Текст книги "Mao II"
Автор книги: Дон Делилло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Брита достала из футляра кварцевую лампу и ввернула ее в патрон рефлектора. От волнения на нее напала болтливость. Билл стоял и ждал, прислонившись к стене. Плотный мужчина с измятым лицом, одет в спортивные штаны и поношенный свитер. Волосы дымчатые, с желтоватыми концами, слипшиеся в широкие пряди, зачесаны назад. Брита была сама не своя: легко ли, когда человек, много лет существовавший для тебя только как последовательность слов, предстает перед тобой наяву? Его тело создавало в комнате ощутимое напряжение. Она едва могла на него смотреть – наблюдала украдкой, стараясь, чтобы ее взгляды остались незамеченными в кутерьме подготовки к съемке. Ей показалось, что он закостенел и порос мхом, привык держаться как дряхлый старец. Одним глазом он наблюдал, как она возится с техникой, другим глядел куда-то мимо, рассматривал то, что не здесь и не сейчас. Она почувствовала: он уже уплывает из комнаты.
– Эта стена послужит отражателем, тогда вы сможете встать вон там, а я возьму камеру, встану здесь, вот и вся премудрость.
– Звучит зловеще.
На письменном столе – пишущая машинка. К стенам и даже к одному из окон – только сверху оставлен просвет – прикреплены скотчем огромные листы ватмана. Диаграммы, чертежи, генеральные, без преувеличения, планы строящегося романа: листы испещрены наспех накорябанными словами и квадратиками, слова соединены линиями, в квадратики что-то вписано мелко-мелко. Обведенные кружочками цифры, перечеркнутые названия, скопление схематических человечков и прочие тайные письмена. На кожухе батареи она заметила стопку блокнотов. На столе – бумажные залежи, в пепельнице горка раздавленных окурков.
– Есть что-то такое в писателях… Не знаю уж почему, но мне знакомства с творчеством недостаточно; обычно стараюсь договориться, чтобы перед съемкой мы с моделью прогулялись вместе – просто поговорили, поболтали о книгах, семье, не важно… Но я понимаю, у вас каждая минута на счету, поэтому будем работать быстро.
– Поговорить можно.
– Фотоаппаратами интересуетесь? Это объектив с фокусным расстоянием в восемьдесят пять миллиметров.
– Я когда-то снимал. Не знаю, почему бросил. Вдруг бац – и это для меня кончилось. Бесповоротно.
– Похоже, сегодня еще кое-что окончится бесповоротно.
– Хотите сказать: писатель выйдет из подполья.
– Я правильно поняла, что ваши фотографии уже тридцать лет не появлялись в прессе?
– Это Скотту лучше знать.
– И вы совместно решили, что час пробил.
– Честно говоря, просто устал – надоело, что с этим так носятся. Когда писатель прячется от людей, те думают: вот и он, как Господь, отвратил от нас свой лик.
– Но многие находят это интригующим.
– А заодно дьявольски высокомерным.
– Нас всех чарует то, что вдали. По-моему, труднодоступное место прекрасно по определению. Прекрасно и, возможно, отчасти священно. Облик человека, к которому так просто не подберешься, становится изящным и четким на зависть нам, остальным.
– Всякое изображение – порнография, а этот вот прячет свое лицо.
– Да, – сказала она.
– Может, людей и интригует эта фигура, но и раздражает тоже, и они насмехаются, и хотят закидать его грязью, и увидеть, как его перекосит от ужаса и шока, когда фотограф выскочит из засады в кустах. В мечети картинки исключены. А в нашем мире мы спим с картинками и на них молимся, едим их и напяливаем на себя. Писатель, не открывающий своего лица, узурпирует святое место. Заимствует фирменную уловку у самого Бога.
– Или, Билл, он просто застенчивый человек.
"Улыбнулся", – отметила она, глядя в видоискатель. Через объектив он был виден яснее. Взгляд целеустремленный, не бегающий попусту туда-сюда; лицо в красивых морщинах – точно вышивальщицы постарались, украшая лоб и уголки глаз. Позируя Брите, люди часто как-то подтягивались под напором ее взгляда: ведь как только она снимала крышку с объектива, ее охватывала безудержная жажда – жажда заглянуть в глубины.
