355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Стивенс » Кувшин золота » Текст книги (страница 8)
Кувшин золота
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:47

Текст книги "Кувшин золота"


Автор книги: Джеймс Стивенс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Философ походил взад-вперед по камере, но скоро тоже присел на деревянную приступку, подпер руками голову и погрузился в невеселый сон.

Так прошел день. Дважды по лестнице спускался полицейский, неся три порции еды, хлеба с какао; неуловимыми долями свет из-за решетки угас и наступила тьма.

Спустя долгое время снова пришел полицейский с тремя матрацами и тремя грубыми одеялами и бросил их в отверстие. Каждый из заключенных взял по матрацу и одеялу и постелил их на полу; Философ тоже взял то, что ему полагалось.

К этому времени они уже не видели друг друга и проделывали все только наощупь.

Заключенные улеглись на постели, и камера погрузилась в страшное, черное безмолвие.

Однако Философ не мог заснуть. Он закрыл глаза, потому что темнота под веками была не такой густой, как та, что окружала его; более того, по своей воле он мог расцветить собственную темноту и создать вокруг себя солнечные дороги или звездное небо. С закрытыми глазами он владел всеми картинами света, цвета и тепла, но непреодолимое побуждение заставляло его то и дело открывать глаза, а в тоскливой внешней пустоте он не мог сотворить никакого счастья. Темнота так горестно навалилась на него, что через какое-то время проникла ему и под закрытые веки и затопила его радостные картины, пока мрак не завладел им и изнутри, и снаружи...

– Можно ли заключить в тюрьму не только дух, но и тело? – спросил он.

Философ отчаянно пытался вернуть себе душевную свободу, но не мог. Никакие видения не выколдовывались у него, кроме видений страха. Исчадия мрака захватили его, фантастические ужасы толпились повсюду: они из темноты проникали в его глаза и далее в глубь его существа, и так дух его, как и фантазия, оказался в плену; Философ понял, что он действительно попал в тюрьму.

С огромным изумлением Философ вдруг услышал голос, говоривший в тишине – огрубевший, но владевший собою голос, – но никак не мог понять, кто из его соседей заговорил. Ему привиделся этот человек, чей ум мучится, заключенный во мраке, силясь вырваться из кольца призраков и скользких врагов, подстрекаемый к речи вопреки самому себе, чтобы не затонуть и не подпасть окончательно под власть демонов бездны. Некоторое время голос говорил о превратностях жизни и о жестокости людей к своим ближним бессвязные фразы, бессмысленные слова жалости к себе и самовоодушевления – а затем речь стала более связной, и в темной камере развернулась такая история:

– Я знал одного человека, – заговорил голос, – он служил в конторе. Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни разу не прогулял ни единого дня.

Это был очень бережливый человек, но человеку с женой и четырьмя детьми трудно много сберечь с тридцати шиллингов в неделю. Плата за жилье высока, жену и детей надо кормить, к тому же им нужно покупать обувь и одежду, так что к концу недели тридцать шиллингов обычно исчезали начисто. Но как-то они жили, тот человек, его жена, и четверо детей всегда были накормлены, одеты и учились в школе, и человек этот часто удивлялся, как это удается столько сделать на такие маленькие деньги; а причина была в том, что его жена была бережливой женщиной... А потом тот человек заболел. Бедный не может позволить себе болеть, а женатый не может бросить работу. Если уж он заболел, то деваться некуда; но на работу надо ходить все равно, потому что если он останется дома, кто будет платить ему зарплату и накормит его семью? А когда он вернется на работу, то может так оказаться, что ему там больше нечего делать. Тот человек почувствовал себя неважно, но не переменил в своей жизни ничего: вставал в то же время, что и раньше, и ходил на службу, как обычно, и работал там весь день так, что его наниматель не обращал на него внимания. Человек не знал, что с ним случилось: только знал, что он болен. Иногда у него начинались острые боли в голове, а иногда долгими часами на него нападала такая слабость, что он едва мог поднять перо. Он начинал письмо словами "Уважаемый Сэр", выписывая букву "У" с мучительной, аккуратной медлительностью, тщательно кладя толстые и тонкие вертикальные и горизонтальные линии и штрихи, с недовольством переходя от этой буквы к следующей; следующую он писал бегло, а к третьей приступал с отвращением. Конец слова казался этому человеку похожим на конец какого-нибудь дела – он был неожиданным, самостоятельным, самоценным, не связанным ни с чем на свете; а начиная новое слово, этот человек чувствовал себя скованным, обязанным сохранить его индивидуальность, написать его другим письмом. Так он сидел, втянув голову в плечи, перо его покоилось на бумаге, и смотрел на букву, пока она чуть ли не гипнотизировала его, а затем вдруг приходил в себя, страшно пугался и начинал работать, как безумный, чтобы поспеть в срок. День казался таким длинным. Он крутился на пыльных шарнирах, которые едва поворачивались. Каждый час был словно огромный шар, надутый спертым воздухом, и, монотонно жужжа, он уплывал в вечность. Человеку казалось, что его рука особенно хочет отдохнуть. Не работать ею было роскошью. Приятно было положить ее на лист бумаги с пером, зажатым между пальцами, и смотреть, как рука засыпает – человеку казалось, что это не ему, а руке хотелось спать – но рука всегда просыпалась, как только перо выпадало из нее. Однако инстинкт все же не давал человеку уронить перо, и каждый раз, когда перо начинало выскальзывать, рука просыпалась и наверстывала время. Вечером человек приходил домой, ложился и часами смотрел на муху на стене или на трещину в потолке. Когда его жена говорила с ним, он слышал ее голос словно с большого расстояния, и отвечал ей блеклым голосом, будто говорил сквозь вату. Он хотел только, чтобы его оставили в покое, дали смотреть на муху на стене или на трещину в потолке.

Однажды утром этот человек обнаружил, что не может встать – или, точнее, что не хочет вставать. Жена позвала его, он не ответил, и она стала окликать его каждые десять секунд – слова "вставай, вставай!" лопались вокруг него; они взрывались, как бомбы, справа и слева: они сыпались сверху и вокруг, подскакивали с пола, свистели и качались, толкая друг друга. Потом слова пропали, и голос сказал ему только одно: "Ты опоздал!" Человек увидел эти слова облаком, висящим в пустоте под его веками, и смотрел на это облако, пока не заснул.

Голос на некоторое время умолк, а потом заговорил снова.

– Три недели тот человек не вставал с постели – он пребывал в каком-то оцепенении, и большие тени медленно двигались в его сне, и огромные слова постоянно гремели и стихали. Когда он снова начал отдавать себе отчет в том, что происходит вокруг, в доме все переменилось. Большая часть мебели, оплаченной с таким трудом, исчезла. Везде чего-то не хватало – стульев, зеркала, стола; куда ни глянь, везде чего-нибудь не хватало; а внизу было еще хуже – там исчезло все. Жена его продала всю мебель, чтобы оплатить врачей, заплатить за лекарства, еду и жилье. И сама она тоже переменилась: доброта сошла с ее лица; она стала тощей, черты лица огрубели и заострились, глаза погрустнели; но ее согревала мысль, что скоро ее муж вернется на работу.

На душе у человека кошки скребли, когда он шел на службу. Он не знал, что скажет его наниматель по поводу прогула. Наниматель может поставить ему его болезнь в вину – неизвестно, заплатит ли он ему за те недели, когда его не было? Встав перед дверью, человек испугался. Вдруг сама мысль о взгляде начальника стала ему ужасна: немигающий, холодный, стеклянный взгляд; но человек открыл дверь и вошел. Начальник сидел там с каким-то другим человеком, и наш человек попытался сказать "Доброе утро, сэр" спокойным и естественным голосом; но он знал, что этот незнакомец принят вместо него, и это знание встало между его мыслью и языком. Он услышал свой заикающийся лепет, почувствовал, как внутри все оборвалось и рухнуло. Его начальник что-то быстро говорил, а тот, другой, смотрел на него встревоженно, искоса и виновато: казалось, его глаза просят прощения за то, что он занял его место – и наш человек выговорил "До свиданья, сэр" и вышел наружу.

Выйдя, он не мог решить, куда пойти. Спустя некоторое время он пошел к небольшому парку в центре города. Это было недалеко, и он присел на железную скамейку у пруда. Там у воды гуляли дети и кормили лебедей хлебом. То и дело быстро проходил мимо рабочий человек или курьер; время от времени бесцельно плелся куда-то пожилой нищий; иногда какая-нибудь оборванная женщина, погруженная в себя, с красным лицом, ковыляла поблизости. Глядя на этих невеселых людей, он подумал вдруг, что они вовсе не гуляют; они идут через ад, и их глаза в отчаянии видят вокруг одних лишь дьяволов... и он никак не мог придумать, что же сказать жене по возвращении. Он сотню раз повторил про себя приказ об увольнении. Как смотрел на него начальник, что сказал; а потом те блестящие саркастические слова, которые он сказал ему в ответ. Он просидел в парке весь день, а когда спустился вечер, пришел домой, как приходил обычно.

Жена спросила, как дела, и есть ли хоть какой-нибудь шанс получить деньги за недели отсутствия; человек с готовностью ответил ей, поужинал и лег спать; но он не сказал жене, что его уволили и что никаких денег в конце недели не будет. Он попытался рассказать ей все, но когда она смотрела на него, он не мог выговорить ни слова – он боялся, каким станет ее лицо, когда она услышит обо всем – она, пораженная ужасом, в этих оголенных комнатах!..

Утром тот человек позавтракал и ушел – на работу, как думала его жена. Она велела ему спросить начальника про плату за три недели, потому что им не на что уже покупать еду. Он ответил, что постарается, но отправился сразу в парк и, сев напротив пруда, глядел на прохожих и дремал. В середине дня он вдруг в панике поднялся и пошел по городу, спрашивая о работе в учреждениях, лавках, на складах – везде, но нигде не нашел ничего. Волоча ноги, он снова вернулся в парк и сел на скамейку.

В тот вечер он еще что-то солгал жене про свою работу и про то, что сказал начальник, когда он спросил его о зарплате. Он вздрагивал, когда дети дотрагивались до него. Посидев немного, он улизнул в постель.

Так прошла неделя. Человек больше не искал работу. Он сидел в парке и дремал, обхватив голову руками. Назавтра он должен был получать деньги. Завтра! Что скажет его жена, когда он признается, что денег нет? Ведь она уставится на него, густо покраснеет и спросит: "Разве ты не ходил на работу каждый день?" Что сказать ей тогда, чтобы она все поняла и избавила его от дальнейших слов?

Настало утро, и человек позавтракал в полном молчании. К хлебу не было масла, и его жена, казалось, извинялась перед ним за это. Она сказала: "Ну, уж с завтрашнего дня-то мы заживем," а когда он злобно стукнул рукой по столу, она подумала, что это из-за того, что ему пришлось есть хлеб всухомятку.

Человек пошел в парк и просидел там много часов. То и дело он вставал и выходил на соседнюю улицу, но каждый раз возвращался через полчаса или около того.

Обычно он шел домой в шесть часов вечера. Настало шесть часов, но он не тронулся с места, так и остался сидеть напротив пруда, уронив голову на руки. Прошел еще час. В девять часов зазвонил колокольчик: пришло время уходить. Человек тоже пошел. Он встал за воротами парка, глядя по сторонам. Куда идти? Все дороги были для него равны, поэтому он, наконец, повернулся и пошел куда-то. Домой он в тот вечер не пришел. Он никогда больше не вернулся домой. Во всем мире о нем больше никогда не слышали.

Голос умолк, и тишина воцарилась в маленькой камере. Философ внимательно выслушал всю историю и через несколько минут заговорил:

– Дальше по этой дороге будет поворот налево, и вся дорожка за тем поворотом засажена деревьями – а на деревьях птицы, славен будь Господь! По той дорожке стоит только один дом, и женщина из него налила нам молока. У нее один сын, славный мальчуган, и она сказала нам, что остальные дети умерли; она рассказывала о муже, который ушел и бросил ее. "С чего ему было бояться возвращаться домой?" – говорила она, – "Ведь я же любила его!"

Чуть помолчав, голос отозвался:

– Не знаю, что сталось с тем человеком, о котором я говорил. Я вор, и меня прекрасно знает вся полиция. Не думаю, что того человека радостно примут в том доме, потому что – с чего бы?

Другой, дребезжащий голос послышался из темноты:

– Если бы я знал такое место, где меня приняли бы с радостью, я бы побежал туда со всех ног, но я не знаю такого места, и никогда не узнаю, потому что кому что хорошего от человека в моем возрасте? Я тоже вор. Первым я украл курицу с маленького дворика. Я зажарил ее в овраге и съел, а потом украл еще одну и съел ее, а потом крал все, что плохо лежало. Наверно, я буду воровать, пока живу, а потом умру в канаве с легавыми на хвосте. Было время – да не так уж и давно – когда если бы мне сказали, что я буду грабить, хотя бы и из-за голода, я бы обиделся; но теперь-то какая разница? А ворую я потому, что состарился и не заметил этого. Другие заметили, а я – нет. Мне кажется, старость приходит так постепенно, что ее редко замечают. Если на лице морщины, мы не помним, что их там не было: мы приписываем все наши немощи сидячему образу жизни, а лысых много и среди молодых. Если человеку не приходится часто говорить кому-нибудь о своем возрасте и сам он никогда не думает о нем, он не заметит десяти лет разницы между молодостью и старостью, ведь мы живем в тихие, медленные времена, и ничего не случается, ничто не отмечает проходящие годы, один за другим все одинаковые.

Много-много лет я жил в одном доме, и там росла маленькая девочка, дочка хозяйки. Она очень ловко ездила по перилам и очень плохо играла на пианино. И то, и другое не раз надоедало мне. По утрам и по вечерам она приносила мне завтрак и ужин и довольно часто оставалась поговорить со мной, пока я ел. Это была очень болтливая девочка, да я и сам был разговорчив. Когда ей исполнилось восемнадцать или около того, я уже привык к ней так, что если завтрак мне приносила ее мать, меня выбивало из колеи на весь день. Личико у девочки было ясное, как солнце, и ее широкие, ленивые, беззаботные жесты и девчоночий лепет были приятны человеку, чье одиночество доходило до него только в ее обществе. С тех пор я часто размышлял обо всем этом, и мне кажется, что именно так все и началось. Она выслушивала мои мнения обо всем и соглашалась с ними, ведь своих у нее еще не было. Она была хорошей девушкой, только ленивой умом и телом; ну, ребенком. Речь ее была такой же, как повадки: она все время словно каталась по перилам; мысли ее закручивались, говорила она рывками, перескакивая с одного на другое без малейшего различия, и могла говорить очень долго и не сказать ровным счетом ничего. Я все это замечал и видел, но, думаю, мне слишком нравился собственный острый деловой ум, и я слишком устал, хотя тогда я еще не понимал этого, от своих остроумных деловых компаньонов – Боже ты мой! я ведь всех их помню. Иметь голову на плечах, как они это называют, очень легко, но нелегко достичь хоть чуточки веселости, беззаботности, ребячества или что уж там у нее было. К тому же, приятно чувствовать себя выше кого-то, хотя бы и выше маленькой девочки.

Однажды мне в голову пришла мысль: "Не пора ли остепениться?" Не знаю, откуда появилась такая идея; такое часто можно услышать, и всегда кажется, будто это относится к кому-то другому, однако, не знаю, что заставило меня задуматься об этом. Я повел себя глупо: я накупил галстуков и всяческих воротничков, начал проглаживать свои брюки, кладя их на ночь под матрац и лежа на них всю ночь, – я даже не думал о том, что я в три раза старше ее. Я приносил домой сладости для нее, и ей это очень нравилось. Она сказала, что обожает сладости, и все время требовала, чтобы я тоже ел их с нею: ей нравилось разговаривать об их вкусе. У меня от них болели зубы, но я все равно покупал их, хотя тогда я ненавидел зубную боль так же, как и сладости. Потом я попросил ее погулять со мной. Она охотно согласилась, и для меня это было нечто совершенно новое. На самом деле, пожалуй, даже восхитительное. После того раза мы гуляли вместе часто, и иногда встречали людей, которых я знал, молодых людей с моей службы и из других учреждений. Я смущался, когда, здороваясь со мною, иные подмигивали. Мне было приятно рассказывать девушке, кто они такие, чем занимаются и сколько получают:

ведь я мало о ком чего-то не знал. Я рассказывал ей о собственном положении на службе и о том, что говорил мне начальник днем. Иногда мы разговаривали о том, что писали в вечерних газетах. Убийство, какая-нибудь деталь бракоразводного процесса, речь, произнесенная каким-нибудь политиком, или цены на бирже. Ей было интересно все, о чем можно было поговорить. И ее участие в разговоре было приятно. Шляпка каждой дамы, проходившей мимо, доводила ее до вершин восхищения или ввергала в бездны презрения. Она рассказывала мне, кто из этих леди – карга, а кто гусыня. С ее не умолкавшего язычка я стал узнавать кое-что о человечестве, и, несмотря на то, что большинство людей казались ей забавными паяцами или великолепными, царственными принцами, я заметил, что она никогда не говорила ни о ком худого слова, хотя многие из тех, на которых она клала глаз, были совершенно обыденными людьми. Пока я не начал гулять с нею, я не знал, что такое витрина магазина. Особенно витрина ювелирного магазина: в ней содержались прелюбопытнейшие вещи. Она рассказывала мне, как носить тиару и подвески, и объясняла, какие запонки мне следует надевать: они должны быть золотыми и с красными камнями; она показывала мне нитки жемчуга или бриллиантов, которые, как она считала, прелестно смотрелись бы на ней; а однажды сказала мне, что я ей очень нравлюсь. Я был очень обрадован тогда, я был в восторге, но я был деловым человеком, и почти ничего не ответил ей. Я никогда не любил брать кота в мешке.

Два дня в неделю, в понедельник и четверг, она уходила куда-то на весь вечер, надев свое лучшее платье. Я не знал, куда она ходит, и не спрашивал – я думал, она ходит к своей знакомой, подружке или что-то в этом роде. Время шло, и, наконец, я собрался попросить ее выйти за меня замуж. Я уже достаточно давно был знаком с нею, и она всегда была мила и прелестна. Мне нравилась ее улыбка, мне нравились ее манеры и послушность. И еще кое-что нравилось мне, чего я тогда не понимал, что-то вокруг нее, во всех ее движениях, грациозность, широта: я не задумывался об этом; но теперь я знаю – то была ее молодость. Я вспоминаю, что когда мы гуляли вместе, она шла медленно, но дома она так и летала по лестницам – она порхала, я нет.

Однажды вечером она оделась, как обычно, чтобы уйти, и постучала в мою дверь, спросить, не нужно ли мне чего-нибудь. Я сказал, что хочу кое-что ей сказать, когда она вернется, что-то очень важное. Она пообещала вернуться пораньше и зайти ко мне, и я улыбнулся ей, а она улыбнулась мне в ответ и съехала по перилам вниз. Кажется, с того вечера у меня больше не было поводов улыбаться.

После того, как она ушла, я получил письмо и по его виду и почерку понял, что это со службы. Я заинтересовался: с чего бы это мне вдруг стали писать?

Почему-то мне не хотелось его открывать... Это было мое увольнение по причине почтенного возраста, и в письме весьма вежливо выражалась надежда на мое дальнейшее благополучие. Подписано оно было Главным. Сперва я ничего не понял, а потом подумал, что это глупая шутка. Долго я сидел в своей комнате с совершенно пустой головой. Я смотрел в свою голову: в ней были огромные пустоты, которые сонно гудели; широкие плавные движения, казалось, совершались в моей голове, и хотя я глядел на письмо в руке, на самом деле я пытался сосредоточить эти огромные, качающиеся пустоты у себя в голове, а слухом улавливал какое-то движение. Я прекрасно помню этот момент. Я стал ходить взад-вперед по комнате.

Во мне зрела подспудная, подземная ярость. Помнится, пару раз я пробормотал "Как не стыдно!", а потом "Вздор какой-то!" Подумав о возрасте, я взглянул в зеркало, но смотрел я на себя изнутри, и увидел, что внутри я посерел и отяжелел.

Казалось, я из-под чего-то тяжелого смотрю на нечто незнакомое. У меня было такое чувство, будто разжалась хватка, которой я держал себя долгое время, и чувство чего-то, утекающего из моей руки, было страшным несчастьем... это незнакомое лицо в зеркале! какие морщины! на голове почти не осталось волос, да и те седые. Губы постоянно дрожат, глаза запали, маленькие и тусклые. Я отложил зеркало и сел у окна, глядя на улицу. На улице я ничего не видел: я просто смотрел в черноту. На душе у меня стояла черная ночь, и было так же тихо. С той стороны окна что-то ударило, порыв ветра с дождем; безотчетно я увидел это, и в мои мысли полил дождь, выбивая из них пузыри, а потом близость обморока привела меня в себя. Я не позволял себе думать, но то и дело слово проносилось по огромным пустотам моего ума, свистя, как комета по небу, и взрываясь с оглушительным грохотом: "Уволен" – было одно слово, и "Старик" – другое.

Не знаю, как долго я сидел и наблюдал за полетами этих жутких слов, слушая лязг их столкновений, как вдруг что-то на улице отвлекло меня. Двое, девушка и молодой, стройный юноша медленно приближались к дому. Дождь лил, как из ведра, но они, похоже, не обращали на это внимания. Возле поребрика стояла большая лужа, и девушка, ступая ловко, как кошка, обошла ее, а юноша на мгновение остановился перед ней. Он поднял руки, сжал кулаки, размахнулся ими и перепрыгнул через лужу. Потом они с девушкой встали над водой, очевидно, прикидывая, каков был прыжок. При свете фонаря я прекрасно видел их. Они прощались. Девушка поправила юноше воротничок, и пока ее рука лежала у него на плече, он вдруг резко и сильно обнял ее; они поцеловались и расстались. Юноша подошел к луже и встал возле нее, обернувшись на девушку, смеясь, а потом прыгнул в самую середину лужи и начал танцевать по ней, поднимая грязные брызги до колен. Девушка бросилась к нему, крича "Прекрати, сумасшедший!" Когда она вошла в дом, я запер дверь и не отозвался на ее стук.

За несколько месяцев у меня кончились все сбереженные деньги. Никакой работы найти себе я не смог, я был слишком стар; мне говорили, что им нужен человек помоложе. Платить за жилье я не мог. Я снова вышел в мир, как ребенок, старый ребенок в новый мир. Я крал еду, еду, еду, повсюду и везде. Сперва меня каждый раз ловили. Часто меня отправляли в тюрьму; иногда отпускали; иногда били; но в конце концов я научился жить, как волк. Теперь, когда я ворую еду, меня ловят нечасто. Зато каждый день что-нибудь происходит, тюрьма ли или мысли, где украсть курицу или ломоть хлеба. Я считаю, что это хорошая жизнь, много лучше той, которую я вел почти шестьдесят лет, и у меня есть время думать обо всем...

Когда настало утро, Философа посадили в машину и повезли в большой Город, чтобы там предать его суду и повесить. Таков был обычай.

КНИГА VI

Путешествие Тощей Женщины и Счастливый Поход

Глава XVII

Способность Тощей Женщины с Инис-Маграта злиться была беспредельна. Она была не из тех ограниченных созданий, у которых волна гнева проходит, и, пропустив ее, они остаются тихими и мирными. Она могла хранить свою злость в тех пещерах вечности, которые открываются в каждой душе и которые полнятся яростью и ненавистью, пока не приходит время наполнить их мудростью и любовью; ибо в происхождении жизни любовь стоит в начале и в конце всех вещей. Сперва, как улыбающееся дитя, любовь приходит и совершает мелкий и незаметный труд в скалах и песках сердца, открывая первые из тех дорог, которые вечно ведут внутрь, а потом, покончив с дневной работой, любовь уходит и забывается. За нею налетают яростные ветра ненависти, чтобы, словно великаны и гномы, поработать среди чудовищных руин, стирая скалы и сглаживая дороги, пробитые внутрь; но когда завершается эта работа, в сиянии снова возвращается любовь, чтобы вечно жить в сердце человека, которое есть Вечность.

Прежде, чем Тощая Женщина могла заняться возвращением своего мужа с помощью ярости, ей было необходимо очиститься посредством жертвы, называемой Прощением Врагов, и она совершила его, обняв лепреконов Горта и в присутствии солнца и ветра простив им злодеяние против ее мужа. Так она смогла обратить всю свою злобу на Карающее Государство, простив тех людей, которые действовали всего лишь, подчиняясь давлению его инфернального окружения, каковое давление есть Грех.

Разделавшись с этим, Тощая Женщина испекла три ковриги для своего путешествия к Ангусу О'гу.

Пока она пекла ковриги, дети, Шеймас и Бригид Бег, выскользнули в лес, чтобы поговорить друг с другом и подивиться необычайным событиям.

Сперва они двигались очень осторожно, потому что не были полностью уверены, что полицейские совсем ушли, а не прячутся в темных углах, выжидая момента, чтобы наброситься на них и увести в тюрьму. Слово "убийство" было детям почти незнакомо, и тем более непонятно, что их собственный отец оказался рядом с ним.

Это было страшное слово, и ужас его увеличивался из-за немыслимой связи его с отцом. Что отец сделал? Почти все его дела и привычки были детям известны наперечет, и все же существовало темное нечто, к чему он был причастен и что сверкнуло перед ними, страшное и неуловимое, как вспышка молнии. Они поняли, что это как-то связано с теми другими отцом и матерью, тела которых были вытащены из-под очага, но они знали, что Философ никогда ничего им не делал, и поэтому убийство представлялось им чем-то страшным, оккультным, лежащим за пределами их умственного горизонта.

Никто не выпрыгнул на них из-за деревьев, так что спустя немного времени они успокоились и пошли уже не так осторожно. Когда они вышли на опушку соснового леса, солнечный свет позвал их дальше, и, поразмыслив немного, они пошли дальше.

Простор и свежий ветер развеяли их мрачные мысли, и очень скоро они уже принялись гоняться туда-сюда друг за другом. Беготня постепенно привела их к дому Михаула МакМурраху, и там, задыхаясь, они повалились передохнуть под деревце. То был терновый куст, и под ним отдых снова вернул детей к мыслям об ужасном положении, в которое попал отец. Мысль у детей не отделима надолго от рук. Дети думают руками столько же, сколько и головой. Им нужно делать то, о чем они говорят, чтобы сделать мысль зримой, и поэтому скоро Шеймас Бег пантомимой стал представлять приход полицейских в их дом. Земля под терновым кустом превратилась в очаг их домика; Шеймас и Бригид стали четырьмя полицейскими, и через мгновение Шеймас уже яростно раскапывал землю дощечкой, чтобы найти зарытые тела. Покопавшись всего с несколько минут, он вдруг задел дощечкой за что-то твердое. Совсем немного времени понадобилось для того, чтобы расчистить предмет от земли, и каков же был восторг детей, когда они выкопали прелестный небольшой глиняный кувшинчик, до краев наполненный блестящей желтой пылью!

Поднимая его, дети поразились его тяжести. Долго они играли с ним, пропуская тяжелую желтую пыль дождем сквозь пальцы и глядя, как она блестит на солнце.

Устав от этого, они решили отнести кувшин домой, но, дойдя до Горта-на-Клока-Мора, так устали, что не смогли нести его дальше и решили оставить у своих друзей лепреконов. Шеймас Бег постучал по стволу дерева тем стуком, которому те научили детей, и в то же мгновение наверх вышел их знакомый лепрекон.

– Мы принесли вам вот что, сэр, – сказал Шеймас. Больше он ничего не успел сказать, потому что едва лепрекон увидел кувшин, он обхватил его руками и заплакал так громко, что его товарищи повыскакивали посмотреть, что с ним случилось, и присоединились к его смеху и плачу, а дети добавили к этому хору свое сочувствие, так что весьма многоголосый шум поднялся над Гортом.

Но недолго лепреконы предавались чувствам. Почти сразу вслед за радостью пришли воспоминание и стыд; а затем – раскаяние, эта грустная добродетель, заплакала в их ушах и в их сердцах. Как они могут благодарить детей, отца и защитника которых они предали непросвещенному правосудию человечества? правосудию, требующему не возмещения, но наказания; правосудию, которое учится по Книге Вражды, а не по Книге Дружбы; которое ненависть зовет Естеством, а Любовь – сговором; чей закон – железная цепь и чья милость – слабоумие и разочарование; слепому злодею, всех обвиняющему в своей слепоте; этому бесплодному лону, проклинающему плодородие; этому каменному сердцу, которое превращает в камень целые поколения людей; пред которым жизнь отступает, бледнея, и от которого смерть отшатывается, скрываясь в своей могиле. Раскаяние! лепреконы вытерли с лиц неуместную влагу и вместо того заплясали от радости. Большего они сделать не могли, поэтому с любовью покормили детей и проводили их до дома.

Тощая Женщина испекла три ковриги. По одной она дала своим детям, а одну оставила себе, после чего они все отправились в путешествие к Ангусу О'гу.

Вышли в путь они изрядно пополудни. Свежесть и веселье утра уже прошло, и тиранствующее солнце разливало по миру свое почти невыносимое величие. Тени для путников было немного, и через некоторое время им стало жарко, они устали и захотели пить – то есть, дети захотели, Тощая Женщина же по причине своей худобы была защищена от всех проявлений стихии, за исключением голода, от которого ни одно существо не свободно.

Она шагала посередине дороги вулканом тишины, думая одновременно двадцать разных мыслей, так что сильнейшее желание высказаться заставляло ее хранить жуткое молчание; но под этой коркой молчания собиралась речь, которая должна была в конце концов вырваться или окаменеть. Из этого бурления мыслей поднимался первый глубинный рокот, предвестник грохота, и через мгновение раздался бы гром ее злословия, но тут Бригид Бег заплакала: действительно, бедная девочка устала и зажарилась до полусмерти, да и Шеймаса от такого же плача удерживали лишь две минуты мальчишеской гордости. Это отвлекло Тощую Женщину от ее пламенных мыслей и, утешая детей, она забыла свои собственные тяготы.

Необходимо было поскорее найти воду: не задача, потому что Тощая Женщина, будучи Естественной, как и другие существа, умела чувствовать близость воды и сразу повела детей немного в другую сторону. Через несколько минут они нашли придорожный колодец, и там дети вволю напились и утешились. Над колодцем вовсю росло широкое многолиственное дерево, и в тени его они присели и поели от своих ковриг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю