Текст книги "Сократ и афиняне"
Автор книги: Джала Джада
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Мы с Басимой решили написать о нашей находке. Наверное, будет рассказ о любви и обо всем, что есть в жизни. Пока написали лишь концовку. Получилось грустно. «О боги, боги! Как печальна наша земля по утрам! Туманы над водной гладью и нежной зеленью полей; облака, цепляющиеся за макушки деревьев, покрывших вершины и склоны древних гор; золотистый край неба, откуда через мгновение появится раскаленное жаркое солнце; сонное зверье, куда-то торопливо спешащее спозаранку; бледные, измученные ночными кошмарами лица людей – на всем печать тоски и неумолимой смерти!»
Рассвело. Исчезли звезды и луна на небе и их отражения в Афре. По мокрой от росы траве стлался туман, словно расплющенное облако, упавшее с неба. Забегали насекомые и букашки, самые трудолюбивые и неутомимые жители Земли. Из городища выехал и стал спускаться по склону горки к реке молодой всадник на белом коне в окружении воинов, среди которых можно было различить и гуртов, и местных охотников, земледельцев и ремесленников. За ним шли старики, женщины и дети. Из-за леса над головой всадника восходило большое багрово-золотое солнце. Увидев всадника, гурты у подножия городища и сопровождающие стали дружно и радостно скандировать:
– Баш-гурт! Баш-гурт! Баш-гурт!
И далеко над лесами, озерами, речками и горами глухое эхо множило:
«Башкорт! Башкорт! Башкорт!»
Джала Джада (Jala Jada) – (араб.) ясный подарок.
Афра – белая.
Анмар — леопард.
Хайрийя — добродетельная, хорошая.
Басима — улыбающаяся.
Карамджуд – щедрость.
Башир — хорошие вести, добрые знамения.
Лафтия — нежная.
Бадрийя — лунная.
Салямсинжэн (салям син жэн – здравствуй ты черт) – имя сына и преемника шамана.
Лапасы — загон для скота.
Девичья манха — шапка.
Богиня Лили — душа, сила, дыхание.
Лили живет на кончике косы, после смерти человека переселяется в новорожденного. Женщины носили накосники, ибо в волосах женщины не только ее душа, но и души ее будущих детей. Шумящие накосники отпугивали злых духов, оберегали души детей. Хайрийе оторвали косу, отрезали, – это значит, что убили разом души всех ее возможных детей.
Мужчина надевал на жену свой пояс, чтобы уберечь ее и ее ребенка в утробе от несчастья.
Рассказы
Единичка
Сколько помню себя, столько помню и единичку, которая играла в моей жизни преогромнейшую роль. Как только мне не доставалось от нее! Чего только не вытерпел из-за нее! Из-за страниц тетрадей, дневников, табелей – отовсюду, где только могла найти себе пристанище, выглядывала наглая, тощая и крючконосая ухмыляющаяся мордочка единицы.
Обсуждали на собрании звездочки, звена, отряда, дружины, на педсовете и в комитете комсомола, на родительском собрании. И наедине с отцом мы тоже не раз говорили на эту тему, правда, говорил, как правило, он, точнее, все вопрошал: «Будешь, негодник, учиться? Будешь?». Я же только молча кивал, боясь раскрыть рот, чтобы не расплакаться. Думаете, не больно было?! А ей, проклятой, хоть бы что! Родители перестали давать деньги на мороженое, отвернулась от меня самая красивая девочка в классе Оля Единичкина, заявив, будто я позорю ее фамилию, даже родной мохнатый песик Антошка и тот перестал вилять хвостом при встрече со мной.