– Сказать вам одну вещь?
– Скажите.
– Я боюсь разговаривать с писателями об их работе. Так легко что-нибудь ляпнуть. Не опускайте подбородок. Вот-вот, теперь лучше, мне нравится. Я им так и не овладела, их тайным языком. Я провожу с писателями очень много времени. Я их люблю. Но этот ваш дар, принося неизмеримую радость, заставляет меня думать, что я чужая, что мне не дано освоить тот сокровенный язык, единственный, который вы признаете.
– Я только один сокровенный язык знаю – манию величия. Мне все чудится, что в этой комнате я вырастил себе двойника. Не будь этого самовлюбленного дурня, писатель давно бы сошел на нет. Я преувеличиваю муки творчества, муки затворничества, неудачи, злость, смятение, бессилие, страх, униженность. И чем теснее пространство моей жизни, тем больше я себя раздуваю. Если муки реальны, зачем их преувеличивать? Наверно, это для меня как развлечение – других-то радостей не осталось.
– Держите голову повыше.
– Держать голову повыше.
– Честно говоря, таких речей я не ожидала.
– Накопилось.
– Я думала, вы постоите передо мной несколько минут, соскучитесь и уйдете.
– Это один из моих недостатков – высказывать чужим людям, всяким там женщинам, заглянувшим на минутку, то, в чем никогда бы не признался ни жене, ни ребенку, ни близкому другу.
– Со Скоттом вы говорите откровенно.
– Со Скоттом я говорю. Но с каждым днем в этом все меньше нужды. Он и так все знает. Он стоит над моим мозгом, точно хирург с блестящим скальпелем.
Она отсняла первую пленку и отошла к кофру за следующей. Билл, стоя у стола, вытряхивал из пачки сигарету. Его ботинки были облеплены глиной и сухой травой. Он не производил впечатления человека, проецирующего вовне свой мысленный автопортрет, представление о том, как он хочет выглядеть, кем обернуться на ближайшие несколько часов. Видимо, ему просто лень. Комната Брите нравилась – нравилась, потому что здесь находился он. Комната была его – в том же смысле, в каком дом был "не его". Она попросила Билла встать возле одной из схем на стене и, когда он не отказался, подвинула рефлектор, навела объектив на резкость и возобновила съемку. Он курил и говорил. По его субъективным оценкам, он страдает не меньше всех остальных. Все думают, что пишут не в полную силу, что не знают счастья, что маются безмерно, – но никого из них никогда не влекло ни к чему, кроме писательства, и каждый убежден, что он несчастнее всех на свете, – ну, может, где-то у черта на куличках найдется еще один такой же горемыка; и если кто-нибудь из них растворяет в бренди пачку малюсеньких фиолетовых таблеток или сует дуло револьвера себе в ухо, остальные, преклонив головы, удовлетворенно вздыхают: ведь его трагический конец удостоверил неподдельность их собственных переживаний.
– Я вам скажу, чего я не преувеличиваю – сомнений. День за днем, минута за минутой. Чудится, моя постель и то ими пропахла. Неверие в себя. Вот в чем штука.
Пространство сузилось, как всегда бывало во время удачной фотосессии. Выдержка, освещение – уже без вариантов, подбираются машинально. Глядя на Билла, стоящего у его партитуры, Брита осознала, что получила все, о чем могла мечтать, все, что ей в принципе могло понадобиться. Вот немолодое, истрепанное жизнью, меченное меланхолией лицо – пропавший без вести литератор, а вот, на стене, примитивный алфавит, план пропавшей вместе с ним книги – какие-то кривые квадратики, разноцветные каракули, кучки значков, словно маленький ребенок малевал, зажимая в кулачке фломастер. К тому же Билл оживился: когда говорит, подается вперед и молотит по воздуху руками – своими притупившимися, выщербленными орудиями труда. В нем чувствовалось упрямство человека, физически ощущающего все пределы, за которые обязательно нужно вырваться, бремя работы, которая всегда дается трудно, но непременно должна быть укрощена, завершена. Брита пыталась поместить его в контекст, понять, как переходят голос и тело Билла в его книги. Первое, что она сказала себе, войдя в комнату: "Стоп, не сюда, это никак не может быть он". Она ожидала увидеть человека поджарого и напряженного, с глазами, похожими на аманитские [11]11
Аманиты – секта в Америке. Живут замкнутыми общинами, по старинке, обходясь без современной техники, сохраняя традиционную культуру.
[Закрыть]амулеты от порчи. Но медленно, постепенно ей открылось, что облик Билла не случаен – более того, очень похож на его произведения.
– Мне придется украсть у вас сигарету, – сказала она. – Всего одну. Я бросаю курить уже двадцать пять лет и за это время сильно продвинулась. Понимаете? Но стоит заметить робкий блеск пачки…
– Расскажите мне о Нью-Йорке, – сказал он. – Я там больше не бываю. Когда думаю о городах, в которых жил, вижу гигантские полотна кубистов.
– Я расскажу вам о том, что сама вижу.
– Резкость контуров, скученность и этот стариковский бурый колорит… города, которые помнишь, дряхлеют и зарастают грязью прямо у тебя в голове, точно античные стены.
– Ну хорошо: там, где я живу, целый хаос крыш, дома в четыре, пять, семь этажей, а значит, резервуары для воды, бельевые веревки, антенны, башенки, голубятни, печные трубы; все, что на Острове М. есть человечного, – припавшие к земле кусты, статуи, рукописные вывески. Все это я вижу, едва продрав глаза, все это я обожаю, а в разлуке чахну. И все это ломают и вывозят на свалку, чтобы солидные люди могли строить свои солидные башни.
– В конце концов и башни станут выглядеть человечными, незадачливыми и ручными. Дайте только срок.
– Пойду биться головой об стенку. Скажете, когда перестать.
– Потом сами будете гадать, что вас в них бесило.
– У меня уже есть Всемирный Торговый Центр.
– И он уже безобидный и без возраста. Кажется заброшенным. И подумайте, могло быть намного хуже.
– В смысле? – переспросила она.
– Будь вместо двух башен только одна.
– Вы хотите сказать, что они между собой перекликаются. Отблески света играют.
– Одинокая башня была бы намного хуже, согласны?
– Нет, не согласна. Меня не только габариты смущают. Габариты чудовищные. Но башня в двух экземплярах – это как комментарий, как диалог, только я не знаю, что они там говорят.
– Они говорят: "Прекрасный сегодня денек".
– Прогуляйтесь как-нибудь по этим улицам, – сказала она. – Больные и умирающие люди, которым негде приткнуться, а башни день ото дня плодятся, фантастические громадины с десятками миль полезной площади. Внутри заперты настоящие просторы. Я не преувеличиваю?
– Тут один я преувеличиваю.
– Странное дело, мне кажется, будто я вас знаю.
– Да, странное дело. Мы умудряемся разговаривать о важном, пока вы скачете со своим аппаратиком, вьетесь вьюном, а я стою себе, как дурак и истукан.
– Видите ли, обычно я помалкиваю. Задаю вопрос и позволяю писателю говорить, чтобы немного снять напряжение.
– Пусть идиот мелет, что хочет.
– Можно сказать и так. И слушаю я обычно краем уха, потому что работаю. Я отрешена, я на работе. Как охотничья собака, сторожу дичь.
– А еще все время путешествуете. Гоняетесь за нами.
– Эй, не клюйте подбородком, – сказала она.
– Пересекаете континенты и океаны, чтобы фотографировать заурядные лица, запечатлеть для потомков тысячу лиц, десять тысяч.
– Да, такое вот безумие. Я посвятила всю жизнь красивому жесту. Да, я путешествую. Это значит, что в определенные дни нет ни минуты, когда я не думала бы о террористах. Мы в их власти. В аэропортах я никогда не сажусь у окна – вдруг полетят осколки стекол. Паспорт у меня шведский, это хорошо, пока никто не вспоминает, что нашего премьера якобы убили террористы. Тогда это не очень хорошо. Имена и адреса писателей в моей записной книжке зашифрованы – заранее не предугадаешь, что имя такого-то опасно иметь при себе, что он диссидент, еврей или богохульник. С литературой вообще надо поосторожнее. Ничего связанного с религией с собой не беру, никаких книг с религиозными символами на обложке, никаких изображений оружия или соблазнительных женщин. Это с одной стороны. С другой стороны, в глубине души я знаю, что умру медленной смертью от какой-нибудь страшной болезни, так что можете смело лететь одним рейсом со мной.
Она вставила в аппарат новую пленку. Она не сомневалась, что уже получила то, за чем приехала, но с ней уже раз сто случалось так: думаешь – вот они, желанные кадры, а потом на машинально доснятом хвостике пленки обнаруживаешь кое-что поинтереснее. Ей нравилось продолжать работу даже после мысленного звоночка, после восклицания: "Есть!" Главное – не останавливаться на достигнутом, главное – отправлять в отвал бесспорные удачи, и тогда в самый неожиданный миг вдруг блеснет небесный свет.
– А вы у своих писателей спрашиваете, каково себя чувствовать раскрашенным манекеном?
– Что вы имеете в виду?
– Вы меня разговорили, Брита.
– Люблю все, что живет и движется.
– Вам плевать, что бы я ни говорил.
– Говорите на суахили.
– Занятно – романисты и террористы между собой повязаны. На Западе мы превращаемся в знаменитые портреты, а наши книги тем временем теряют способность влиять и предопределять. Вы у своих писателей не интересуетесь, как они к этому относятся? Много лет назад я думал, что писатель способен что-то изменить хотя бы в культуре. Теперь эту сферу оккупировали ребята с бомбами и автоматами. Они берут штурмом человеческие души – а раньше это делали мы, писатели, пока все поголовно не превратили свое дело в бизнес.
– Продолжайте, продолжайте. Мне нравится ваша злость.
– Да что я вам нового скажу-вы сами все знаете. Потому и ездите за тысячи миль снимать писателей. Ведь нас теснит террор, новости террора, диктофоны, фотоаппараты, приемники, бомбы, замаскированные под приемники. Сообщения о бедствиях – вот и все тексты, других повестей людям уже не надо. Мрачнее новость – ярче повесть. Новости – сегодняшнее помешательство, завтра их сменит… уж не знаю что. Но вы хорошо придумали переловить нас своим аппаратиком, пока мы еще не исчезли.
– Это меня они пытаются убить. А вы сидите в четырех стенах и теории сочиняете.
– Выставьте нас в музее и берите деньги за вход.
_ – Писатели будут писать всегда. Вы сами-то понимаете, что несете? Влияние писателей распространяется на много лет в будущее. Не смейте даже сопоставлять их с боевиками. Так, придется стащить еще одну сигарету. Мы с вами не сойдемся, это ясно. У вас такое лицо… не знаю… точно у плохого актера, изображающего душевную опустошенность.
– Я и есть плохой актер.
– Не для меня или моей камеры. Я вижу человека, а не какую-то идею, в которую он хочет воплотиться.
– Сегодня я – одна сплошная идея.
– Чего-чего, а этого точно не заметно.
– Я играю идею смерти. Смотрите внимательнее, – сказал он.
Она не знала – рассмеяться или воспринять фразу всерьез.
Он сказал:
– Мне отчего-то кажется, что я сейчас нахожусь на собственных поминках. Жутковатое это дело – позировать фотографу. Портрет начинает хоть что-то значить только после смерти модели. Для того он, собственно, и предназначен. Мы с вами делаем то, что делаем, чтобы соорудить некое сентиментальное прошлое для тех, кто будет жить через десять, двадцать, тридцать лет. Это для них мы тут выдумываем прошлое и историю. Как я выгляжу сейчас, совершенно не важно. Важно, как я буду выглядеть через двадцать пять лет, когда все станет другим – и лица, и одежда, и сами фотографии. Чем дальше я буду уходить в смерть, тем сильнее будет действовать на людей мой портрет. Наверно, поэтому позировать – целая церемония. Вроде поминок. А я – актер, загримированный для репетиции прощания с телом.
– Закройте рот.
– Помните старое изречение: "Сегодня первый из дней, которые тебе осталось прожить". Только вчера ночью меня осенило, что эти фотографии – мой некролог.
– Закройте рот. Хорошо, хорошо, хорошо, хорошо.
Она досняла пленку, перезарядила фотоаппарат, взяла сигарету, затянулась, положила сигарету в пепельницу, а потом подошла к нему и коснулась его щеки, слегка наклонила ему голову влево.
– Вот так. Теперь не шевелитесь. Мне нравится.
– Видите, исполняю все ваши капризы. Повинуюсь незамедлительно.
– Потрогать живого Билла Грея.
– Вы сознаете, каким интимным делом мы занимаемся?
– В свои мемуары я это включу, обещаю. Кстати, вы не дурак и не истукан.
– Мы в комнате одни, и между нами происходит этот загадочный обмен. Что я даю вам? И чем вы меня оделяете – или, наоборот, отнимаете что– то? Что вы во мне изменяете? Я ведь физически чувствую, что меняюсь, – словно электрический ток прямо под кожей. Вы меня выдумываете, пока работаете? Или я сам под себя подделываюсь? И с каких это, собственно, пор женщины стали фотографировать мужчин?
– Вернусь домой – посмотрю в энциклопедии.
– Мы с вами на редкость хорошо ладим.
– Теперь – да, когда перешли на другую тему.
– Я без зазрения совести теряю целое рабочее утро.
– И не только утро. Не забывайте, едва ваш портрет будет опубликован, от вас будут ждать абсолютного сходства с ним. И всякий, кому вы попадетесь на глаза, обязательно усомнится в вашем праве отличаться от собственной фотокарточки.
– Я стал чужим сырьем. Вашим, Брита. Есть жизнь, и есть акт потребления. Вокруг нас все работает на то, чтобы придать нашей жизни законченную форму, зафиксировать ее на пленке или на бумаге. Влюбленная парочка ссорится на заднем сиденье такси – и в этом таится вопрос. Кто напишет книгу, кто сыграет эту парочку в кино? Все стремится к своему утрированному варианту. Скажем иначе. Событие не происходит в реальности, пока у него нет потребителей. Скажем иначе. Реальность вытесняется аурой. Один человек порезался, когда брился, – и другого тут же нанимают писать историю пореза. Каждую мелочь выставляют под свет софитов. Вот я в вашем объективе. И уже совсем другим себя вижу. Я уже себе не родной, а двоюродный или троюродный.
– Между прочим, никто вам не мешает взглянуть на себя иными глазами. Просто диву даешься, как глубоко можно проникнуть благодаря изображению. Обнажается то, что ты, казалось бы, от всех скрываешь. Иногда какая-то новая грань родной матери, отца, сына. Бац – вот, оказывается, как оно на самом деле. Подносишь к глазам любительское фото, видишь собственное лицо, полускрытое тенью, – а в действительности это твой отец заснят.
– Да, вы и вправду готовите тело к погребению.
– Никаких таинств – только бумага да химикаты.
– Румяните мне щеки. Натираете воском руки и губы. Но когда я по-настоящему умру, люди будут думать, что я живу на вашем снимке.
– В прошлом году я ездила в Чили и познакомилась там с одним редактором. Он отсидел в тюрьме за то, что его журнал напечатал карикатуры на генерала Пиночета. Обвинение формулировалось так: "За убийство образа генерала".
– Вполне логично.
– Вам не надоело еще? Понимаете, я иногда не осознаю, до какой степени присваиваю себе сессию. В определенный момент превращаюсь в жуткую собственницу. По мелочам-то я уступчивая и сговорчивая. Но ядро работы, все, что в кадре, – никому не уступлю.
– По-моему, эти фотографии мне еще нужнее, чем вам. Монолит, который я создал, должен быть разрушен. Я боюсь выезжать из дома, боюсь сунуться в распоследнюю кафешку в ближайшем придорожном городке. Потому что твердо уверен: серьезные охотники с мобильниками и телеобъективами подбираются все ближе. Выбрав такую жизнь, мигом понимаешь, каково существовать по законам безостановочного религиозного ритуала. Полумерами обходиться невозможно. Все наши телодвижения – ритуальные телодвижения. За исключением собственно работы, все, что мы делаем, связано с конспирацией, маскировкой, заметанием следов. Скотт разрабатывает маршруты недальних поездок, которые я иногда совершаю, – скажем, к врачу. Есть свой регламент для людей, которых приходится допускать в дом. Сантехников там, посыльных. Такой вот образ жизни – с виду безумный, но с железной внутренней логикой. Так религия управляет жизнью. Так болезнь управляет жизнью. Существует некая сила, абсолютно не зависящая от моего сознательного выбора. Причем сердитая и злопамятная. Видимо, произошло вот что: мне очень не хотелось испытывать те же чувства, что испытывают остальные. У меня своя космология страдания. Оставьте меня с ней наедине. Не глазейте на меня, не просите автографов на моих книгах, не показывайте на меня пальцем на улице, не подползайте ко мне с диктофоном на поясе. И главное, не фотографируйте меня. За эту треклятую жизнь в подполье я заплатил ужасную цену. И в конце концов такая ситуация мне осточертела.
Он говорил тихо, глядя не на нее, а куда-то вбок. Казалось, он сам узнаёт все это впервые, наконец-то слышит. И дивится, до чего же странно звучит. Не может уразуметь, как же так получилось, как неискушенный юноша, испугавшийся, что машина славы автоматически отутюжит его и отлакирует, старавшийся оградить то, что сотворил, страшно застенчивый, склонный видеть себя в слегка романтическом свете, спустя много лет очнулся – и обнаружил, что вожделенное полное уединение стало для него тюрьмой.
– Вы там случайно не начали увядать?
– Нет.
– Я забываю, как моя самозабвенная работа изматывает окружающих. Когда дело касается съемки, у меня ни стыда, ни совести. Я жду от модели не меньшей одержимости, чем от себя.
– Для меня это не работа.
– Мы все-таки делаем фотографии вместе.
– Работа – это другое. За работу я берусь, чтобы испортить себе настроение.
– А разве хорошее настроение – наша обязанность?
– Вот именно. Когда я был маленький, я сам для себя комментировал бейсбольные матчи. Сидел у себя в комнате, выдумывал матчи и, не жалея связок, описывал игру с начала до конца. Я был игроками, комментатором, толпой, радиослушателями и даже передатчиком. Вот тогда мне было хорошо. А с тех пор, по большому счету, никогда. Ни на секунду.
У него был хохот курильщика, трескучий и хриплый.
– Я помню имена всех этих игроков, и кто был питчер, а кто – бегун, и счет каждого матча. И с тех самых пор пытаюсь писать так, чтобы приблизиться к той чистоте. К невинной игре в турусы на колесах. Сидишь себе, как на облаке, в кристальной простоте вымысла. Комната незаметно превращается в стадион, ты – в игроков. Все прозрачно и органично, без единого шва. И абсолютно спонтанно. Утраченная игра в самого себя, не испоганенная сомнениями и страхом.
– Ой, не знаю, Билл.
– Вот и я не знаю.
– По мне, это вы уже потихоньку с ума сходить начинаете.
Он опять захохотал. Она снимала его хохот, пока не кончилась пленка. Тогда она перезарядила аппарат, отогнала Билла от кварцевой лампы к окну и снова начала снимать, но уже при естественном освещении.
– Кстати, Чарльз Эверсон просил вам кое-что передать.
Билл подтянул брюки. Уставился куда-то вбок, сам себя обыскивая в поисках сигарет.
– Я с ним встретилась на презентации в одном издательстве. Он спросил, как идет моя работа. Я сказала, что, вероятно, увижусь с вами.
– Ну и ладно, не резон это скрывать.
– Я правильно поступила?
– Фотографии все равно когда-нибудь появятся.
– Собственно, Чарльз просил передать только одно: он хочет с вами поговорить. По какому поводу, так и не сказал. Я предложила, чтобы он написал вам письмо. Он сказал, что вы не читаете почту.
– Ее Скотт читает.
– Он подчеркнул: то, что он должен вам сказать, не для чужих ушей или глаз. Дело слишком деликатное. Еще он сказал, что был вашим редактором и очень, очень близким другом, а теперь страшно огорчен, что нельзя связаться с вами напрямую.
Билл принялся разгребать бумаги на столе – теперь он искал спички.
– И какой он теперь, старина Чарли?
– Все такой же. Мягкий, розовый и довольный.
– Писатели постоянно сменяются, понимаете ли. А эти сидят в своих кабинетах с видом на весь город, и их не волнует, как они станут жить после неудачной книги, у них всегда какая-нибудь новая на подходе, свеженькое невиданное диво. Они живут, мы умираем. Полная гармония.
– Он сказал, вы что-нибудь эдакое скажете.
– А вы не спешили о нем заговорить. Не хотели меня огорошить прежде времени.
– Я решила сначала сделать то, ради чего приехала. Не знала, как вы отреагируете на вести из внешнего мира.
Он чиркнул спичкой – и тут же позабыл о том, что она загорелась.
– Знаете, когда они по-настоящему счастливы? Когда есть повод разместить в газетах рекламу в черной рамочке. Некрологи умерших авторов то есть. Для них это единственный способ ощутить свою причастность к великой традиции.
– Он просто хотел бы, чтобы вы ему позвонили. По его словам, дело весьма важное.
Он медленно поворачивал голову, пока зажатая в зубах сигарета не соприкоснулась с горящей спичкой.
– Чем больше книг они выпускают, тем мы слабее. Тайный двигатель издательского мира – надежда превратить писателей в безобидных овечек.
– Вам нравится балансировать на грани фанатизма. Поверьте, я тоже этим грешу. Но, послушайте, что может быть безобиднее чистого фантазерства? Вы хотите играть в бейсбол, не выходя за порог дома. Пусть это только метафора, наивная мечта, но на ней-то и держится популярность ваших книг, согласны? Вы говорите об утраченной игре, которую пытаетесь возродить, когда пишете. А если она все-таки не утрачена? Когда вы работаете над книгой, вы к чему-то стремитесь – и разве это "что-то" не совпадает с тем, что люди видят в вашем творчестве?
– Я знаю только то, что сам вижу. Или чего не вижу.
– Поподробнее, пожалуйста.
Он бросил спичку в пепельницу на столе.
– Истина ждет писателя в конце каждой фразы. Важно вовремя поставить точку – подловить момент, но этому постепенно обучаешься. В формальном плане истина – это ритм фразы. Амплитуда колебаний, так сказать. Свинг, так сказать. Если же брать глубже, истина – внутренняя честность писателя на его войне с языком. Я всегда воспринимал себя через синтаксис. Работая над фразой, я начинаю узнавать в ней себя, слово за словом. Язык моих книг сформировал меня как человека. Когда фраза получается, в ней есть нравственная сила. В ней звенит авторская жажда жизни. Чем больше я втягиваюсь в процесс настройки фразы, в работу с ритмом, с силлабикой, тем лучше узнаю себя. Я выковывал фразы этой книги старательно и долго – но они так и остались грубыми заготовками, потому что я перестал видеть себя в языке. Я больше не вижу матча, который комментирую, – трансляция прервана. Больше нет той плетки, которой жизнь меня подгоняла, заставляла доверять миру. Эта книга и эти годы меня укатали. Я забыл, что значит писать. Забыл свое собственное первое правило: "Не усложняй, Билл". Смелости и упорства у меня маловато. Я выдохся. Устал бороться с течением. Обходился приблизительными аналогами. Это книга какого-то другого автора. Вымученная, нескладная – я-то чувствую. Я обманом заставлял себя продолжать работу, надеяться на авось. Думаете, я преувеличиваю? Я никак не перестану возиться с книгой, которая мертва.
– А Скотт знает, что у вас на душе?
– Скотт? Скотт смекнул раньше меня. Скотт против публикации.
– Против? Какая глупость!
– Нет, не глупость. Вот именно, что не глупость.
– Когда вы закончите работу?
– Закончу? Это она меня прикончила. Книга уже два года как готова. Но я переделываю страницу за страницей, а потом опять начинаю чистить. Теперь я пишу, чтобы выжить, чтобы заставить сердце биться.
– Покажите ее кому-нибудь еще.
– Скотт не дурак. И врать он мне не станет.
– Но это частное мнение одного-единственного человека.
– С ним согласится всякий, кто будет судить беспристрастно. Как же больно знать, что приговор справедлив. И как лезешь из кожи вон, пытаясь увильнуть от него, скомкать, сжечь. А если кто узнает? Сразу же раззвонят, и тогда – все.
– Допишете, опубликуете и вытерпите все, что за этим последует.
– Опубликую.
– Все просто, Билл.
– Пустяк, конечно, – собраться с духом, сдвинуться с мертвой точки, прыгнуть в омут.
– И перестаньте переписывать страницу за страницей. Книга закончена. Мне не хотелось бы выдавать простые решения за панацею. Но раз она готова – оставьте ее в покое.
Заглянув ему в глаза, Брита увидела: каменная сдержанность дрогнула под натиском эмоций, зрачки засияли паническим, каким-то ребяческим блеском. Безыскусным, как молитва на смертном одре. Брита попыталась запечатлеть это на пленке. По лицу Билла медленно разливалась смертельная усталость, делая его монохромным и двумерным; нависшие брови, губы в трещинах, шея в жестких, точно деревянных, складках, застарелое недоумение и раскаяние. Она подошла ближе, навела на резкость и все снимала, снимала, а он стоял как вкопанный, глядя в объектив печальными, сияющими глазами.
За ланчем Скотт рассказал ей о своих скитаниях десятилетней давности: как в Афинах, больной и без гроша в кармане, пытался стрелять у туристов американские доллары – хотел купить билет на автобус, который с наркоманской удалью примерно за сто часов беспрерывной жути, напролом через войны и снежные лавины, доставляет тебя в Гималаи, – но все как-то не везло. Выйдя на главную площадь, он увидел скопление людей у входа в красивый старинный отель, названия которого сейчас уже не припомнит, – что-то связанное с Европой.
– "Гранд-Бретань".
Точно. Там были операторы с камерами, какие-то господа, похожие на высокопоставленных чиновников, а также пять-шесть десятков обычных прохожих; Скотт подошел поближе и увидел на верхних ступенях лестницы, ведущей к входу в отель, человека в клетчатом головном платке и кителе цвета хаки, невысокого, с колючей бородой: это был Ясир Арафат, приветливо махавший рукой людям на тротуаре. Когда из дверей вышел какой-то постоялец отеля, Арафат улыбнулся и кивнул ему, а люди в толпе заулыбались в ответ. Тогда Арафат что-то сказал одному из чиновников, тот рассмеялся, и на тротуаре опять все заулыбались. Скотт поймал себя на том, что широко ухмыляется. Почувствовал, как растянулась кожа на лице, огляделся по сторонам, и окружающие отвечали на его взгляд улыбкой, – очевидно, всем казалось, что стоять здесь очень славно. И Арафат снова улыбнулся, беседуя с чиновниками, картинно жестикулируя перед объективами, показал на дверь и направился к ней. Все зааплодировали. Кто-то пожал Арафату руку, и аплодисменты стали еще громче. Надо же, позволяет незнакомым людям пожимать себе руку. Скотт улыбался, и хлопал, и видел, как хлопают люди на ступенях. Когда Арафат скрылся в отеле, люди на тротуаре, не переставая улыбаться, разразились прощальной овацией. Им хотелось сделать ему приятное.
– А в Гималаи вы попали?
– Я попал в Миннеаполис. Вернулся в университет, проучился еще один год, а потом снова послал все куда подальше, снова бросился в омут наркоты и небытия. Хотя даже сам понимал, что поступаю далеко не оригинально. Какое-то время проработал продавцом в обувном магазине, где полы были устланы толстенными коврами. Кто-то дал мне почитать первый роман Билла, и я завопил: "Ух ты, это что ж такое?" Книга-то про меня – как ему это удалось? Я заставлял себя читать медленно, чтобы не сбрендить от счастья. Я узнавал себя. Книга была моя.