Текст книги "Mao II"
Автор книги: Дон Делилло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Мусор или пожитки здесь хранят в больших парусиновых сумках на колесах, добытых на почтамте.
Говорят сами с собой, бормочут себе под нос, кивают и говорят, говорят, одинокие человечки с их нескончаемыми монологами, всё пытаются сами себя переубедить, бурно жестикулируя.
Мессия – здесь, на земле, это коренастый мужчина из Республики Кореи, одетый в деловой костюм.
Иногда она просто стояла и смотрела на ложку. Она сказала Брите, что не станет забирать ее с собой, когда уедет. Теперь ложка, отделенная от мешковины, помещена в новый контекст – если опять ее переместить, возможны какие-то загадочные внутренние повреждения.
Она всюду расспрашивала об Омаре, но он как в воду канул. Лишь однажды попался на глаза – сидел со смуглой мексиканкой на пожарной лестнице, и Карен далеко не сразу упросила его спуститься и поговорить. Он сказал лишь, что теперь не торгует, точки у него больше нет. Найдется еще чем заняться, он тут улаживает кое-что. На Кони-Айленде одна от него забеременела, надо с этим разбираться; он умолк, и Карен ощутила глубину паузы всем телом, ее сердце взорвалось от ревности и от мучительной разлуки. А вдобавок один тип ходит и брешет, будто Омар украл у него пистолет. Кривой ствол на изоленте держится. Слушая его, она ощущала тяжесть всех этих кафельных коридоров и продырявленных дверей, наркоманских проулков, где женщины бросают детей, запеленатых в газетные сенсации. Он сказал ей, что не скучает по своей точке. Его переполняли дерзкие планы. Есть идеи, как из ничего сделать деньги. Слушая его, она по нему тосковала. Его взгляд все время соскальзывал куда-то в сторону; она догадалась, что он ее вовсе не видит. Странное ощущение – знать, что вот-вот исчезнешь навеки из поля зрения, мыслей, памяти; она– то об этом человеке будет думать часто, а он забудет, кто она такая, уже начал забывать, хотя она прямо перед ним. Все из-за неподъемной тяжести его жизни, все из-за оборотов речи, которых ей никогда не понять.
В метро, сквозь самый ужасающий грохот, – музыка. Она видела музыкантов под лестницами, кое-где в переходах; у них были синтезаторы, усилители, скрипки, шляпы с бубенцами, они виляли саксофонами, как собака хвостом. У турникетов, рьяно свидетельствуя о Господе, работали поющие проповедники. В грязи сидели люди с детскими ведерками, дожидаясь звона упавшей монетки. Музыканты держали свои вещи в магазинных тележках; в их музыку вплетался визг поездных тормозов и сиплые обрывки объявлений по громкоговорителю.
Предвестье мигрени она ощутила, когда была в мансарде одна. По могучим стволам небоскребов за окном взметнулось ртутное сияние. Она отошла от окна, ощущая, как по руке бежит ток. Увидела зигзаги серебряного света и тут же подумала о тексте, накручивающем круги на Таймс– сквер. И вдруг поняла, о чьих похоронах извещал экран. Увидела потоки слов-молний и имя, которое пропустила, когда ехала в такси, и фразу "Миллионы участников похорон с плачем и пением…". Вцепившись в подлокотник дивана, она четверть часа просидела не шевелясь, глядя, как слова текут поперек здания, срываются с края экрана и продолжают течь по той стороне. Та сторона тоже была ей видна. Потом накатили боль и тошнота. Чувство времени отключилось. Блеск – металлический, яркий. Sendero Luminoso. Прямо внутри нее, сияет со дна боли. Сияющий Путь, как красиво звучит.
Она почувствовала, что к ней присоединилась Брита. Но теперь ничего, теперь все о'кей. Она твердила: "О'кей". Это слово знают в очень многих странах.
В тот вечер они сидели бок о бок на диване, и телевизор вмешивался в разговор. Они разговаривали и смотрели. Потом увидели, что им показывают, и прислушались к голосу, наложенному на картинки.
Смерть Хомейни.
Тело аятоллы Рухоллы Хомейни покоится в стеклянном саркофаге, водруженном на высокую платформу над головами толпы, растянувшейся на много миль. Объектив не в состоянии вместить в кадр всю погребальную процессию. Угол съемки расширяется и расширяется, но пустое пространство вне скорбящей толпы все равно остается недосягаемым. Орда на экране безгранична, беспредельна и вдобавок неуклонно растет.
Голос произносит: "По предварительным
оценкам, число присутствующих…"; камера показывает толпы. Карен несложно отмотать биографии всех этих людей назад, увидеть, как они выходят из своих домов и хибарок, сливаются в потоки; а теперь еще отмотаем: они спят в своих постелях, слышат клич муэдзина, призывающий на утреннюю молитву, выходят из домов и собираются на какой-то пыльной площади, чтобы всем скопом покинуть трущобы.
Голос произнес: "Скорбящие с плачем и пением…"
На улицах – траурные флаги. Огромные фотографии Хомейни свисают с карнизов; в толпе многие сами себя бьют по головам, молотят в грудь.
Голос произнес: "Человеческие реки…", и Карен сообразила, что это уже следующий день, похороны, количество присутствующих, по предварительным оценкам, достигло трех миллионов, и все – в черном, улицы и шоссе битком забиты людьми в трауре, некоторые бежали до самого кладбища, двадцать пять миль, бежали со стенаниями и воем, выбивались из сил, но не падали, а плыли, увлекаемые другими, уносимые людским потоком; крыша одного автобуса провалилась под тяжестью тех, кто забрался на него в надежде увидеть тело.
Голос произнес: "Скорбящие пришли в неистовство. Они наносят себе удары по голове".
Тело, завернутое в белый саван, погружено в кузов грузовика-рефрижератора, но он не может
пробиться через людскую толщу. Полицейские стреляют в воздух, чтобы рассеять толпу и проложить дорогу покойнику; показывают, как из брандспойтов бьют тугие водяные дуги.
Толпа уплотняется, ропщет, грузовик поворачивает назад; тело придется доставить на кладбище вертолетом.
Съемка с воздуха – могила, а вокруг толпы. Карен подумала: словно репортаж из прошлого тысячелетия, словно какой-то великий город сейчас падет под шумным натиском осаждающих.
Тут вертолет совершает посадку, и толпы сметают заграждения. Живые пытаются вернуть мертвеца в свои ряды.
Карен зажала руками рот.
Живые прорвались к могиле, сами себе разбивая головы до крови, сами себе выдирая волосы, задыхаясь в густой пыли, а тело Хомейни лежало в хрупком гробу, наподобие носилок с низкими стенками, а Карен обнаружила, что может заглянуть в трущобы Южного Тегерана, просмотреть жизнь людей задом наперед, послушать, как они говорят: "Нет больше нашего отца". Все обездоленные просыпаются от утреннего клича. Скорбный, скорбный день настал. Живые кинулись к покойнику и сбросили его на землю.
Живые не могут примириться с тем, что их отец мертв. Жаждут, чтобы он к ним вернулся. Ему следовало бы умереть последним. Умереть надо бы им, не ему.
Голос произнес: "Обезумев от горя, скорбящие с пением…"
Живые наносят себе побои и обливаются кровью. Разодрав саван, пытаются поставить мертвеца в свой строй, подхватить своей живой волной, пустить время вспять, чтобы он вернулся к жизни.
Карен прижала руки к щекам.
Живые теребят мертвеца, прижимают имама к себе, чтобы согреть. Кровь на рубашках; у многих мужчин головы обвязаны полотенцами, мокрыми от крови.
Карен ощущала: она среди них, в толпе. Видела: тело в саване на носилках, вокруг сгрудились бородачи, одни в траурной черной одежде, другие в форме пасдаранов – "стражей революции", бородачи дерутся друг с другом за право прикоснуться к имаму, за обрывки его савана.
Она увидела, как обнажились его худые белые ноги. Эти люди дерутся за мертвеца и сами себя хлещут по щекам.
Она подумала: ведь с мертвыми нужно обращаться бережно; при виде этой свистопляски становилось дурно. Какой удар для идеи почтения к мертвецам. Как несправедливо, что его хрупкие руки и ноги теперь у всех на виду. Живые, неся тело, торжественно прошлись по кладбищу; солдаты открывают стрельбу, мужчины с разбитыми в кровь головами.
Но они всего лишь хотят вернуть его в свои ряды.
Голос произнес: "Восемь человек растоптано в давке, несколько тысяч получили травмы".
Отныне героем этой истории стал мертвец. Это история мертвеца, которого живые не желали предавать земле. Люди падают в обморок от зноя и скорби. Некоторые прыгают в могилу. Видно, как они летят тряпичными куклами в ее разверстую пасть. Их тела, обмякшие, скрюченные горем, больше ничего не значат. Люди хотят заполнить собой могилу, чтобы не пустить в нее имама.
Карен просматривала их жизнь задом наперед, возвращалась с ними по немощеным улицам в их хибарки, а одновременно глядела на экран.
В ход идут водяные пушки; солдаты, открыв стрельбу, наконец-то отвоевывают тело. Заталкивают его в вертолет; отлично видно, как торчат из открытой дверцы носилки, как заголилось тело, когда винты завертелись и машина оторвалась было от земли.
Но живые, пробившись на борт вертолета, опять вытащили мертвеца.
Запросто можно поверить, что все это видит только она одна, а остальные зрители, чьи телевизоры настроены на этот канал, смотрят трезвый комментарий к новостям, идущий из студии, смотрят на троих обозревателей в гриме и с потайными микрофонами. Карен прижала ладони к вискам. Неотрывно глядела на тело, торчащее из дверцы, на пыль, взметаемую толпой, на скопление людей в черном, которые, навалившись на шасси, не дают вертолету взлететь.
С мертвыми нужно обращаться бережно – а тут об этом напрочь забыли.
Военные оттеснили толпу, и вертолет вновь начал подниматься. На сей раз расшвыряв живых. Отброшенные воздушной волной, они упали на землю и опять принялись колошматить себя по голове и груди.
Голос произнес: "Шесть часов спустя", и Карен увидела вокруг могилы новое заграждение иного рода. Из контейнеров и двухэтажных автобусов. Репродукторы разносят по равнине записанные на пленку предостережения; толпы – до самого горизонта, их край расплывается даже в телеобъективе.
Вертолет приземляется совсем рядом с могилой, привозит тело в стальном гробу, пасдараны вскидывают его на плечи. Но тут толпа вновь бросается вперед, плачущие мужчины в окровавленных головных повязках перелезают через автобусы, заполоняют площадку с могилой.
Голос произнес: "Скорбящие с воплями и пением…" И продолжил: "…бросаются в яму".
У Карен в голове не укладывалось, что все это видит хоть один человек на свете, кроме нее. Если и другие смотрят тот же репортаж одновременно с нею… нет, быть такого не может. Если другие смотрят, если миллионы смотрят, если зрителей столько же миллионов, сколько собралось на этой иранской равнине, разве это не значит, что между нами и участниками похорон есть что– то общее, разве мы не разделяем их боль, не чувствуем, как от них нам что-то передается, разве не слышим горестный вздох, который войдет в историю? Повернув голову, Карен увидела рядом с собой на диване Бриту – та, откинувшись на спинку, спокойно курила. И эта женщина говорит: "Мне нужно, чтобы люди вместо меня верили", а теперь видит, как люди проливают кровь за свою веру, и спокойно сидит перед этим неистовством целого народа, целой расы. Если эти кадры видят и другие, почему ничего не меняется, где наши местные толпы, почему у нас еще есть имена, адреса, ключи от машины?
Вот они идут, одетые в черное, устремляются к могиле. Над равниной низко-низко летят вертолеты. Опасно снижаются над головами живых, осыпают их пылью, глушат своим стрекотанием. Люди сами себя избивают до беспамятства; обмякшие тела плывут над толпой, передаваемые из рук в руки, плывут к предусмотрительно организованным медпунктам.
Скорбный, скорбный день настал.
До могилы – десять метров, но пасдаранам потребовалось самое малое десять минут, чтобы пробиться к яме и опустить в нее гроб. Такая вот история о мертвеце, которого не желали отпускать живые.
Как только тело погребли, могилу заложили бетонными плитами. Вертолеты взметали пыль, в толпе многие, рыдая, оседали на землю. Когда наступил вечер, Пасдараны погрузили на трейлер с открытым прицепом черный железнодорожный контейнер и припарковали трейлер над могилой. Живые взбирались на контейнер, забрасывали его верхушку цветами; к железным бокам приклеивали фотографии аятоллы Рухоллы Хомейни.
Голос произнес: "Черный тюрбан, белая борода, легендарный взгляд глубоко посаженных глаз…"
Женщины в черных покрывалах, женщины в покрывалах до пят, Карен попыталась вспомнить слово, "чадра", женщины в чадрах появились откуда-то, подошли близко-близко, столько ладоней прижимается к контейнеру, руки касаются фотографий и прижимаются ладонями к металлу.
Карен пускала биографии женщин задом наперед, видела, как они идут прямо на объектив по узким улицам, теперь отмотаем еще дальше, в детство, вот они надевают чадру, смотрят на мир из черного кокона, и опять назад, каково впервые одеться в черное с ног до головы, каково выкрикивать имя под пылающим небом.
Живые несли транспаранты и пели. Хомейни, сокрушитель идолов, сегодня с Богом. Час за часом, до глубокой ночи, в лучах прожекторов живые горестно били себя кулаками в грудь.
Рано утром в парке она прежде всего поговорила с теми, кто не спал. Несколько человек сидели, нахохлившись, на скамейках, держа бумажные стаканчики с кофе, какая-то женщина вывесила на ограду бассейна одеяло.
Карен говорила:
– Скоро мы все будем одной семьей. День близится. Становится видна глобальная картина.
Потом она забралась на эстраду и пошла, лавируя между телами в спальных мешках, простых мешках, пластиковых мешках. Говорила с каждым один на один, присев на корточки, едва не
касаясь подмостков сцепленными перед собой руками.
Она говорила:
– Готовьте день. Будьте готовы головой и сердцем. Для всего человечества есть план.
Пробиралась по эстраде, ища тела с открытыми глазами. Говорила:
– Сердце Бога – одно отечество. Пали-пали. Дети мира в глобальном смысле.
Звуки несладкого сна, стоны из глубины видений, которых не пересказать. Она говорила с теми, кто лежал и бодрствовал. Говорила на глобальном языке. Со всех сторон – хриплый кашель, гнусавый сип, сколько усилий нужно для дыхания этим телам. Кашель – тяжелая работа. Затхлый воздух липнет к лицу, древний трупный запах одеял, пота, мочи, не снимаемой даже на ночь одежды. На рассвете, когда души открыты миру, она говорила со спящими, распростертыми куда ни глянь. Она говорила:
– Ибо сейчас картина есть одна. Человек придет к нам издалека. Бог все минуты каждый день. Скоро будет пора поспешать.
Полицейский пикап пронесся мимо хижин– коробок, закутанных в синий полиэтилен, мимо двоих мужчин в куртках с поднятыми капюшонами, курящих одну сигарету на двоих. Мимо женщины, свесившейся набок в сломанном шезлонге, – так она спит. Мимо лежащего на земле человека, у самой головы которого расхаживали
голуби – искали, чего бы поклевать в его волосах и на одежде. Мимо всего племени, знающего законы кочевья, свертки увязаны туго, пакеты спрятаны в пакетах, люди обтесаны и сглажены, отлично ориентируются на клочке пространства, который судьба отвела им под жилье.
Карен спрыгнула с эстрады, стала высматривать кого-нибудь, кто действительно ее выслушает. Глобальный голос Учителя вызрел у нее в голове.
Насчет парома рассказывали по-разному. То ли, не дойдя тридцати миль до ливанского берега, он был обстрелян канонерками, развернулся и ушел назад в Ларнаку. Два человека убито, один пропал без вести, пятнадцать ранено. То ли уже на самом подходе к ливанскому порту Джуния паром был обстрелян с суши из орудий или ракетных установок, развернулся и ушел назад в Ларнаку. Один человек убит, один пропал без вести, девять ранено.
Билл, находившийся в гавани, видел прибытие парома своими глазами. Насчитал на его белом корпусе восемнадцать пробоин. Паром назывался "Стоик Зенон" и был рассчитан на тысячу пассажиров, но, если верить молве, в тот рейс отправились всего пятьдесят пять.
О канонерках, хозяйничающих в водах Ливана, тоже рассказывали по-разному. Чьи они, никому толком не известно – может, сирийские, может, израильские или даже ливанские; в последнем случае вполне вероятно, что они вышли в море с новой, наскоро созданной базы христиан, – генерал, которому подчиняется база, якобы принял паром за иракский сухогруз, везущий оружие противнику.
Если же рассказчик утверждал, что паром был обстрелян с суши, то вину он возлагал на шиитов – либо на просирийских, либо на проиранских; впрочем, нельзя было исключить, что стреляли произраильские христиане. А некоторые клялись, что стреляли непосредственно сирийцы.
Билл смотрел, как с парома, уткнувшегося носом в портовую "стенку", сходят люди, как они медленно идут по пирсу к кучке встречающих. Полдень, самая жара; Биллу подумалось, что, приехав на день-два раньше, он был бы сейчас среди пассажиров "Зенона": брел бы, опустив голову, по пристани, или валялся бы где-то мертвый, или считался бы пропавшим без вести. Если верить молве, пострадавших будто бы сняли с парома прямо в открытом море вертолетами британских ВВС и эвакуировали на какую-то британскую базу здесь же, на острове. На Кипре сейчас находятся тысячи и тысячи ливанцев; и вот прибавилось, если только цифра верна, еще пятьдесят пять; люди надеялись попасть домой, а сами нежданно вернулись назад, и то не в полном составе, за вычетом убитых и пропавших.
Билл пошел по набережной мимо финиковых пальм, мимо кафе и магазинов. Колотье в боку теперь почти не прекращалось, проникало все глубже. Правый передний сегмент верхней части живота. Он узнавал эту боль все ближе. Иногда даже настигающая впервые боль кажется знакомой. Есть недомогания, за которыми словно бы стоит коллективная история мук. Перенимаешь ощущения у тех, кто испытал их на себе. Чувствуешь связь с прошлым, с какой-то династией сокровенной, вновь и вновь воскресающей боли.
Он прикинул, за какой столик лучше сесть, заказал бренди. Над эспланадой висели гирлянды лампочек; он подумал, что мог бы просидеть здесь весь день, дожидаясь темноты, дожидаясь, пока с моря подует свежий бриз и зажгутся огни, пока вспыхнут цветные лампочки на проводах, натянутых между пальмами, обвивающих ветки. Дождаться и еще посумерничать, в обществе "Ме– таксы" – лекарства, восходящего к благородному девятнадцатому веку, – встретить рассвет, а этак к полудню вернуться сюда и опять сидеть-посиживать в надежде услышать, что паромное сообщение возобновилось.
В глубине души ему не верилось, что он мог бы оказаться среди убитых, пострадавших или пропавших без вести. Он и так уже пострадал и пропал без вести. Что до смерти, то он больше не полагал, что ее причиной станет пуля или любая другая штуковина, изобретенная людьми ради взаимного уничтожения. Это раньше его преследовала мысль, что он погибнет именно так. "Застрелен". Не грабителем, не охотником, не снайпером-маньяком, притаившимся за поворотом шоссе, а каким-нибудь преданным читателем. Иногда его посещало что-то вроде предчувствия, он явственно воображал себе роковую сцену во всей ее неизбежности. Ведь он сам себя обрек на строгое отшельничество – и этот факт непременно подскажет какому-нибудь неприкаянному юнцу идею для его собственной великой миссии. Одни наводят на тебя фотоаппараты, другие – ружья; с точки зрения Билла, разницы почти никакой. Заморыш с розоватыми глазами, сам себя воспитавший, ни братьев, ни сестер (таким он начал представляться Биллу); не видящий вокруг ничего, кроме собственных отражений в полный рост; и вот ему попадается книга, которая заговаривает с ним на опасном и лучезарном языке. Ну, Скотт не из таковских, слишком умен и предприимчив, чтобы поддаться на уговоры духов тьмы; но даже Скотт пришел к нему, как посылка: вывалился из фанерного ящика, жадно хватая ртом воздух, беззастенчиво силясь проглотить все, что только могло остаться после того, как книги прочитаны и слухи собраны. А палец, присланный бандеролью? Какое-то время он его хранил: палец, по-видимому, безымянный, потемневший, точно от мумии; Билл частенько разглядывал его и гадал, что имел в виду отправитель. Но все это быльем поросло; Билла уже оставило предчувствие, будто однажды, выйдя с почты, он увидит, что наперерез ему движется хилый парнишка с лукавой улыбкой, отрепетированной за несколько недель.
Захотелось позвонить этой, увидишь-вмиг– позабудешь, фотографу, поговорить с ее автоответчиком.
Он пошел назад в гостиницу. Нога болела не сильно, левое плечо, ушибленное об афинскую мостовую, почти зажило. Зато другое почему-то стало ныть. Зашел в холл какого-то крупного отеля – купить "Пари геральд", увидел транспарант: "Добро пожаловать на съезд британских ветеринаров". Опять вокруг врачи. В газете пишут: люди тысячами покидают Бейрут, спасаясь от войны. Гробы складывают штабелями у кладбищенских ворот – мертвецов уже некуда девать. Некоторых хоронят за городом – оптом, по два-три тела в одной могиле. Руины разрисованы черепами, воды нигде не достать, крысы растут и жиреют, электроснабжение нарушено.
Билл рассудил, что в Бейруте ему ничего не угрожает. Только изоляция, беспощадная, железная, настоящая, та неподдельная, репетицией которой были все эти годы. Не ходит паром – авось пойдет "ракета", воспарит над морской зыбью и, лавируя, проскочит между снарядами береговых батарей. Нельзя по воде – есть шанс, что откроют аэропорт. Рейс призраков: в салоне, кроме самого Билла, шесть-семь издерганных бейрутцев, беженцев наоборот, возвращающихся к террору.
Выйдя на улицу, Билл попытался вспомнить название своей гостиницы, чтобы спросить кого– нибудь, как туда, черт подери, пройти. Маленькая, дешевая, чуть ли не ночлежка, на приличном расстоянии от этих мачт, качающихся у пристани яхт– клуба. Вот какую жизнь он мог бы прожить: телефон с автоответчиком, простыни из бутика, гоночный шлюп, и милая сердцу женщина, и красная кефаль жарится в яме на углях. Он обратил внимание, что каждый глубокий вдох отзывается болью.
В номере внес в блокнот расходы. Потом просмотрел написанные страницы и подумал: нет, больше не могу. Слишком тяжело. Тяжелее полостной операции, да к тому же от смерти не спасает. Посмотрев на картину, висящую на стене, он увидел все существующее за пределами той комнаты, где сидел, и той, которую силился описать. Картина изображала рыболовные сети, сложенные в парусиновые корзины, и в этом содержалось все без изъятия: его женщины, его страсти, его воспоминания, имена старых друзей, величайшие реки мира. Писательство, если взглянуть на него непредвзято, портит человека. Потакает худшим наклонностям. Сводит все тревоги к одной – к страху выдохнуться, исписаться. Примешивает к твоему хитроумию толику коварства, а твоему сердцу – этой скользкой медузе – дает предлог погрузиться в еще более глубокое молчание. Он никак не мог припомнить, почему захотел написать о заложнике. Родил несколько страниц, вроде бы даже на его вкус неплохих, – а пользы-то?
Вскинув голову, он сказал вслух:
– Келтнер не спешит, легонько чиркает по мячу. Ого, ребята, ну и бросок! Как провод протянул!
Снял ботинки и носки. Развалился в кресле с блокнотом на коленях, положив ноги на кровать. Нужно потолковать с врачом и выпить. Начать с выпивки. Но вставать будет больно, идти в кафе больно, сидеть и дышать больно, небось даже глотать и то будет больно; следовательно, здесь мы имеем классическую дилемму. Зря не спросил у Чарли, как бросают пить. Он любил своего старого друга, испытывал к нему неослабевающую нежность все те часы, которые они недавно провели вместе в Нью-Йорке и Лондоне, чувствовал неослабевающую тягу уйти, распрощаться, сделать ручкой. Чарли любил порассуждать о том, как доживет до старости на Парк-авеню, воображал себя иссохшим старичком в инвалидной коляске, которую толкает какая-нибудь бессловесная чернокожая сиделка в бесшумных кроссовках. Она неустанно передвигает коляску, чтобы он всегда был на солнце. Он так стар и дряхл, что еле дышит, но его нарядили, точно ребенка в праздничный день, надели на него великанский пиджак, рубашку с болтающимся, как слюнявчик, воротником, он беспомощен и элегантен. Он видел себя закутанным в одеяло в самое теплое время дня на самом солнечном отрезке улицы. Когда на тротуар падает тень, сиделка выталкивает его на свет, и так они вечно, неторопливо следуют за солнцем, и вот он опять застывает истуканом на углу довоенного дома, нежится в самом теплом на ближайшие пятнадцать минут месте; пророча себе склеротический закат, Чарли заливался слабым румянцем сладостного стыда.
Билл мог бы выбрать такую смерть: миндальное мыло, новехонькая мебель на кухне, вдова с автоответчиком. Он любил своих старых друзей, но завидовал кое-чему из того, что они имели, и мечтал, чтобы они от этого – не важно, от чего – отказались; пусть все опять будут на равных.
Фейерверки назывались салютами.
Эта жизнь едва ли не сплошь – волосы: волосы забиваются в пишущую машинку, каждый волосок сверху донизу обрастает пылью, обвивается, весь такой пушистый-пушистый, вокруг молоточков и рычагов; волосы липнут к фетровой обивке футляра точно так же, как спиральные завитки мочалки впиваются в брикетик мыла, приходится выцарапывать их ногтем; все его клетки, чешуйки и гранулы, все его поблекшие пигменты; вездесущие клоки волос попадают в строительный раствор, становятся частью возведенных им текстов.
Раз уж приходится дожидаться парома, не осмотреть ли достопримечательности… Он что, вслух это произнес? Турецкий форт, Английское кладбище. С болезненно-сосредоточенной гримасой он осторожно переменил позу, проверил, что влекут за собой те или иные движения, как отзывается в теле перераспределение тяжести. Оказалось, встать с кресла можно без проблем. Пошел в туалет, помочился – ни капли крови. Задрав рубашку, осмотрел синяк на животе: не расползается, форма прежняя, цвет прежний. Посетить выставку средневековой керамики, деревню кружевниц. Посмотрелся в зеркало, обнаружил, что несколько дней не брился. Расквашенная половина лица – не лучше, но и не хуже. Скорее даже лучше и определенно не хуже. Он решил надеть носки и ботинки, совершить – пускай только ради того, чтобы удрать от разверстой пасти блокнота, – маленькую экскурсию.
В правом плече ощутимо покалывало.
Он мог бы сказать Джорджу: я пишу о заложнике, чтобы возвратить его на прежнее место, вернуть миру частицу своеобразия, которую мир утерял, когда пленника заперли в том подвале. Да, именно так. Наказывая того, кто непричастен к преступлению, переполняя подвалы безвинными жертвами, вы каплю за каплей откачиваете из мира своеобразие, навязываете ему диктатуру вашего единственного мнения, и тогда дух пожирает то, что вовне, подменяет реальность нелепыми измышлениями о заговорах и прочих кознях. Одна нелепица берет мир в тиски и прессует, другая зарится на общественный строй, пытается срастись с ним, пропитать его собой. Он мог бы сказать Джорджу, что для писателя сотворение персонажей – способ раскрепостить сознание, затеять бурный обмен мнениями с мириадами чужих своеобычностей. Вот чем мы отвечаем на насилие, вот как мы подавляем в себе страх – расширяем диапазон человеческого сознания и возможностей. Этого поэта вы украли. С его пленением мир стал еще чуточку однообразнее. Вот что надо было сказать этому мерзавцу – хотя вообще-то Джордж ему нравится. Впрочем, говори не говори – все равно Билл только недавно стал так смотреть на вещи, а Джордж, конечно же, возразил бы, что террористы не располагают подобной властью; и вообще Билл понимал, что вскорости обо всем этом забудет.
Помнил он то, что важно: что отец носил шляпу, которая называлась "Ритц", серую с черной лентой и упругими, шершавыми полями, и вечно кто-нибудь да говорил: "Прежде чем делать заказ, снимите мерку с головы" – это была фраза из каталога фирмы "Сире и Робак", – и что фейерверки назывались салютами.
Он подумал: хорошо бы посидеть на солнце, удрать от треклятого блокнота. Поймать такси, поехать на набережную, присесть на скамейку, около которой стоят парусиновые корзины с рыбацкими сетями. Медленно зашнуровал ботинки, но затем откинул с кровати покрывало и прилег на постель, всего на минуточку, чтобы унять головокружение, избавиться от чувства, будто неудержимо истончаешься, блекнешь, таешь в какой-то дали.
Волосы льнут к ковру, висящему над кроватью, волосы забиваются в сетчатый фильтр ванны, застревают в трубе, липнут к сальной раковине, лобковые волосы образуют причудливые узоры на стульчаке, волосы на затылке прилипают к воротнику рубашки, волосы в тарелке, на подушке, во рту, но больше всего он их замечает в пишущей машинке, эдакий волосонакопитель; все, что выпадает, застревает в механизме, колтун и седина, пушистый хаос, все, что не чисто, не твердо, не ярко.
Найти бы человека, который будет всякий раз выталкивать меня из тени на солнце.
Всегда есть что-то, чего тебе видеть не положено – но, пока этого не увидишь, не станешь взрослым.
Когда мальчик срывал с его головы мешок, пленник вглядывался в стену, пытаясь рассмотреть приникших к ней ящериц. Они были маленькие и блеклые, молочно-зеленоватые, такие блеклые и неподвижные, что, не сосредоточившись, не заметишь.
Подвал высосал из него всю тоску. Остались только образы.
Всеведущее время, навьюченное на насекомых, двигалось мучительно медленно, если вообще можно сказать, что оно движется, если вообще можно назвать его временем. Оно разве что с ним не разговаривало. Оно тоже изнывало от отчаяния, оно присутствовало в еде и в последствиях еды, оно проникало в ткани его тела под видом лихорадки и инфекций, вытекало вместе с нескончаемым жидким поносом.
А образы были маленькие и невнятные, потускневшие от времени. Ему хотелось думать о горящем городе, о ракетах, взлетающих с пусковых установок. Но единственные образы, которые удавалось вылепить его сознанию, были обрывочными и глубоко личными, непостижимыми крохотными картинками из жизни неведомого дома, где движутся неясные силуэты, как бы в дальнем конце сумрачного коридора.
Пленник очень нервничал оттого, что у него не было карандаша и бумаги – ни огрызка, ни клочка. Мысли вываливаются из головы и умирают. Чтобы поддержать в мыслях жизнь, он должен их видеть.
Ящерицы представлялись ему осколками света, солнечными лучами в форме заостренных кусочков жадеита. Он запоминал их расположение на стене и пытался унести эту картину в мир мешка.
Мальчик был одет так: спортивная фуфайка с чужого плеча, под ней – темная футболка, штаны камуфляжные, грязные; на ногах – рваные полосатые кеды.
Война шла теперь безо всякого расписания. Возобновлялась когда угодно или вообще не прерывалась; израильские бомбардировщики кружили над городом с вездесущим ветхозаветным грохотом – казалось, рушится от взрывов сам небосвод.