Чтобы не смущать родителей (подумают еще, что они жадные), я стал всем говорить, что совсем не люблю мороженое, что, может быть, у меня даже аллергия, да так здорово это у меня получалось, что даже самые близкие друзья перестали со мной делиться, боясь за мое здоровье. Для Оли, чтобы быть первым и единственным в классе храбрецом, я выпрыгнул из окна третьего этажа в сторону клумб (чтобы мягче было падать), но до клумб не долетел, и Оля не оценила поступка, зато хорошо оценила тетя Клава, на которую я приземлился, точнее, притетяклавился. Кто знал, что она в клумбах сидит. Спала, небось, там в рабочее время, а у меня до сих пор при воспоминании появляется желание писать стоя. А Антошке на деньги, полученные за металлолом, я купил пять кило колбасы «собачья радость». А он, глупый, за раз все и сожрал. Чего хвост-то, интересно, задирал, если сам даже этого не знал, что от обжорства тоже можно умереть, сам он единичник был. Умер Антошка, и не стало друга!
В аттестате сама единичка отсутствовала, но присутствовало ее отсутствие: именно одного балла не хватило, чтобы аттестат был с медалью.
Канули в Лету страхи детства. Где-то незаметно проскочило и «акмэ». В науках я не стал единицей, в жизни и в любви ни для кого не стал единственным. Только верная единица по-прежнему со мной. Но только это уже не тонюсенькая шаловливая единичка, а иссушающее душу – ОДИНОЧЕСТВО.
СаламандраВ институте все звали его Саламандрой – никто не помнил и не знал, почему, впрочем, никто и не придавал этому слову другого значения, чем то, кого оно обозначало. А принадлежала эта кличка невзрачному мужчине неопределенных лет. В том удивительном человеке все было поразительно стандартно: прическа была дозволенная (не знаю, есть ли такая бумага, где устанавливаются формы прически преподавателей вуза. Наверно, нет. Но, глядя на его прическу, почему-то думалось, даже появлялась уверенность, что такая бумага должна быть и там говорится именно о такой прическе), одевался он соответствующе, так что обыкновенный костюм сидел на нем, как хорошо подогнанная униформа, и мог быть признан своей модой любого из последних трех столетий. Выражение лица, глаз, тембр голоса и даже походка – все имело значение и соответствовало требованиям, уставам, нормам, общепринятым представлениям, т. е. было кем-то или чем-то дозволено. И сам он весь казался каким-то удивительно гармонично-стандартным и соответствующим каким-либо инструкциям и правилам. И отношение его к людям, а людей к нему также было в рамках установленных правил. Студенты, не успевшие еще отвыкнуть от школьных привычек, заметив его в конце коридора, бросались в аудитории с криком: «Саламандра шлепает!». Хотя он никогда не шлепал, а шел тихо, аккуратно. Был он, несмотря на всю свою обязательность, каким-то неуютным. Даже его чрезвычайное умение быть незаметной фигурой раздражало. Товарищи по работе (а иных у него, кажется, и не было вовсе) видели его редко, на собраниях и заседаниях кафедры он отмалчивался или говорил то, что полагалось и нужно было. Голосовал «за», когда все голосовали «за», «против» – когда все «против». Работу свою делал так же аккуратно, как и ходил: ровным красивым почерком писал отчеты, протоколы, заполнял журналы, на занятия никогда не опаздывал, срывов не допускал, всегда успевал выполнить программу. Если просили, проводил и дополнительные занятия, подменял заболевшего коллегу, причем о том никогда потом не напоминал. Менял курс своих лекций, если менялась программа. Прежде чем сдать требуемую статью, сравнивал свой текст с чужими: не сказал ли чего-либо своего, от себя, но цитаты и ссылки приводились им в нужном, ограниченном количестве. Он всегда был невозмутим, даже тогда, когда смеялся или огорченно морщил лоб. Мимика его была чисто символической, не выражала никаких настоящих чувств, а представляла собой только лишь положенное общепринятое последовательное чередование моментов сокращения мышц лица. Когда и как он женился, никто не знал. О том, что он женился, товарищи по работе случайно узнали только через год или два. Вероятно, и женился он потому, что так принято. Ну и все остальное… тоже, наверно, произошло по дозволенным правилам. Он все делал точно, пунктуально, аккуратно, четко и до конца. Но результаты его деятельности зачеркивались самой формой достижений этих результатов. Он еще только приступал к работе, а она уже становилась никому не нужной. Одно его прикосновение делало вещь ненужной. Да и сам он никому не был нужен. До некоторых событий, думали, что, кажется, даже самому себе. Все это так обычно и буднично, так скучно и широко распространено еще со времен «Человека в футляре», что не стоило бы об этом и писать, если бы не произошло одно неожиданное событие. Раздался телефонный звонок, и из ректората сообщили, что нам нашли наконец заведующего кафедрой. На эту должность утвердили… Саламандру. Произошел такой диалог:
– Шутить изволите, девушка?
– Приказ подписан и висит на Доске объявлений, посмотрите сами, копию можете получить в отделе кадров.
– ?!
Мы уже давно перестали доверять своему телефону, но так перевирать он еще никогда не осмеливался. Поехали. Прочитали. Ахнули и стали ждать. На другой день вместо обычных тихо-суетливых на лестнице раздались спокойные, уверенные шаги. Дверь отворилась и все открыли рты: Саламандра, чисто выбритый (он и раньше так брился, но это как-то не замечалось), в скромном, но прекрасно сшитом костюме, в ослепительно белой сорочке (раньше его белые рубашки почему-то воспринимались как серые) и в ботинках, на носах которых отражались, как солнышки, электрические лампы и кончик носа их хозяина, – будто выше ростом и шире в плечах, улыбаясь, мушкетерским жестом уступая дорогу, предлагал войти машинистке нашей кафедры Светлане Львовне.
– Здравствуйте, коллеги!
Мне показалось, что я впервые слышу этот голос. Такой же спокойный, ровный, но было в этом голосе что-то новое, сильное, что-то внутренне энергичное.
– Здравствуйте, здравствуйте, – послышался оживленный гул.
– Шефа, вообще-то, принято приветствовать стоя, хотя бы при первой встрече. Нет?
Все оцепенели: чего-чего, а такого от молчавшего пятнадцать лет Саламандры никто не ожидал услышать. Ужас и еле сдерживаемый хохот подчеркивались гробовой тишиной. Все стояли, как каменные идолы с острова Пасхи, ожидая, что же будет дальше. Никто не знал, как себя дальше вести.
– Садитесь, садитесь, – Саламандра просто, необычайно дружелюбно и мягко заулыбался. – Ну и вид у вас, коллеги. Закройте хоть рты! – засмеялся.
– Что это с вами… Павел… Петр… Павел…
– Павел я, Павел Петрович, – как-то по-домашнему и без обиды, опять засмеявшись, подсказал Саламандра, с улыбкой оглядывая коллег, словно тоже видел их впервые.
– Что это с вами, Павел Петрович?
– А что со мной?
– Вы как-то… изменились, помолодели, что ли…
– Какой-то подозрительный комплимент у вас получился. Я еще не достиг того возраста, когда стараются казаться моложе. Не находите?
Все засмеялись, но некоторое напряжение висело в воздухе.
– Приказ ректора уже все видели, я это знаю. Кто не читал, вот копия, ознакомьтесь. Предлагаю, коллеги, в течение этих семи дней провести, как предусмотрено планом кафедры, «неделю взаимопосещений». В субботу, крайний срок – понедельник, прошу всех представить отчеты и конкретные предложения, приемлемые к нашим учебным группам, по улучшению процесса обучения и воспитания. При этом прошу обратить внимание на использование технических средств обучения и продумать вопросы, касающиеся оборудования кабинета кафедр гуманитарного цикла. Следующую неделю мы посвятим пересмотру индивидуальных планов и наших методических пособий. Прошу продумать также и эти вопросы. Литература по новым информационным средствам и методике их использования есть в нашей библиотеке, я сегодня уточнил. Вопросы есть?
Вопросы были, и много. Пока составляли график взаимопосещений, пока выясняли, что мы имеем по компьютерным технологиям, что и где можем получить, подучить, как с ними обращаться – разве можно перечислить все вопросы, которые возникают перед людьми, которые хотят искренне работать, пока все это выясняли, не заметили, что настала пора расходиться. Впервые за последние месяцы кафедральный день показался слишком коротким.
На прощание всех ждала еще одна неожиданность.
– Двадцатого числа просим всех к восемнадцати часам к нам в гости. У нас 15-летний юбилей супружеской жизни. Ждем, не опаздывайте.
Но почему-то все восприняли приглашение на удивление спокойно.
Этот синдром Пигмалиона прошел так естественно, так просто и без натяжек, что уже на второй-третий день никто не помнил старого Саламандру, будто и не было его. Неделя прошла во взаимопосещениях, в спорах, порой очень даже горячих, но всегда искренних, о формах и методах обучения. И всегда как-то само собой в центре споров оказывался Павел Петрович, который непринужденно, умно и деликатно направлял споры в деловое русло. К концу недели на столе заведующего кафедрой лежали отчеты, в большинстве похожие на целые проекты по реорганизации процесса обучения, чем результаты о взаимопосещениях. И по объему напоминающие собранные вместе тома произведений Л. Н. Толстого. Оставалось только удивляться, что происходит с людьми, которых всегда заставляли писать отчеты чуть ли не под угрозой избиения.
Студенты, которые шарахались от Саламандры в разные стороны, теперь бегали за Павлом Петровичем табунами, споря, требуя, убеждая о каких-то тайнах мироздания, о пространственно-временном континууме, о «черных дырах». Он руководит у них каким-то философским кружком.
Невозможно было себе представить в этом спокойном, уверенном в своих силах, знающем свое дело, свои задачи, цели человеке вчерашнего Саламандру. Новый заведующий кафедрой умел без нажима, но твердо отстаивать свои принципы и взгляды, истинность которых он понял. Без упрямства он мог согласиться с разумными доводами других. Чувство собственного достоинства проявлялось у него прежде всего в тактичном отношении к достоинству других. Но самым привлекательным была фанатичная влюбленность в свое дело, безудержная увлеченность.
Формально Саламандра изменился в худшую сторону. Поехал куда-то с ночи пробивать оборудование для кабинета и опоздал на собрание. Показывал студентам в урочное время учебный кинофильм, не предусмотренный программой. Поссорился с проректором, когда тот отказал ему в помощи получить комплект необходимой философской литературы для кафедральной библиотеки. Это был уже не тот бархатный безголосый человечек, а кипучий, деятельный руководитель и знающий, чего он хочет, личность, если хотите, это был субъект социальной жизни.
На несколько дней мне нужно было съездить в столицу. Мне поручили купить подарок к юбилею «шефа». Не раз потом я проклинал минуту, когда согласился, то денег не хватает, то подарок не нравится, думай, что делать, как выкручиваться. Нет ничего тяжелее на свете, чем покупать подарок, который очень хочется, чтобы понравился.
Из аэропорта поехал сразу на кафедру. Во дворе встретил коллегу.
– Привет!
– Здравствуй, когда приехал?
– Только что, чего смурной такой?
– Не выдумывай, я всегда такой.
– Черт с тобой, если не хочешь говорить, что нового на кафедре?
– Не чертыхайся, не повезет. Ничего нового. Как у тебя дела?
– Спасибо, хорошо съездил. Хочешь подарок посмотреть?
– Какой подарок?
– Да ты что, не проснулся сегодня, что ли! Завтра же идем к Павлу Петровичу на юбилей.
– Кто такой? А-а, Саламандра… Я не иду.
– Почему?
– Не приглашал меня, да как-то неудобно, не знаю я его совсем.
– Ты что рехнулся? Как не приглашал! Ты же сам деньги давал на подарок!
– Разве? Верни.
– Я тебе сейчас по башке верну! Хватит меня разыгрывать, чем народ на кафедре занят?
– Как всегда: учим-мучим помаленьку.
– Ну уж, конечно, не кирпичи разгружаете.
– Да отстань ты от меня. Вон заведующий кафедрой идет, иди поговори с ним сам.
Обернувшись, я раза три выдохнул и вдохнул, прежде чем выдавил из себя:
– А Саламандра?
– Что Саламандра?
– Что с Саламандрой, он же заведующим был?
– Саламандра остался Саламандрой. Хотя не знаю, давно не видел.
– Как же так? Я же сам приказ видел!
– Однофамильцами оказались, и инициалы совпадают, вот секретарь ректора и перепутала, поторопилась обрадовать.
Не зная, что делать со ставшим вдруг ненужным и лишним подарком, нехотя и устало стал подниматься на второй этаж.
На лестнице мимо меня мелькнула какая-то тень. Мне почудилось, что это был Саламандра. Наверное, показалось, не может же быть, ведь человек должен быть человеком всегда, а не только тогда, когда при чинах и в должности.
Часы ЭйзенхауэраГородские старики и старушки. Они молча сидят, погруженные то ли в воспоминания, то ли в сон, на скамейках парков и скверов, у подъездов и на балконах, отрешенные и одинокие, – будто чужеродные обломки прошлого на поверхности современной жизни. Грустное зрелище обыденной трагедии бытия.
Копаясь в ветхом домашнем скарбе, случайно натолкнулась на старые наручные часы. То ли довоенные, то ли военных лет. Надпись на чужом языке подсказывает догадку: «Трофейные… деда?».
Через тюль вижу на балконе над спинкой кресла-качалки его облезлый затылок и цыплячью, в пуху, сморщенную гармошкой шею. Никому не мешая, он часами сидит в любимом кресле, взирая с высоты двенадцатого этажа на простертую перед ним Нижегородку, кусочек реки Белой и раскинувшийся за ней до горизонта лесной массив. Жизнь там, внизу, его бодрит, но, утомившись, он засыпает, шумно выпуская воздух пузырями через хлюпающие губы. Иногда он что-то бормочет, видимо, разговаривая с теми, кого уже давно нет в живых, но кто еще продолжает жить в нем, чьи образы продолжают волновать душу ставшего бесполезным обществу старика. Они еще не раз будут посещать этот мир, пока он жив. Может, это и есть тайна личного бессмертия: людей уже нет, а их образы продолжают волновать живых. Ветер откидывает тюлевые занавески, и я вижу, как дед слабой рукой тянет плед на колени.
– Тебе холодно, дедушка?
Ответа нет. Выхожу на балкон. Он медленно поворачивает голову, и я вижу его приветливое лицо.
– Что тебе, внучка?
Глядя ему в глаза, протягиваю найденные часы и пугаюсь. Дед молчит, но чувствую, как напряглось в немощном порыве все его тело. По лицу волной прошли, сменяя друг друга, чувства удивления, огорчения, радости, досады, испуга и, наконец, застыла слабая улыбка, словно наклеенная маска из желтоватого пергамента.
– А-а-а? – мычит он не то вопросительно, не то с удивлением.
Зная деда, молчу: попросишь – ничего не расскажет. А так, медленно раскачиваясь и оживляясь с каждым словом, выложит все с мельчайшими подробностями. Дед мой на это мастак. Рассказывает не просто в ролях, но еще и изображая персонажей, размышляя и говоря от их лица разными голосами. Я люблю слушать его воспоминания, и порой, кажется, слышу голоса участников событий, говорящих от первого лица, переживаю их чувства, как хороший актер, полностью перевоплощаясь в героя своей роли. Так получилось и в этот раз.
– В конце войны… да, почти в самом конце, – как-то с неохотой начинает дедушка свои воспоминания, с трудом подбирая слова, – оружейником в учебке… я служил. Курсанты… там всякие… патроны им выдавал… набивал пулеметные ленты… магазины…
Дед, прищурившись, глядит на город, изнывающий у его ног от полуденной жары, дергает головой, боднув перед собой что-то лишь ему видимое, и опять угасает. Вдвоем молчим, я его не тороплю: бесполезно. Помню, он как-то сказал, что нам торопиться незачем: перед ним – вечность, передо мной – еще вся жизнь, так что у нас есть… время. Слышу его вздох, поднимаю голову и смотрю на его дорогое и родное лицо.
– Приказал… сам приехал… лучших отовсюду привезли. Ну, мол, как мои? Не хуже… Я слышу полковник-то его… молодой еще… испуганно: «Эх, зря… Сейчас Иванов, сукин сын, что-нибудь нагадит»… – дед то ли закашлялся, то ли засмеялся, то ли поперхнулся слюной, накопившейся во рту, и смешно сморщился, задрав слегка нос и сузив глаза.
По капле из уст деда слетают слова, которые сливаются в ручеек, из которого постепенно образуется уже целый поток рассказа. Я поняла, что в конце войны какая-то советская часть натолкнулась на учебный центр, где противник готовил то ли разведчиков-диверсантов, то ли карателей, то ли еще кого-то. Захватили архив, где были и журналы занятий с указанием результатов различных тренировок. Неизвестно, как документы попали на глаза большому начальству, известному военачальнику, которому пришла в голову мысль посмотреть, есть ли среди его солдат такие, которые могут выполнить те же нормативы и показать такие же результаты. Зачем ему это было нужно, дед не знал. Высказал предположение: «Забавлялся на отдыхе…» Вряд ли на войне, как я ее себе представляю, у генералов было время забавляться такими играми. Солдат и маршал, вероятно, по-разному видят военные события. Свой рассказ дед как раз и начал с того момента, когда отстрелявшиеся советские «специалисты» ждали результатов.
– Маршал большой… человек… почти вождь… к народу пришел…
Командующий, признанный полководец, в паузу, решил, как тогда это было принято, «поговорить с народом» и подошел к группе солдат. В этот момент дед и услышал, как полковник из сопровождающих офицеров прошипел, что «Иванов, сукин сын, сейчас что-либо нагадит». Страх полковника был не беспричинным. Крутой нрав командующего был известен всем солдатам и офицерам не понаслышке.
Рассказ дедушки стал оживленней. Воспоминания разбудили в нем чувства и энергию. Глаза заблестели и оживились. Наверно, так они улыбались тогда, полстолетия назад, услышав необычный разговор «сукиного сына» с маршалом.
– Ну, как дела?.. – начал командующий. И дед, повторяя его слова, еще и показал, как, вынув из кармана носовой платок, маршал снял левой рукой фуражку, чтобы вытереть пот со лба. На руке блеснули часы иностранной марки. Неформальное обращение сняло необходимость уставного ответа и приветствия, ибо сам командующий как бы приглашал поговорить по-простому, по-свойски, по душам.
– Товарищ маршал, давайте поспорим… – раздалось в ответ, и из группы «спецов» выступил вперед какой-то неуклюжий, длинноногий, с тяжелыми большими руками сержант. Дедуля так артистично изобразил кислую рожу, что я поняла без пояснений: такая гримаса была на лице того самого полковника, который опасался, что «Иванов нагадит». А желающий поспорить с маршалом сержант и был этим самым недостойным иного названия сыном собаки. Вероятно, он предлагал пари своим товарищам, а подошедший командующий прервал их беседу, точнее, оказался, таким образом, втянутым в нее.
Солнышко выглянуло из-за облаков. По Белой забегали тысячи солнечных зайчиков. Крыши домов в Нижегородке покрылись позолотой. На свету все преобразилось. И дедушка тоже. Он преобразился в грозного командующего фронтом. Теперь передо мной был маршал. Я слышала и видела со слов деда, что тот чувствовал, думал, говорил и делал.
– По поводу чего? – меняясь в настроении, перебил командующий, сверкнув глазами на нахала, и с возрастающим неудовольствием отмечая про себя, что у «нахала» невозможно найти причину для замечания по форме одежды, чтобы осадить его. В отличие от других он был не просто подтянут, застегнут, чист и опрятен, но был в его внешности своеобразный шик, свидетельствовавший, что он на войне не первый год. От этого раздражение почему-то только усилилось.
«Будто не бегал и не ползал только что по пыльному полигону, успел почиститься, и оружие в порядке, и награды блестят. Специально нацепил, чтобы на глаза показаться», – думал маршал, сам не понимая причину поднимающегося откуда-то из глубины души раздражения.
Небрежность обращения и манеры сержанта не соответствовали его ясной и спокойной внешней опрятности.
– А вот смотрите, – продолжал дед, принимая теперь облик слегка шепелявящего сержанта, который приглашал командующего поспорить, не замечая хмурого выражения лица собеседника, – от опушки леса до последних мишеней, если с той стороны, по пахоте, километров семь. Я пробегу пять из них за двадцать минут. При этом мишени в разных местах будут поднимать на пять секунд с любым интервалом пауз. Сшибу все двадцать семь до единой… Никто из вражьих курсантов такого показателя не имеет…
Сержант сделал паузу, потом, лукаво улыбнувшись, по-деревенски простодушно, будто сидел на завалинке с дружками, буркнул:
– Если получится, то ваши «эйзенхауэровские» часы… мои…
Дедуля смешно изобразил, как все окружающие замерли, будто соляные столбы. Пояснил жестом, что у опасливого полковника не просто выступили капельки пота на лбу, а потемнела на взмокшей спине офицерская гимнастерка. Дед, тряся валенками, уморительно показал, как у того даже ноги в сапогах стали мокрые.
Я по виду деда не просто поняла, а почувствовала, какая тогда там наступила тишина. В буре маршальского гнева никто уже не сомневался. Дело заключалось лишь в том, чтобы угадать, в какую непредсказуемо причудливую форму он может вылиться. Вслед за дедом я тоже вошла в роль. Мне показалось, что я все вижу со стороны и одновременно живу жизнью каждого из присутствующих при этой сцене.
Командующий молчал. Потому что он, видимо, в уме подсчитывал и думал: «Бежать по пахоте с полной выкладкой со скоростью один километр за четыре минуты – это норматив значительно выше того, что был у противника здесь, в этой спецшколе, где учили не в погреб за картошкой бегать. – Придя к такому выводу, он сдерживал подкатывающийся к горлу комок немотивированной злобы к этому ухмыляющемуся ничтожеству, решившемуся, хоть хамством, но покрасоваться на глазах у начальства. По привычке ничего не делать сгоряча, маршал решил продолжить свои нехитрые расчеты до конца. – 27 мишеней по 5 секунд… Итого получится 135 секунд или 2 минуты и 15 секунд… Это время, когда мишени будут на виду… Остальные 17 минут и 45 секунд он будет просто бежать… Все равно очень маловато… Я бы поспорил даже на 25 минут… Дурак! Не умеет реально оценивать ситуацию. Как можно доверить командовать людьми…» – гнев новой волной ударил в голову и стал вскипать, словно грозовая туча, не предвещая ничего хорошего. Он это понял по тому, как застучали тысячи малюсеньких молоточков в затылке. И знал, что сейчас будет краткий приказ, после чего судьба этого сукиного сына растворится бесследно в потоке миллионов таких же, среди которых были не чета ему.
– Часы жалко?.. – сочувственно и поддразнивающе бухнул сержант, по-своему поняв паузу и такой совсем поганой репликой прервав жестокие мысли и чувства маршала.
Странно, но именно этот вопрос, нарушающий меру всякой дерзости, почему-то разом и вдруг снял мутное и болезненное напряжение, будто вынули иголку из виска. Нахлынули вдруг совсем другие чувства. Сам себе удивляясь, командующий отметил, что стал холодным, спокойным, даже почувствовал, что где-то в глубине души начал просыпаться молодой азарт.
– Часы – подарок союзников. Вещь редкая и ценная. А что взамен? – удивляясь себе и тому, что помимо воли втягивается в этот нелепый разговор, спросил военачальник каким-то глумливым тоном, уже понимая, что он сам потребует за часы. Сержант, улыбаясь, смотрел под ноги.
«Он уже труп», – со странным презрением подумал маршал, брезгливо подернув плечами и испытывая желание поскорее закончить эту идиотскую комедию.
Окружающие, пораженные поведением командующего, испуганные и настороженные, теперь совсем застыли от удивления. Вид полковника явно свидетельствовал, что у него крыша, если еще и не поехала совсем, то очень значительно уже накренилась. Если бы сделали в этот момент фотоснимок, потом бы думали, что тут был какой-то странный хор: у большинства рты были широко раскрыты.
Сержант обернулся к стоявшим сзади товарищам и по-детски беззащитно и светло улыбнулся. Они его понимали и поддерживали: не было никакого бахвальства и хитрых помыслов. Солдат собирался показать маршалу свою обычную работу, демонстрируя презрение к тому злу, с которым они воюют. Поднял голову вверх. Облака в голубом небе складывались в какие-то трогательные и знакомые с детства сказочные образы.
Офицер проследил за взглядом солдата и зажмурился от яркого солнца, какое он часто видел в той, как теперь уже кажется, давней и далекой войне в Монголии.
На веранде стало жарко. Плед сполз с колен деда комком на кончики валенок. Мне тоже стало как-то не по себе, кажется, от духоты на веранде. В голове потекли непонятные и совсем чужие мысли, звучащие голосом деда:
«Долгие годы войны, страданий, поражений и побед. Потери? Кто о них думает… Тот… никогда не считался с «винтиками», оперировал лишь массами… Приучил»… – маршал как-то вдруг и сразу понял причину произошедшего в себе изменения настроения, смену гнева на насмешливое спокойствие. Он понял, чем шутит сержант.
– До демобилизации каждый день буду чистить сортиры, – ошарашил опять сержант шутовским ответом, не соответствующим степени важности собеседника и масштабам, разделяющим собеседников.
Командующий фронтом обмер, но, привычный держать себя в руках, не подал виду. Частые встречи и беседы в последние годы с человеком, который мог унизить и уничтожить любого на пике его славы и торжества, приучили его не выдавать свои чувства. Прежней кипящей злости уже не было. Остался лишь неприятный осадок, как легкая изжога. Как-то незаметно, просто и буднично пришло озарение. В одно мгновение маршал увидел сержанта, словно под микроскопом от подошвы его самодельно подбитых сапог до подстриженной под «полубокс» макушки. Один из миллионов его безличных солдат-трудяг стоял перед ним, спокойно и крепко упершись о землю своими не пропорционально длинными ногами. На мощном торсе будто висели длинные руки, заканчивающиеся огромными кулачищами.
«Урод какой-то, а туда же: в богатыри, – усмехнулся маршал, – но натренирован».
Больше всего его поразили василькового цвета глаза сержанта, в которых, казалось, накопились все переживания долгих дней мучительных лет войны, вся трагедия солдатской судьбы на войне. Маршал почувствовал силу души солдата, выжившего до сегодняшнего дня и способного шутить.
Дедушка стал раскачиваться в кресле и смешно, но очень достоверно показал, как маршал, суровый и битый, ожесточенный и усталый, вдруг расхохотался.
Для окружающих смех командующего был неожиданным и непривычным. Таким его никто никогда не видел. Он смеялся некрасиво, так, как смеялся когда-то в детстве, не стесняясь ни голоса, срывающегося на визг и хрюканье, ни гримасы, обезобразившей и без того крупное и лошадиное лицо. Он хохотал с чистой душой человека, избавившегося от скверны, очистившегося от всех глупых условностей мундира, званий, положения, чинов и наград. Смеялся маршал, ставший просто человеком. А причиной тому было «озарение». Полководец понял, что этот сержант кладет на чашу весов больше, чем жизнь и смерть. И спорит он вовсе не с ним, а с тем черным и страшным, что обрушилось на них, на плечи миллионов простых людей – мужчин и женщин страны. Он положил на чашу не свою жизнь, которой на войне рискуют каждый день и каждый час, а достоинство родной земли, за которую он в ответе. Дело не в личной жизни и смерти. Все сложнее: солдат не имеет права проиграть или умереть, потому что должен победить. Страшнее смерти – позор и срам поражения. На войне люди живут по формуле Эпикура: пока смерти нет – глупо бояться того, чего нет. А когда она наступит – бояться уже будет некому. Жизнь на войне ничего не стоит, если не гарантирует победу.