских гробницах, храмах и церквях по всему миру: Судный день. Только суд творят люди, такие же люди, какие были в прошлые века. Звезды, кретины, недоумки и подонки – вот кто сотворил эти казематы Ада, и они же – разумеется, с меньшей изобретательностью – создали райские кущи за стеной. Это надругательство, невообразимое надругательство над самой идеей Судного дня, глупая профанация, благодаря которой камеры наполняются незаметной, как воздух, как газ, вонью бессмысленного человекоубийства. Спуститесь же к нам на своем быстрокрылом орле, Ваша светлость, и осудите это кошмарное святотатство».

«Любовь моя, – не прервавшись ни на секунду, он перешел к письму девушке, с которой прожил вместе два месяца, когда Марсия бросила его и уехала в Кармел, – вчера вечером в какой-то комедии по телевизору я увидел, как женщина прикоснулась к мужчине – лишь слегка дотронулась до его плеча, – я лег на кровать и заплакал. Никто не заметил, что я плачу. Да, заключенные теряют индивидуальность, но вчера это легкое прикосновение вдруг впервые открыло мне всю глубину моей отчужденности. Кроме меня самого, здесь нет ни одного человека, с которым я мог бы поговорить. Кроме меня самого, здесь нет ни одного теплого, доброго и отзывчивого человека, к которому я мог бы прикоснуться. А без теплоты, без подлинного чувства чахнет мой рассудок, требующий силы, света, осмысленности. Грязное небытие наполняет мою душу. Я никого не люблю, никем не любим, и само чудо любви припоминаю очень смутно. Если я закрою глаза и попытаюсь молиться, то впаду в оцепенение, которое порождает полное одиночество. Но я постараюсь вспомнить.

И, вспоминая, любимая, я постараюсь не говорить о конкретных местах, одежде, о том, как, где и когда мы занимались любовью, когда испытывали чувство глубокого единения. Помню, как мы вернулись в „Даниели“ в Лидо после отличного дня на пляже, где с нами пытались познакомиться практически все подряд. И в это время заиграл ужасный – воистину ужасный – оркестр. Заиграл ужасное танго, но на звуки музыки стала собираться молодежь – красивые юноши и девушки в домотканой одежде. Да, я вспоминаю этот день, но я не нарочно выбрал именно его. Картины, предстающие перед моим внутренним взором, до безобразия похожи на поздравительные открытки – чаще всего выплывает заснеженный деревянный дом, – но я хотел бы припомнить что-то менее банальное. Вечереет. Весь день мы провели на пляже. Это ясно потому, что мы оба обгорели и у меня в сандалиях песок. Таксист привез нас на железнодорожную станцию в каком-то Богом забытом месте и уехал. Небольшое здание вокзала закрыто, поблизости нет ни города, ни деревенского дома, ни одного живого существа, кроме бродячей собаки. Я смотрю на расписание на стене вокзала и понимаю, что мы в Италии, хотя не знаю, где именно. Я выбрал это воспоминание потому, что здесь нет никакой конкретики. Мы то ли опоздали на поезд, то ли поезд задерживается, то ли просто нет никакого поезда. Я не помню. Не помню ни смеха, ни поцелуя, не помню, обнял ли я тебя за плечи, когда мы сидели на жесткой лавке пустой железнодорожной станции в стране, где не говорят по-английски. День подходил к концу, но, как часто бывает, уходил с блеском. Единственное, что я помню ясно, – это твое присутствие и физическую удовлетворенность.

Да, я говорю о романтике и эротике, но хочу сказать о гораздо большем. Сегодня в этой камере я вспоминаю, как жду в гостиной, когда ты закончишь переодеваться. Из спальни донесся глухой звук – это ты задвинула ящик комода. Я слышу стук каблуков – пол, ковер, кафель в ванной, – ты заходишь туда, чтобы спустить воду в унитазе. И снова я слышу стук твоих каблуков – теперь более торопливый, – ты опять выдвигаешь и задвигаешь ящик и появляешься в дверях гостиной, где я жду тебя. Ты приносишь с собой дух удовольствия этого вечера, этой ночи, всей нашей жизни вместе. Помню, как мне хотелось, чтобы мы поужинали в спальне наверху, когда я услышал, как ты, прежде чем начать накрывать на стол, ставишь на фарфоровый поднос заварочный чайник. Вот что я помню.

Помню, как мы познакомились. По сей день меня удивляет – и всегда будет удивлять, – откуда берется та проницательность, с которой мужчина может, только взглянув на женщину, почувствовать прелесть воспоминаний о ней, догадаться, какие ей нравятся цвета, какие блюда, какой климат и язык, оценить с медицинской точностью ее внутренние органы, в частности репродуктивные, ее мозг, состояние ее зубов, волос, кожи, ногтей на пальцах ног, ее зрения, ее бронхов и легких – и в одну секунду, в упоении от этой любовной диагностики, он способен осознать, что он и она созданы друг для друга. Я говорю об одном мгновении, о мимолетном взгляде, который можно назвать скорее прагматичным, чем романтическим, но ведь речь идет о встрече двух незнакомых людей. Будут лестницы, перекрестки, трапы, лифты, порты и аэропорты – точки на пути откуда-то куда-то, в одной из которых я впервые увидел тебя в синем костюме, достающей из сумочки паспорт или закуривающей сигарету. В погоне за тобой я пересек улицу, пересек страну, обошел весь мир, точно зная, что мы созданы друг для друга.

Ты не самая красивая женщина в моей жизни, но из всех красавиц, каких я знал, четверо наложили на себя руки. Не хочу сказать, что все знакомые мне красавицы покончили жизнь самоубийством, но четверо – это уже немало: есть над чем задуматься. Попробую объяснить одну вещь: твоя красота не идеальна, но, так сказать, практична. Твоя красота лишена ностальгии. Я считаю, что ностальгия по сути своей чисто женское чувство, но ты от него свободна. В твоей красоте нет чувственной глубины, но зато есть нечто похожее на яркий свет – ничего подобного я не видел ни в одной другой женщине. Этот свет видят все, все о нем знают, он никого не оставляет равнодушным. И, как мне кажется, ничто не способно затмить этот свет. Твоя координация, твоя ловкость всегда меня угнетали. Ты обыгрывала меня в теннис и даже на скачках, но, насколько я помню, никогда не хвасталась победами, в тебе не было агрессии. Помнишь, как мы рыбачили в Ирландии? Помнишь? Мы остановились в прекрасном особняке, где собрались люди со всего мира, было даже несколько немецких баронов с моноклями. Чай подавали горничные в чепцах. Помнишь? Мальчик, помогавший ловить рыбу, заболел, и мы отправились к реке вдвоем – река называлась Диллон, – добрались до изгиба, где стоял знак, предупреждавший о том, что запрещается вылавливать больше одного крупного лосося в день. За поворотом речушки был холм, а на холме – разрушенный замок: на самой высокой башне выросло большое дерево, в главном зале гудели шмели, собиравшие нектар с белых цветов дикого винограда. Мы побоялись шмелей и не пошли внутрь, но я помню, как, удаляясь от замка, еще долго чувствовал дурманящий аромат белых цветов и слышал громкое гудение шмелей, похожее на рев старого двигателя с кожаным приводным ремнем, – оно слышалось и у подножия холма, и у реки. Помню, как глядел на зеленые холмы, на тебя, излучающую свет, на романтические руины, слушал гудение шмелей, насаживал наживку и думал: спасибо тебе, Господи, что все это происходит со мной сейчас, а не в начале моей жизни, потому что иначе – мне конец. Случись все это раньше, я превратился бы в одного из тех алкоголиков, которые вечно сидят в кафе и ничего кругом не видят, а все потому, что они когда-то слышали музыку небесных сфер. Я забросил удочку, думая о том, что с твоей координацией ты могла бы сделать это гораздо лучше, но ты сидела на берегу, сложив руки на коленях так, будто жалеешь, что забыла взять вышивание, хотя, насколько я знаю, ты никогда не могла даже пуговицы пришить. Потом у меня клюнуло, я вытащил большого лосося, и началась гроза, мы промокли до нитки, разделись и стали плавать в речке; вода была теплее, чем капли дождя, а в особняке нам зажарили на ужин этого лосося и подали с лимоном во рту, но я хотел сказать, что в тебе не было агрессии, и, кажется, мы никогда не ссорились. Помню, как я смотрел на тебя в номере какого-то отеля и думал: если я люблю ее так сильно, мы должны ссориться, а если я не осмеливаюсь с ней ссориться – быть может, я не осмеливаюсь любить. Но я любил тебя, и мы не ссорились, никогда-никогда, не поссорились даже в тот раз, когда я уже собирался предъявить претензии, но ты в последнюю секунду перебила меня, заметив, что я так и не сказал, какое платье тебе надеть на день рождения Пинэма: длинное или короткое. Мы никогда не ссорились.

Я помню горнолыжный курорт зимой накануне праздников, где собрались тысячи людей и куда еще тысячи должны были прибыть на запаздывающих самолетах и поездах. Помню домики с жарко натопленными комнатами и книгами, которые оставили туристы, и восторг от осознания возможностей своего тела. Мы лежали в постели, когда около полуночи началось резкое потепление. Снег на крыше таял, звенела капель – пытка водой для владельца отеля, а для всех остальных – музыка, говорившая о том, что они приехали сюда зря. Утро было очень теплым, по любым меркам, по любой температурной шкале. Снег липкий – как раз годится для снежков. Я слепил снежок и запустил им в дерево, забыл: попал или промазал – но помню, что снежок пронесся на фоне ярко-голубого неба и тающего повсюду снега. На белых склонах гор, окружавших нас, должно быть холоднее. Мы поднялись на фуникулере, но даже на вершине снег стал теплым, день испорчен – полный крах: финансовый и эмоциональный; мы стали узниками погоды, а будь у нас деньги, мы нашли бы более холодное место на этой земле и улетели туда. Даже на самой вершине снег был липким, погода стояла совершенно весенняя, я летел на лыжах полуголый, но трассы стали опасными, в тени лыжи скользили быстрее, на солнце – медленнее, а ниже по склону в каждой ямке скопилась вода. Однако около одиннадцати ветер переменился, я снова надел майку, рубашку и все остальное, в одно мгновение лыжня замерзла, и в начале каждой трассы смотрители быстро поставили табличку „ЗАКРЫТО“ на семи языках, прошел слух – а потом стало известно достоверно, – что на спуске Глокеншусс разбился итальянский премьер-министр. Никто не поднимался на гору, и в ожидании фуникулера выстроилась целая очередь; хотя нижние трассы не промерзли и там можно было кататься, этот день – праздник, перелом года – был испорчен. Но потом, едва солнце достигло зенита, вдруг начался снег. Снежинки падали крупные и пушистые; казалось, будто снег, преодолев законы гравитации, вырвал эту горную гряду и приподнял ее над планетой. Минут двадцать, а может быть, полчаса мы пили кофе или шнапс в шале, и вот уже толстый слой снега лег на нижние трассы, а потом на все остальные – четыре дюйма снега, разлетавшегося на поворотах из-под лыж, точно брызги, – дар свыше, эпифания, благодаря которой мы обрели власть над белыми склонами. Мы поднимались вверх и летели с горы, снова поднимались и снова летели, наши силы были неистощимы, повороты получались ловко и изящно. Психологи бы сказали, что мы летели по склонам наших жизней назад, к моменту рождения, а разумные и прагматичные люди заключили бы, что мы носились туда-сюда, пытаясь понять триумф рождения и смерти. Когда несешься на лыжах, ты одновременно идешь по пляжу, плаваешь в море, мчишься на яхте, с мешком продуктов поднимаешься по ступенькам к дому, в котором горит свет, прикрываешь брюками великую анатомическую несообразность, целуешь розу. Мы весь день летали по неосвещенным склонам до тех пор, пока из долины не сообщили, что скоро выключат подъемники; тогда, заново учась ходить по земле, как случается после долгого плавания или игры в хоккей, как должно быть у канатоходцев, мы ввалились в бар, где пиво переполняло кружки, а людей переполняли эмоции. Я помню это, помню и регату, но уже стемнело, и я больше не могу писать».

Фаррагат все еще хромал, но волосы уже начали отрастать, когда ему поручили набрать на машинке объявление: ОПЕКУНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ БАНКОВСКОГО ДЕЛА ОРГАНИЗУЕТ КУРСЫ «ОСНОВЫ БАНКОВСКОГО ДЕЛА» ДЛЯ СПОСОБНЫХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ. ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ ОБРАЩАЙТЕСЬ К СТАРШЕМУ ПО БЛОКУ. В тот же вечер Фаррагат спросил про эти курсы у Тайни. Тот объяснил, что набирают тридцать шесть человек. Занятия будут проходить по вторникам и четвергам. Записаться на курсы может каждый, но отбирать будут по коэффициенту умственных способностей. Больше Тайни ничего не знал. Толедо распечатал на ротаторе объявления, и их разнесли по камерам с вечерней почтой. Толедо приказали распечатать две тысячи экземпляров, но, судя по всему, сделал в два раза больше, потому что листовки были повсюду. Фаррагат не знал, откуда они там взялись, но ветер гонял по двору не десятки, а сотни объявлений Опекунского университета. Два дня спустя Фаррагату поручили отпечатать еще одно объявление: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ИСПОЛЬЗОВАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЯ ОПЕКУНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВМЕСТО ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ. НАРУШИТЕЛЮ – ТРИ ДНЯ КАРЦЕРА. ОБЪЯВЛЕНИЯ ЗАСОРЯЮТ КАНАЛИЗАЦИЮ. Бумаги в тюрьме всегда не хватало, и такой листопад оказался настоящим счастьем. В объявления сморкались, из них складывали самолетики, их использовали для записей. Тюремные юристы составляли на оборотах черновики обращений к Папе, президенту, губернатору, Конгрессу и Обществу правовой помощи. На них писали стихи и молитвы, рисовали картинки. Уборщики подбирали их палками с вбитыми гвоздиками, но все равно некоторое время казалось, что этот мистический поток объявлений никогда не иссякнет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю