Текст книги "Избранное"
Автор книги: Джек Финней
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
– Все это мы сейчас воссоздаем на «Большой арене», – Данцигер пальцем прикоснулся к вершине лесистого островка. – Это Эйнджел-Айленд в бухте Сан-Франциско; принадлежит он штату и федеральному правительству. Не считая скрытых за деревьями давно покинутых иммиграционных бараков и заброшенной пусковой площадки ракет «Найк», остров выглядит так же, как в начале века, когда этот дом, – он дотронулся до миниатюрной крыши, – был новым. Дом стоит и поныне, и никаких новых построек из него не видно, разве что из задних окон. А Эйнджел-Айленд загораживает мосты через бухту. Стало быть, не считая современных кораблей и катеров в проливе, местность точно такая же, как прежде. А в течение двух полных дней и еще одной ночи мы получим в свое распоряжение и пролив: там появятся два торговых парусника и несколько судов помельче.
– Данцигер с улыбкой – возложил большую тяжелую руку мне на плечо. – Сан-Франциско всегда был заманчивым туристским объектом. Но говорят, что до землетрясения 1906 года город был особенно прекрасен, совершенно неповторим. И вот он-то – Сан-Франциско, 1901 год – и есть ваше задание.
Кому по нраву срывать кульминацию! Момент был какой-то невинно драматический, и жаль было разрушать его, но приходилось. Я хмуро покачал головой.
– Нет. Если за мной сохранено право выбора, доктор Данцигер, то я предпочел бы не Сан-Франциско. Я предпочел бы сделать попытку здесь, в Нью-Йорке.
– В Нью-Йорке? – Он недоуменно передернул плечами. – Я бы лично не стал, но если вам так нравится, пожалуйста. Я думал, что предлагаю вам нечто исключительное, но в конце концов…
Чувствуя себя неловко, я прервал его.
– Извините, доктор Данцигер, но я имею в виду не Нью-Йорк 1894 года.
Теперь он уже не улыбался – он стоял и внимательно смотрел на меня, размышляя, вероятно, о том, не ошибся ли он во мне.
– Вот как? – Сказал он тихо. – А какого же?
– Января – не помню точно, какого числа, но я выясню – 1882 года.
Я еще не кончил говорить, а он уже мотал головой.
– Зачем?
– Чтобы… чтобы увидеть, как один человек отправляет письмо, – ответил я, понимая, что звучит это в лучшем случае глупо.
– Просто увидеть? И только? – спросил он с любопытством.
Я кивнул, он резко повернулся, шагнул к своему столу, поднял телефонную трубку и набрал двузначный номер.
– Фрэн! Проверьте наши данные по «Дакоте» – они на микропленке. Были ли свободные квартиры, выходящие в сторону парка, в январе 1882 года?
Мы стали ждать. Я разглядывал макет на столе, обошел его со всех сторон, пригибаясь и щуря глаза. Вдруг Данцигер схватил ручку и стал быстро записывать что-то в блокноте. Затем со словами «Спасибо, Фрэн» он повесил трубку, вырвал из блокнота листок и обернулся ко мне. В голосе его звучала досада.
– С прискорбием должен сообщить вам, что в январе 1882 года есть две свободные квартиры. Одна на втором этаже, и она не годится, зато другая на седьмом, и свободна она больше месяца, начиная с первого января и до февраля. Откровенно говоря, я надеялся, что ничего подходящего не будет, значит из вашей затеи ничего не выйдет, и дело с концом. Поймите, Сай, тут не должно быть личных мотивов. Это очень серьезное предприятие, и для подобных вещей в нем не должно оставаться места. Так что, может, вы скажете, что у вас на уме?
– Охотно. Но я хочу не просто сказать – я хочу показать. Завтра утром, когда вы увидите все своими глазами, то, надеюсь, дадите согласие.
– Не думаю. – Он опять покачал головой, но глаза у него теперь снова стали дружелюбными. – Тем не менее покажите мне, что там у вас есть. Утром, если хотите. А сейчас идите-ка, Сай, домой. Денек у вас сегодня выдался напряженный…
5
Месяца через три после нашего знакомства с Кэтрин я как-то раз проводил ее домой. Уже не помню точно, где мы были в тот вечер. Ездили мы на ее таратайке, и я, как обычно, загнал старушку на тротуар, втиснул в щель между магазином и соседним домом, и мы выкарабкались через багажник. В своей квартирке над магазином Кейт первым делом поставила чайник. Все было как всегда, и тем не менее мы, по-моему, оба знали – знали уже когда снимали пальто, что каким-то таинственным образом перешагнули сегодня некую невидимую грань, и отношения между нами, до того носившие как бы предварительный характер, приняли вполне определенное направление. И Кейт вдруг начала рассказывать о себе.
Она внесла чай, подала мне чашку, села возле меня на диван и принялась говорить, словно мы оба решили, что настала пора говорить, – а впрочем, мы, пожалуй, и в самом деле решили. Большая часть того, что она рассказывала в тот вечер, не имеет ничего общего с моим повествованием, но спустя какое-то время она спросила:
– Ты знаешь, что я сирота?
Я кивнул: она говорила мне об этом и раньше, когда Кейт было два года, ее родители уехали однажды на выходной, а ее по обыкновению оставили у соседей – Айры и Белл Кармоди. Жили они все тогда в Уэстчестере. Кармоди были значительно старте супругов Мэнкузо, но водили с ними добрую дружбу и, бездетные сами, обожали малютку Кейт. По пути домой родители девочки погибли в автомобильной катастрофе.
Кейт осталась у Кармоди, а когда выяснилось, что забрать ее некому – ближайший родственник, двоюродный брат матери, жил в другом штате и никогда не видел Кейт в глаза, – Кармоди официально удочерили ее, на что двоюродный брат с радостью согласился. Кейт, конечно, и не помнила своих настоящих родителей; Кармоди были для нее как отец и мать.
Итак, я кивнул: да, я знал, что Кейт сирота. Тогда она встала, прошла к себе в спальню и вернулась, держа в руках красную блестящую картонную папку с красными же шнурками-завязками. Села, раскрыла папку на коленях, разыскала там какую-то бумажку и – все мы в душе актеры-любители с самого рождения, – вместо того чтобы вынуть ее, принялась рассказывать, разжигая мое любопытство:
– Отцом Айры был Эндрю Кармоди, довольно известный нью-йоркский финансист и политический деятель, хотя и не из первой десятки. Позже он как-то растерял и умение делать деньги и самое свое состояние. Вершиной его карьеры были девяностые годы, когда он выступал чем-то вроде советника при президенте Кливленде – Айра как раз тогда и родился.
Чтобы сказать хоть что-нибудь, я спросил:
– И что он насоветовал Кливленду?
– Не знаю, – улыбнулась Кейт. – Надо полагать, ничего особенного. Как историческая личность он не бог весть что собой представлял. Айра говаривал, что в самой подробной истории второго президентства Кливленда[3]3
Кливленд, Гровер (1837–1908) был президентом Соединенных Штатов дважды: в 1885–1389 и 1893–1897 годах.
[Закрыть] отцу, вероятно, уделили бы одно маленькое подстрочное примечание. Но в мыслях Айры отец занимал важное место, потому что покончил с собой. Уж не знаю, сколько лет было Айре в момент самоубийства, но мысли об отце не покидали его до собственного смертного часа.
Кейт вытащила руку из папки; в пальцах она держала маленький черно-белый фотоснимок:
– Эндрю Кармоди, когда разорился вконец, переехал с семьей в 1898 году в маленький городишко Джиллис в штате Монтана. Много лет спустя, уже взрослым, Айра вновь поехал туда, на противоположный конец страны, чтобы проверить, действительно ли могила отца такова, какой он помнил ее с детства. Память не подвела его. – Кейт подала мне снимок. – Айра сфотографировал ее в то лето: это плита на могиле Эндрю. Когда-нибудь мне хотелось бы съездить туда, взглянуть на нее…
Судя по снимку, плита возвышалась над землей не более чем на полметра – она была заметно ниже соседних плит и к тому же перекосилась влево. Могила у подножия плиты заросла редкой травкой, тут и там торчали облетевшие одуванчики. И вдруг я не без удивления увидел, что значки, выбитые на камне, вовсе не буквы: на ней не было вообще никакой надписи, только непонятный узор. Я поднес снимок ближе к глазам, наклонил к лампе, стоявшей у изголовья, – узор представлял собой составленную из многих точек девятиугольную звезду, вписанную в окружность.
Я смотрел на снимок, вероятно, целую вечность – минуту, не меньше. Он захватывал своей абсолютной достоверностью: где-то там, через всю страну на окраине маленького городка в Монтане и по сей день, видимо, лежит этот странный камень, испятнанный и выщербленный жарой и холодом, сменой дождей и засух многих и многих лет. Наконец я поднял взгляд на Кейт:
– Жена поставила эту штуку ему на могилу?
Кейт кивнула.
– Это-то и не давало Айре покоя.
Она опять пошарила в папке и вытащила длинный небесно-голубой прямоугольник – конверт.
– Эндрю Кармоди застрелился. Однажды летом. Сидя у себя в маленьком дощатом домике. И вот это он оставил на столе…
Я взял конверт. На нем была зеленая трехцентовая марка с профилем Вашингтона – я такой никогда не встречал – и круглый почтовый штемпель: «Нью-Йорк, штат Н.-Й., Гл. почтамт, 23 янв. 1882, 6.00 веч.» Ниже, черными чернилами, шел адрес: «Эндрю У. Кармоди, эсквайру. Пятая авеню, 589». Нижний правый угол конверта слегка обгорел, будто его подожгли, а потом почти сразу же погасили, Я перевернул конверт: обратного адреса не было.
– Загляни внутрь, – сказала Кейт.
Внутри лежал листок белой бумаги, сложенный пополам и с одной стороны слегка обугленный – видно, он находился в конверте, когда тот поднесли к огню. В верхней части листка черными чернилами было написано тем же аккуратным почерком, что и на конверте: «Если вам интересно обсудить некоторые вопросы относительно каррарского мрамора для здания городского суда, соблаговолите прийти в парк ратуши в четверг в половине первого». Ниже линии сгиба синими крупными полуразборчивыми буквами, с четырьмя кляксами, было нацарапано: «Поистине невероятно, чтобы отправка сего могла иметь следствием гибель (здесь как будто не хватало одного-двух слов в конце строки, где бумага обгорела) мира в пламени пожара. Но это так, и вина безраздельно (еще одно обгоревшее слово) на мне, и от нее не уйти и не отречься. И вот, не в силах больше взирать на вещественную эту память о том событии, я прекращаю свою жизнь, которой следовало бы прекратиться тогда».
Губы мои вздрогнули, я едва не усмехнулся: уж очень все это казалось неправдоподобно. Я глядел на обгоревший листок – и не мог представить себе, что человек способен сочинить такую напыщенную, многословную записку, а потом приставить к груди пистолет и застрелиться. И все же факт оставался фактом: каков бы ни был стиль послания, передо мной – я взглянул на него еще раз, и уже без усмешки – был крик отчаяния, суть последних минут человеческой жизни. Я вложил записку в конверт и посмотрел на Кейт.
– Гибель мира? – переспросил я, но она лишь качнула головой.
– Никто не знает, что он хотел сказать. За исключением, быть может, матери Айры. Она вбежала в комнату – я так живо представляю себе это, Сай, представляю вопреки собственной воле, мне эта сцена не по душе, – звук выстрела еще отдавался в ушах, в комнате стоял запах пороха, тело мужа неуклюже навалилось на стол; она схватила конверт, подожгла, потом погасила пламя и решила сохранить письмо. Врача она не вызвала. На дознании после похорон она заявила, что Эндрю выстрелил себе в сердце и что было яснее ясного – он мертв. Тут же, не откладывая, она сама обмыла и одела труп и не позволила ни гробовщикам, ни кому бы то ни было даже зайти в дом, пока не подготовила тело для похорон.
В масштабах городка это был крупный скандал, и Айру в детстве неоднократно им попрекали. Но мать Айры ничто не смутило. На дознании, глядя следователю прямо в лицо, она заявила, что о смысле предсмертной записки не имеет ни малейшего представления, а ее поступки после смерти мужа – ее личное дело и никого не касаются. Десять дней спустя она поставила на могиле плиту, так никогда никому ничего и не объяснив.
История эта преследовала Айру всю жизнь. Он задавал себе один и тот же вопрос: почему, в чем дело? А теперь тот же вопрос задаю себе я.
И я задавал себе тот же вопрос. Мы о многом переговорили тогда. Я рассказывал Кейт о своей жизни, главным образом о первом своем браке и разводе и о том, что мне тут с течением времени стало ясно, а что неясно, – тема, которой я раньше всячески избегал. Но даже рассказывая о сокровенном – а слушательница мне попалась внимательная и заинтересованная, – я невольно возвращался мыслями к Эндрю Кармоди и спрашивал себя: почему, в чем же там было дело?
Пожалуй, самое сильное чувство, движущее родом человеческим, сильнее чувства голода и чувства любви, – это любопытство, неодолимое желание узнавать. Оно может стать, и нередко становится, целью всей жизни; из-за него, случается, прищемляют себе не только носы – стремление удовлетворить свое любопытство может вырасти в самую важную, самую волнующую из всех эмоций. И вот утром в пятницу я сидел в кабинете доктора Данцигера, с нетерпением ожидая, что же он скажет. Он меня выслушал. Рассмотрел снимок, голубой конверт и записку, которые я одолжил у Кейт. И долго сидел, молча глядя на меня из-за стола. Одет он был сегодня в темно-синий двубортный костюм и белую рубашку с галстуком-бабочкой; я пришел в своем вчерашнем сером костюме. Выдержав паузу, он снова взял записку и прочитал вслух; «Поистине невероятно, чтобы отправка сего могла иметь следствием гибель… мира в пламени пожара. Но это так…»
– И вы хотели бы, – он неожиданно усмехнулся, – стать свидетелем «отправки сего», не так ли? Ну что ж, не осуждаю. Я бы на вашем месте, наверно, тоже захотел. Только, Сай, зачем вам это? Что вы надеетесь выяснить? Самое большее – вам станет известен еще один обрывочек тайны, и он будет преследовать вас всю жизнь, а вы ничего не сможете предпринять. Надеюсь, вы понимаете, – он перегнулся ко мне через стол, – что ни о каком даже самом пустячном вмешательстве в события прошлого не может быть и речи? Изменить прошлое значило бы изменить вытекающее из прошлого будущее. Последствия такого вмешательства совершенно невозможно себе представить, и связанный с ним риск ничем нельзя оправдать.
– Ну, разумеется! Я все прекрасно понимаю. Просто хочу посмотреть, кто отправил это письмо. Знаю, что это немного даст. Может, и вовсе ничего… Но… как вам объяснить…
– Не надо мне объяснять. Я вас понимаю. И тем не менее…
– Если опыт удастся, я так или иначе буду наблюдать что-то. Так почему бы не это?
– В принципе, конечно, возражений нет. Я боялся, что вы именно так и поставите вопрос. Ну, ладно, Сай. Вчера после вашего ухода я позвонил членам совета. Все равно у нас на днях было намечено очередное заседание, и я попросил перенести его на сегодня. Правда, вчера я еще не знал, что у вас на уме, но предположил, что, быть может, решение придется принимать всем вместе. Вы понимаете, что я не всегда волен действовать самостоятельно. Я доложу совету. Но уверен – они вам тоже откажут.
Некоторое время спустя Данцигер представил меня членам совета. Заседание проходило в довольно просторном конференц-зале наподобие тех, какие бывают в рекламных агентствах: передвижная классная доска, на стенах из прессованных панелей – изрядное количество крупных фотографий и набросков, в основном декорации или проекты декораций для «Большой арены», и длинный стол, за которым расположились мужчины в пиджаках и без пиджаков. Данцигер повел меня вокруг стола, представляя всем собравшимся по очереди. Некоторых я уже знал: в числе членов совета оказался Рюб – он улыбнулся и подмигнул мне, – а также один инженер, с которым Рюб познакомил меня вчера в коридоре. Были там также профессор истории из Колумбийского университета, на удивление молодой человек с интеллигентным лицом; лысый кругленький метеоролог из Калифорнийского технологического института; профессор биологии из Чикагского университета, в самом деле похожий на профессора; профессор истории из Принстона, похожий на комика с афиши варьете; армейский полковник в штатском – подтянутый, с проницательными глазами человек по фамилии Эстергази; угрюмого вида сенатор и еще несколько человек. Компания подобралась, я полагаю, довольно высокая, но по тому, как они смотрели на меня, как жали мене руку, я вдруг сообразил, что явился сюда не просителем, а почетным гостем. До меня, можно сказать дошло, что именно ради меня да еще пяти-шести таких же, как я, собралось это заседание и собираются другие ему подобные, дошло, что именно мы составляем соль всего проекта. По дороге в кафетерий я осознал, так сказать, свою значительность, потом сел за столик с чашкой кофе и принялся ждать Данцигера.
Он пришел минут через двадцать с довольной и слегка удивленной миной, сел со мной рядом и сообщил, что совет удовлетворил мою просьбу. Оказывается, за меня вступились Рюб, профессор из Принстона и Эстергази. Они заявили, что вреда от моей затеи не будет, а польза – не исключается, и решение было вынесено благоприятное.
– Знаете, – с улыбкой сказал Данцигер, – вы вводите меня в искушение. В 1882 году моей матери исполнилось шестнадцать лет. В день ее рождения – 6 февраля – родители и старшая сестра повели ее в театр Уоллака[4]4
Уоллак, Джеймс Уильям (1795–1864) – знаменитый американский актер и режиссер, основавший в 1861 году собственный театр.
[Закрыть], и именно там она познакомилась с моим отцом. Историю эту любили рассказывать у нас в семье. Отец был жизнерадостный светский молодой человек. Перед спектаклем он увидел тетушку Мэри, известную в те времена особу, промышлявшую торговлей яблоками у театральных подъездов, – и, сам не ведая почему, вдруг дал ей золотую пятидолларовую монету на счастье. В ответ она сказала, что сегодняшний вечер будет для него поистине счастливым; он вошел в фойе и обратил внимание на девушку в зеленом бархатном платье. Людей, с которыми разговаривала она и ее родители, он знал и подошел к ним, его представили, а через несколько лет они поженились. Так что сами понимаете, на что вы меня натолкнули…
Я кивнул, а Данцигер откинулся в кресле.
– Часто, очень часто я теряю веру в этот проект. Все начинает казаться бессмысленным, невозможным. Но если вдруг удастся, Сай, если вы действительно попадете в Нью-Йорк той поры и, стоя незаметно где-нибудь в уголке фойе, увидите их встречу… Раз уж есть одна личная причина, почему бы не появиться и второй? Я был бы очень вам признателен, если бы вы набросали для меня их портреты, какими они были тогда.
Я сидел, согласно кивая, внимая его словам, а сам чувствовал, что с той радостной минуты, когда Данцигер сообщил мне о согласии совета, мое возбуждение вдруг пошло на спад и вера в проект этого странного старика начала убывать, будто из меня выдернули какую-то пробку. Чувство это приходило и уходило вновь и вновь, так что к понедельнику я уже почти привык к нему.
6
В воскресенье я побрился в последний раз. Утром в понедельник в аудитории, куда Данцигер просил меня явиться, меня встретили десять манекенов, выстроившихся у стенки и накрытых бумагой. Я прошелся вдоль этой шеренги, борясь с желанием приподнять бумагу и посмотреть, что же там такое. Но не успел я набраться духу и решиться, как в комнату вбежал худенький человечек лет, как мне показалось, двадцати шести и представился Мартином Лестфогелем, моим инструктором. Мы обменялись рукопожатием и не медля решили, что будем обращаться друг к другу просто по имени. Я присел на стул-парту и наблюдал, как он, стоя за кафедрой, шарит в своем потрепанном портфеле; кожаные ремешки давно перекрутились от старости, а пониже замка виднелись остатки истертой наклейки, на которой некогда значилось: «Колумбийский ун-т».
«Ну и уродец», – подумал я. Подбородок у него был слишком мал, чтобы уравновесить большой, острый и очень длинный нос; волосы тоже были длинные – не стрижены недели три, а не чесаны, наверно, все четыре. Но когда он поднял глаза, они оказались дружелюбными, живыми и умными, позже я узнал, что у него очаровательная жена, считающая его гением, и что лет ему ни много ни мало – сорок один.
– Ладно, – сказал Мартин, найдя искомое, а именно стопку карточек с записями; он любовно провел большим пальцем по ребру карточек и положил их аккуратным рядком на углу стола. – Я ведь никакой не преподаватель, так что говорите сразу, если что непонятно или неясно. Я исследователь, один из немногих счастливчиков, которые зарабатывают себе на жизнь тем, что им действительно нравится. Мне нравятся исторические розыски. Спросите меня, как освещались улицы в Париже четырнадцатого века, если они освещались вообще, или из чего делались мужские парики в восемнадцатом, или как заворачивали топленое сало в мясной лавке в Новой Англии в 1926 году – и я буду рыться в мусоре прошлого, чтобы выискать для вас ответ.
– Последние два-три дня, – продолжал он, – я ковырялся в восьмидесятых годах прошлого века и буду ковыряться еще. Период очень заброшенный, и непонятно почему – тогда происходило немало интересных событий. Но меня приставили к вам не только с целью напичкать вас фактами относительно того времени. Ведь и сегодня, в двадцатом веке, вы прекрасно обходитесь без знания многих относящихся к нему фактов. – Мартин вышел из-за кафедры, подошел к крайнему манекену и взялся за прикрывавшую его бумагу. – Потому я и не считаю, что вам надо знать все о восьмидесятых годах. А вот что вам надо – так это почувствовать их.
Он сдернул с манекена бумажное покрывало. Под покрывалом оказалось старое обвисшее платье из какой-то тяжелой темной материи, и я поднялся на ноги, чтобы осмотреть его. Оно безжизненно свисало с манекена, кайма подола касалась пола, длинные широкие рукава беспомощно болтались по сторонам. Ворот был высокий, а по груди и обшлагам шел сложный гарусный узор.
– Мы одолжили это в Смитсоновском институте специально для вас, – сказал Мартин. – Доставили самолетом. Платье сшито в начале восьмидесятых годов и сношено тогда же. Люди приходят в музей Смитсоновского института, рассматривают подобные экспонаты и делают вывод, что вот так и одевались их бабушки. – Он затряс головой. – Да ничего похожего! Зарубите себе на носу, что ничего похожего! Обратите внимание на цвет – если это можно назвать цветом. Старые краски были нестойкими, Сай!
– Он произнес это с таким пылом, будто я спорил с ним. – Десятилетиями эта штука выцветала, тускнела, пока никакого цвета не осталось совсем! А материал! Весь сморщился, в одних местах сел, в других вытянулся, нитки и те истлели. Даже гарус успел стать черным. – Мартин постучал пальцами мне по плечу. – Вот что вам надо понять, более того – почувствовать: женщины восьмидесятых годов были не привидениями, а живыми женщинами, которые ни за что не надели бы этот мешок! – Он ткнул большим пальцем в ветхое платье. – Женщина, которой это принадлежало, что же она носила на самом деле? А вот что! Вот что она себе сшила на званый вечер!..
Мартин рывком стащил покрывало со следующего манекена, и я увидел – нет, не платье, а роскошный наряд из темно-малинового бархата с мягким неизношенным ворсом, ниспадающий спереди и сзади великолепными тяжелыми складками. Гарусная отделка искрилась, сверкала красными блестками, переливалась, словно платье двигалось. Зрелище было захватывающее – с потолка шел ровный свет, и одеяние горело, как драгоценный камень.
Мартин пытливо поглядел на меня, потом взмахнул рукой, указывая на новое платье, и спросил:
– Можете вы представить себе женщину, нет, девушку – живую, из плоти и крови, – надевшую это платье и ставшую в нем совершенно неотразимой?
И я воскликнул:
– Черт возьми, да! Я представляю ее себе танцующей…
В течение целой недели – я то и дело ощупывал свою отрастающую бороду – мы осматривали бесконечные коллекции мужских и женских платьев, головных уборов, а также всякие сумочки, муфты, перчатки – оригинал и следом копию, оригинал и копию. Однажды утром я держал в руках женскую туфлю из ломкой, растрескавшейся серо-черной кожи. Носок и опояска по верху туфли безобразно выцвели, перламутровые пуговки выщербились – не обувь, а какая-то допотопная диковина. Но Мартин тут же подал мне дубликат из свежей мягкой кожи, с новенькими пуговками из блестящего перламутра, с ярко-алым носком и такой же опояской по верху. Мартину нельзя было отказать в воображении: туфля была новая, да не совсем. Кожа пахла как новая, но подошва была слегка поцарапана, каблук по краям чуточку сбит, а на подъеме наметилась легкая складка.
– Вся беда с вещами, которые приходят к нам из прошлого, – сказал Мартин, улыбаясь, – состоит в том, что они одряхлели. Они – реликвии, и только. Они могут, конечно, рассказать нам кое-что о прошлом, но, как правило, не возникает и намека на ощущение, что ими действительно когда-то пользовался живой человек. – Он кивком показал на туфлю, которую я держал в руках. – А вот эта могла бы принадлежать живой хозяйке, хоть нам и пришлось воссоздавать каждый шов…
Я тоже кивнул: нетрудно было представить себе девушку, сидящую на краю кровати: вот она надевает эту туфлю, застегивает ее и любуется ею, поворачивая ногу туда-сюда, чтобы заставить блестящую кожу играть на свету.
В течение нескольких дней мы с Мартином листали книги с пожелтевшими страницами и заплесневелыми обложками. Уголки страниц рассыпались под пальцами – только призраки могли бы читать такие книги. Затем Мартин извлек из ящика точные копии тех же книг, но в ярких новых красных, голубых, зеленых обложках с названиями, тисненными золотом, со свежими белыми страницами, еще пахнущими типографской краской. Ясно было, что эти книги никто еще не читал – пока не читал. И где-то в глубине моего сознания восьмидесятые годы начали мало-помалу оживать.
Однажды в обеденный перерыв мы с Мартином встретили в кафетерии Рюба, и он подсел к нам за столик. Потом, весь остаток дня, он водил меня по кабинетам: мы заходили в столярную и слесарную, портняжную и сапожную мастерские, в библиотеку, в конференц-зал, в диспетчерскую «Большой арены», в крошечный кинозал и во все другие помещения, где работали люди, и Рюб знакомил меня со всеми подряд.
Я познакомился с Питером Марплом, молодым художником – раньше он был декоратором в одном из нью-йоркских театров, и совсем неплохим декоратором: как выяснилось, я видел даже несколько спектаклей, оформленных по его эскизам. Я познакомился с Лэрри Макдермоттом, главным фотографом проекта, который раньше подрабатывал в том же рекламном агентстве, что и я. Познакомился с техниками, стенографистками, инженерами и бухгалтером. Познакомился с доцентом-историком, прибывшим из Калифорнийского университета, и несколькими людьми, должностные функции которых остались мне неизвестными; про одного из них Рюб сказал: «Наш главный спец по взяткам», на что тот ответил просто усмешкой.
Познакомился я и со всеми своими коллегами – кандидатами в путешественники по времени, кроме двух, уже занятых на «Большой арене»: Джона Макнотона, обитателя домика в Вермонте, и Джорджа Уинга, индейца племени кроу, бывшего армейского старшины, ныне проживающего в одном из виденных мной вигвамов. Среди кандидатов был тот, кого я наблюдал на занятиях по старофранцузскому языку; у нас оказался даже общий знакомый, имени которого ни он, ни я так и не смогли припомнить. Была еще мисс Эйлин Джоргенсен, худенькая нервная молодая учительница из Линкольна, штат Небраска, которая только что приступила к изучению Сан-Франциско начала века в аудитории, соседней с моей. И была интересная девушка, танцевавшая чарльстон, и мужчина, тренировавшийся в штыковом бою.
В коридоре по дороге к лифту Рюб заметил:
– Маху мы дали с этой парой. Началось с того, что они стали вместе пить кофе, потом вместе обедать, потом встречаться вне работы. Ну, а теперь, понятно, интересуются только друг другом. Они скоро поженятся; это, конечно, славно, но у нас ведь не брачная контора. Маловероятно теперь, чтобы они успешно справились со своими заданиями. Так что мы поневоле вынуждены запереть каждого в своем стойле, и правило стало такое; с другими кандидатами только здороваться и никаких приятельских отношений, понятно?
– Ну, раз уж я упустил эту королеву чарльстона, так и быть…
Как-то утром я провел час в кабинете доктора Россофа – от обучал меня самогипнозу. Оказалось, что это на удивление просто, во всяком случае методика была нехитрой. Россоф усадил меня в свое большое, обтянутое зеленой кожей кресло и посоветовал расположиться поудобнее.
– Закройте глаза, если хотите, хоть это и не обязательно. – Я закрыл глаза. – Теперь молча повторяйте про себя, что вам становится все лучше и легче, что вы все больше расслабляетесь и душой и телом. И пусть оно так и случится. Затем скажите себе, что вы медленно, постепенно впадаете в транс. Легкий транс – вы бодрствуете и понимаете, что происходит. И пусть вас не смущает само слово «транс» – это всего лишь удобный термин. А потом устройте проверку: внушите себе, что вы временно не можете поднять руку, и если вы действительно не сможете ее поднять, значит, вы в трансе. Сделайте любое другое гипнотическое самовнушение. Например, если болит голова, скажите себе, что досчитаете до пяти – и боль пройдет. Или сотрите какие-либо мысли, эмоции, воспоминания, и пусть они затем вернутся постгипнотическим внушением. Договорились? Это, между прочим, удивительное оружие.
Я кивнул, и Россоф вышел, оставив меня наедине с собой. Я сделал все, как он велел, и почувствовал себя на редкость хорошо и удобно. Затем я внушил себе, что постепенно впадаю в легкий транс, и мне казалось – я ощущаю, как транс завладевает мной. Сидя совершенно неподвижно, почти в полусне, я уверял себя, что не могу поднять руку, что бессилен двинуть ею. И наконец, уставившись на собственный локоть, попытался ее поднять – рука подскочила так резко, что чуть не выбила мне глаз.
Я предпринял еще одну попытку – не торопясь, прочувствовав, как расслабляется каждая мышца. И единственной частью моего тела, не ведавшей, что я впал в состояние гипноза, оставалась моя рука. Каждый раз она подскакивала, словно старательная, но глупая собака, которая никак не может взять в толк, чего от нее хотят. Вернулся Россоф, выслушал меня и предложил попрактиковаться дома, когда я в самом деле устану и мне захочется спать.
И было еще одно утро, когда Мартин Лестфогель повесил на классную доску экран, а сзади на стенде уже стоял проектор для диапозитивов. Мартин сел рядом со мной, зажав в кулаке панельку дистанционного управления. Щелкнул клавишей – в проекторе зашумел вентилятор, а на экране возник белый квадрат с чуть размытыми краями. Еще щелчок – и квадрат превратился в резкий черно-белый рисунок, в старую гравюру на дереве. Гравюра изображала городскую сценку, по-видимому восьмидесятых годов: оживленная улица, заполненная каретами, телегами, пешеходами. Исполнение было неплохое, графикой художник владел просто хорошо, но к такой манере не прибегали уже более полувека.
– Сделана скорее всего с фотографии, – сказал Мартин приглушенным голосом; не отдавая себе в том отчета, он заговорил тихо, как обычно говорят в темноте. – До изобретения растров многие гравюры для иллюстраций делались прямо по фотографиям. Если я угадал, то перед вами абсолютно достоверное воспроизведение реальной действительности.