355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Не мир, но меч » Текст книги (страница 25)
Не мир, но меч
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:50

Текст книги "Не мир, но меч"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)

«– Умней-то умней народ стал, это верно, да что с того толку? На кой прах людям ум перед погибелью-то? Пропадать и без всякого ума можно…»

И без всякого прогресса.

Спрашивается: есть ли у чеховских героев, есть ли у самого Чехова что-нибудь, чем бы они могли защититься от этой простой и с ума сводящей истины: «Все пропадет и даже лопухом не порастет». И если нет ничего, то как же не видят они, как же сам Чехов не видит, что достаточно одного прикосновения этой истины о смерти как уничтожении, чтобы уничтожить дотла его последнюю и единственную святыню?

Возможен один лишь осмысленный вывод из этого бессмысленного ужаса:

«– Мне кажется, – говорит Маша, одна из „Трех сестер“, – человек должен быть верующим, или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе… Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава».

Но «никому ничего неизвестно», и, значит, действительно «все пустяки, трын-трава». Жизнь каждого человека кончается смертью, уничтожением, то есть нулем; и жизнь всего человечества, сумма отдельных человеческих жизней, только сумма нулей, – тот же нуль. Ex nihilo nihil. Из ничего ничего. Значит, и религия прогресса – та же «религия лжи», которую проповедует Лука, «старец лукавый». И ежели «через десять тысячелетий культурной работы люди, наконец, познают истину настоящего Бога так же ясно, как дважды два четыре», то уже и сейчас имя этого Бога познано, хотя и не названо: имя его – «отец лжи» и «человекоубийца». Знает ли его Чехов? Сделал ли он этот вывод, единственно-разумный, но, может быть, более страшный, чем само безумие? Во всяком случае, нет никакого основания думать, чтобы он этого не знал и не сделал.

«– Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного Бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мне делать?» – молит ученица учителя, умирающего профессора в «Скучной истории».

«– Что же я могу сказать? – недоумевает он. – Ничего я не могу».

«– Помогите! – рыдает она. – Ведь вы мой отец, мой единственный друг! Ведь вы умны, образованы, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?» Он молчит, потом отвечает:

«– По совести, не знаю».

А ведь, кажется, должен бы знать: ведь он все еще верит в науку. Так почему же не ответил: «Верьте в науку, верьте в прогресс»? Что же мешает ему ответить так, «по совести»? Или он уже сам не верит, и то, что всю жизнь казалось ему истиной, теперь, перед смертью, кажется ложью? И стыдно лгать пред лицом смерти, пред лицом истины?

«Для меня ясно, – признается он, – что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, которые я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли нет этого, то значит нет и ничего. Я побежден».

Но ведь это приговор не только ему, но и всему, во что он верил и других учил верить. «Страшно впасть в руки Бога живого». Он впал в руки Бога и все-таки не видит лица Божьего, стыдится имени Божиего, пишет «бог» с маленькой буквы, чтоб его не заподозрили в измене науке.

Но эта «общая идея», это соединение, «связь всего в одно целое», которых ему недостает и от недостатка которых он погибает, – ведь это и есть Бог, не отвлеченный, мертвый, маленький «бог», а настоящий, великий, живой, о котором и сказано: «Страшно впасть в руки Бога живого».

Таково признание чеховского героя, кажется, очень близкого самому Чехову. А вот признание одного из героев Горького, кажется, тоже близкого самому Горькому:

«Кто есть мой Бог? Если б я знал это!.. Я открыл в себе немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим; но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе… Я существую внутренне опустошенный… Я уже труп».

Не кажется ли, что оба признания – из одной души?

Далее – последний отчаянный крик: «Хоть бы удариться в мистицизм! Хоть бы кусочек какой-нибудь веры!» – и чеховский интеллигент проваливается в ту же бездонную пустоту, как горьковский босяк. «Все гадко, не для чего жить, а те шестьдесят два года, которые уже прожиты, следует считать пропащими», – решает перед смертью старый профессор в «Скучной истории».

«– Жизнь скучна, грязна, глупа… Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю», – решает Иванов перед самоубийством.

«– Нас нет, ничего нет на свете, мы не существуем, а только кажется, что существуем. И не все ли равно?» – говорит в «Трех сестрах» страшный Чебутыкин, живой мертвец. Это тот же самый ужас небытия, который испытывает и горьковский босяк: «Вдруг все исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то… Совсем ничего нет! Даже страшно… Как будто ты не человек, а овраг бездонный… Ничего во мне нет…»

Бездна не только отталкивает, но и притягивает.

«– Братцы, мы все лопнем, ей-богу! А отчего лопнем? Оттого, что лишнее все в нас и вся жизнь наша лишняя!.. На что меня нужно? Не нужно меня! Убейте меня, чтоб я умер!.. Хочу, чтоб я умер!» Последнее самоутверждение приводит к последнему самоотрицанию. «Я теперь довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. Ничего мне не надо, ничего не хочу!» – говорит уже не горьковский, а чеховский босяк, ссыльный Семен Толковый. До этой же самой «точки» доводят себя и чеховские интеллигенты: и они могут, в смысле религиозном, умственном и нравственном, «голые на земле спать и траву жрать», и у них нет ничего и ничего им не надо. Тут чеховский интеллигент сливается с горьковским босяком уже окончательно. У обоих спокойное, научно-позитивное: ничего не знаем – превращается в яростное, мистическое: ничего не хотим, хотим ничего, ужас небытия – в жажду небытия, в жажду всемирного разрушения и хаоса.

«Ничего не нужно. Пусть земля провалится в тартарары!» – это последнее желание чеховского интеллигента совпадает с последним желанием горьковского босяка: «Пусть все скачет к черту на кулички! Мне было бы приятно, если б земля вдруг вспыхнула и сгорела, или разорвалась бы вдребезги!»

Разрушение для разрушения, хаос для хаоса – конец мира, который идет не извне, а изнутри, из души человеческой, из проснувшегося в ней, зашевелившегося хаоса, – тот конец мира, та всеобщая погибель, о которых поет свирель Луки Бедного: «весь мир идет прахом… А коли погибать миру, так уж скорей бы! Нечего канителить и людей попусту мучить…»

Когда доктор «Палаты № 6» умирает в сумасшедшем доме от апоплексического удара, то в последнюю минуту перед потерей сознания думает о бессмертии: «А вдруг оно есть? – Но бессмертия ему не хотелось», – утверждает Чехов. – «Потом все исчезло. Он забылся навеки. Пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню», или – «бросили в яму», как он предчувствовал еще при жизни, или «в вагон для перевозки свежих устриц», как, может быть, предчувствовал о себе Чехов, который согласен, по крайней мере, не считает нужным заявить несогласия со своим героем, что бессмертия нет, да и «не хочется бессмертия». Все гадко, все просто, все бессмысленно. Ни надежды, ни страха, ни возмущения, ни даже муки. Одно беспредельное, тупое, простое, тихое, животное, скотское отчаяние – бездонная пустота.

«Я умираю. Ich sterbe» – эти два слова, говорят, Чехов произнес перед смертью и больше ничего не прибавил, да ему и нечего было прибавить: смерть есть смерть, как «дважды два есть четыре»; смерть – ничто, и жизнь – смерть, все – смерть, все – ничто. И мертвое тело Чехова положат в «вагон для перевозки свежих устриц», и над гробом покойного учителя живые учителя будут говорить речи о прогрессе, о здешней вечной жизни, о будущем рае земном, о великом человеческом разуме, который «изобретет когда-нибудь бессмертие». И пусть говорят! Пусть даже Чебутыкин, живой мертвец, напевает спою веселенькую тарарабумбию. Не все ли равно? «Смерть слова не боится», – как утверждает один из босяков «На дне». – «Мертвецы не воскреснут, мертвецы не слышат… Кричи, реви… мертвецы не слышат».

Не потому смерть есть смерть, что нет бессмертия, а потому, что «и не хочется бессмертия», не нужно его, ничего не нужно, или, вернее, нужно ничего. И не потому не верующий в бессмертие не верит, что бессмертия нет; а потому и нет для него бессмертия, что он в него не верит, не хочет его, и если бы знал, что оно есть, то все-таки не захотел бы, – как Иван Карамазов, «возвратил бы почтительнейше билет свой Богу».

Это-то и есть истинная смерть, не только телесная, но и духовная, вечная смерть, предсказанная в Апокалипсисе, вторая смерть, от которой нет воскресения.

Религия прогресса, здешней вечной жизни становится религией нездешней вечной смерти, религией небытия – той самой, которую проповедует «бывшим людям», мертвым и «голым» людям Лука, старец лукавый, служитель самого отца лжи, «умного и страшного духа небытия».

У Достоевского есть ужасный рассказ «Бобок». Кто-то, зайдя случайно на петербургское кладбище, подслушивает разговор покойников. Оказывается, что перед тем, чтобы умереть окончательно, они просыпаются ненадолго. «Остаток жизни сосредоточивается в сознании. Это продолжается жизнь как бы по инерции… месяца два, или три… иногда даже полгода…» Потом они опять засыпают уже навеки. «Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно слово, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: „Бобок, бобок“, – но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметной искрой…» Этот краткий промежуток между двумя смертями, первой и второй, дается, будто бы, людям для того, чтобы они «успели спохватиться»; это – «последнее милосердие». Главный ужас в том, что после смерти ничего не изменилось, все осталось по-прежнему; «все, что у вас, есть и у нас»; только переменилась точка зрения – и все, оставаясь по-прежнему, вместе с тем опрокинулось, перевернулось, открылось с другой стороны. Они знают, что умерли, но не могут или не хотят этого узнать до конца, постоянно забывают, смешивают, путают, не могут привыкнуть к новой точке зрения. Все, как было, – ничего страшного; но страшнее всего, что можно себе представить, эта продолжающаяся агония, эти судороги сознания между двумя метафизическими порядками. Они разговаривают, как будто ничего не случилось, болтают о пустяках, играют в преферанс «на память», шутят, смеются, бранятся, сплетничают, говорят непристойности. Но пошлость жизни принимает исполинские размеры sub specie aeterni, «под знаком вечности», выступает с ослепительной четкостью, как темные очертания предметов на белом свете. Один молодой покойник из высшего общества предлагает «провести эти два месяца как можно приятнее и для того всем устроиться на иных основаниях»: «– Господа! я предлагаю ничего не стыдиться!.. Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться… Все это там, вверху, было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!»

Два последние и, может быть, величайшие произведения Чехова «Три сестры» и «Вишневый сад» – напоминают «Бобок». Кажется, что все действующие лица давно умерли, и то состояние, в котором они находятся, есть «жизнь, продолжающаяся только по инерции», промежуток между двумя смертями – «последнее милосердие». Они, впрочем, и сами подозревают, что их уже нет, что они умерли: «Нас нет… мы не существуем, и только кажется, что мы существуем». Они что-то говорят, что-то делают, но сами не знают что. Бредят, как полусонные, полумертвые. Когда Чебутыкин напевает свою «тарарабумбию», то кажется, что это «мертвец, уже почти совсем разложившийся», лепечет: «Бобок, бобок!» Они и все не живут, а разлагаются, тлеют и смердят друг другу и задыхаются от взаимного смрада. Но уже ничего не стыдятся – «заголились и обнажились» в последнем цинизме пошлости, в последней наготе и пустоте душевной. О них можно сказать то, что у Достоевского говорит слушатель «Бобка»: «Нет, этого я не могу допустить… Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов – и даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и… Нет, этого я не могу допустить».

Иногда они как будто хотят «спохватиться», опомниться – шепчут с тоскою: «Если бы знать, если бы знать!» – но тотчас опять засыпают и бредят сквозь сон, сквозь смерть о жизни, о счастии, о молодости, о журавлях, летящих в небе, неизвестно куда и зачем, о цветущем вишневом саде, о будущем рае земном: «через двести, триста лет, какая будет жизнь, какая жизнь!» Но между двумя гимнами жизни раздается веселенькая «тарарабумбия», как тихий «бобок, бобок», или тихий смех дьявола, «умного и страшного духа небытия». Дьявол может смеяться. «Мертвецы не воскреснут, мертвецы не слышат… Кричи, реви… Мертвецы не слышат». И этим смехом кончается все.

А когда все кончено, когда все уже умерли второй смертью, тогда выступает бессмертный Ермолай Лопахин, совершитель прогресса, владелец вишневого сада, владелец грядущего рая земного, «гордый, голый человек», торжествующий босяк, торжествующий хам.

«– Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и ваши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь…»

Так вот она, эта новая жизнь, этот новый рай земной – рай Лопахинских дач.

«– Музыка, играй!.. Пускай все, как я желаю! Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить!»

Ермолай Лопахин, проповедник вечной жизни, – первый маленький хам; за ним идет второй хам, побольше – старец Лука, проповедник вечной смерти, с ласковым шепотом: «я и жуликов уважаю… я и трупики уважаю, – по-моему, ни одна блоха не плоха, все черненькие, все прыгают», – и, спрыгнув, летят в пустоту. За старцем Лукою придут хамы еще побольше, и, наконец, последний, самый великий, Грядущий Хам.

И вся русская интеллигенция рукоплескала этому торжеству новой жизни. И никто не почувствовал трупного запаха, никто не понял, что это не новая жизнь, а «бобок».

Может быть, впрочем, и понимать было некому, потому что не только на сцене, но и в зрительной зале был тот же «бобок»?

Понимал ли сам Чехов? Если и понимал, то никому не говорил, молчал – не от страха ли молчал, не от страха ли и умер?

Когда уходит Ермолай Лопахин, – старый дом заколачивают и в нем воцаряется «мерзость запустения». Остается один старый слуга Фирс, домовой старого дома и вишневого сада, последний поэт и художник старого быта. Но умирает и он.

«– Жизнь-то прошла, словно и не жил. Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты… недотепа!»

«– Я умираю. Ich sterbe». Это последние слова, произнесенные Чеховым.

«Наступает тишина, и только слышится, как далеко в вишневом саду топором стучат по дереву». Это последние слова, написанные Чеховым.

Они оказались пророчеством. Только что он умер – застучал топор. Уже секира при корне. Всякое дерево, не приносящее плода, срубают и бросают в огонь. Только что смолк последний звук свирели, певшей о конце, – начался конец.

Чехов молчал, но чего ему стоило это молчание, показывают некоторые неосторожные признания чеховских героев.

«Если я писатель, – говорит писатель Тригорин, – то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и прочее, и прочее… И я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами… Мне кажется, что меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом».

«Трудно сознаться в своем банкротстве, – говорит неизвестный человек в рассказе того же названия. – Тяжело быть искренним, и я молчал. Не дай Бог никому пережить то, что я пережил».

А когда русская интеллигенция приступала к Чехову с такой же отчаянной мольбою, как «бедняжка» ученица старого профессора в «Скучной истории» к своему учителю: «Что мне делать?» – то Чехову хотелось ответить ей так же, как старый профессор ответил «бедняжке»:

«– По совести, не знаю».

Но Чехов был слишком «осторожен», чтобы ответить так. Он мог бы сказать о себе то, что говорит старому профессору приятель, который уже не верит в науку.

«– Я осторожнее, чем вы думаете, и не стану говорить это публично, спаси Бог!»

И Чехов отвечал «бедняжке»:

«– Через двести, триста лет будет рай земной!..»

«Рай лопахинских дач» – мог бы он прибавить, но не прибавлял, а только усмехался и, как Чебутыкин, тихонько про себя напевал: «Тарарабумбия».

Может быть, это и была одна из тех минут, когда он чувствовал себя, как писатель Тригорин, «лисицей, затравленной псами», и «боялся, что к нему подкрадутся, схватят его и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом».

Но Чехов боялся напрасно: «бедняжка» поверила и поклонилась ему, как пророку.

Осторожен и Горький – может быть, еще осторожнее Чехова. Но иногда и у Горького вырываются неосторожные признания:

«– Кто есть твой Бог? – спрашивает читатель писателя в рассказе, похожем на исповедь. – Покажи мне в душе твоей хоть что-нибудь, что помогло бы мне признать в тебе учителя!»

«Он представлял себя выше жизни, – говорит Горький о босяке торжествующем. – Он видел себя твердо стоящим на ногах и немым. Он мог бы крикнуть людям: „Как живете? Не стыдно ли?“ И мог бы обругать их. Но если они, услыхав его голос, спросят: „А как надо жить?“ – он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слетать с высоты кувырком, туда, под ноги людям… И смехом проводили бы его гибель».

«Если меня когда-нибудь будут бить, то меня не изувечат, а убьют», – признается другой босяк, который открыл, что «истинный Шекинах есть человек» – человек есть Бог.

Но и Горький напрасно боялся. «Бедняжка» и ему поверила, и ему поклонилась, как пророку.

И не совсем ошиблась. Чехов и Горький действительно «пророки», хотя не в том смысле, как о них думают, как, может быть, они сами о себе думают. Они «пророки», потому что благословляют то, что хотели проклясть, и проклинают то, что хотели благословить. Они хотели показать, что человек без Бога есть Бог; а показали, что он – зверь, хуже зверя – скот, хуже скота – труп, хуже трупа – ничто.

Но если они не научили нас тому, чему хотели научить, зато научили тому, чему не хотели, – и это к лучшему. Любовь, которой мы их любим, истинная любовь; венец, которым мы их венчаем, истинный венец. Мы любим их за то, что они страдают за нас; венчаем за то, что они гибнут за нас. Но мы должны помнить, что это венец не торжествующих героев, а искупляющих жертв и что если опустится нож, занесенный над этими жертвами, то он поразит не только их, но и нас всех.

Подумаем же о том, как бы остановить этот нож.

ТЕПЕРЬ ИЛИ НИКОГДА

I

В органе С.-Петербургской Духовной Академии, «Церковном Вестнике», а затем и во всех органах светской печати появилось «мнение группы столичных священников» о необходимости перемен в русском церковном управлении.

В мнении этом указывается на ненормальное положение русской церкви в государственном строе современной России, на порабощение церкви внешним, чуждым ей, иногда прямо враждебным государственным целям, и на неотложную необходимость восстановить первоначальную каноническую свободу церковного самоуправления, по преданию апостольскому. Ставя в заключение практический вопрос: как же достигнуть этой свободы? – собрание пастырей заявляет: «Ответ, по нашему глубокому убеждению, может быть только один: чрез нарочито для сего созванный поместный собор русской церкви».

В виду искони существовавшего и доныне существующего разъединения русского образованного общества и русской церкви следует опасаться, что настоящее заявление не будет понято так, как оно заслуживает по своей неизмеримой важности для современных общественно-политических событий в России.

Ежели прав Достоевский, утверждающий, что «русская церковь в параличе с Петра Великого», то не есть ли это столь авторитетно и с таким достоинством высказанное мнение «группы столичных священников», пока только группы, собрания, но, может быть, уже заключающего в себе ядро будущего собора, – первое движение параличного, расслабленного, который встает по слову Господа: встань, возьми одр твой и ходи. В самом деле, для верующих в божественное предназначение церкви тут уже начинается великая надежда, надежда чуда, или, по крайней мере, чудесной возможности.

Но, оставляя в стороне эту внутреннюю, так сказать, трансцендентную точку зрения, доступную пока лишь очень немногим среди русской интеллигенции, нельзя не признать, что и внешний, реальный смысл факта огромный. Оказывается, что духовенство, та именно часть русского общества, которая доныне считалась наиболее реакционной, высказала о государственном строе современной России мысль наиболее радикальную, наиболее идущую к самому глубокому корню вещей, из всех доныне в легальной русской печати по этому поводу высказанных мыслей. В самом деле, критика существующего государственного порядка, оставаясь позитивной, утилитарной и касаясь исключительно практических злоупотреблений власти, не затрагивала ее последнего религиозного существа, ее метафизического «быть или не быть». И вот, впервые, в мнении русских пастырей, эта критика, становясь теоретической и приобретая всю неотразимую силу последовательно развивающейся диалектики, где от посылок нельзя не перейти к выводам, вскрывает противоречие и раздвоение в том, что доныне казалось неразложимым единством, вскрывает в самом центре русской государственной власти неразрешенную антиномию двух властей, светской и духовной, «кесарева» и «Божиего», самодержавия и православия. А именно указывается на то, что ненормальное положение церкви в государстве стоит в связи с «основной статьей» нашего законодательства, то есть с первой основой всего нашего государственного строя. Статья эта гласит: «В управлении церковном самодержавная власть действует посредством святейшего синода, ею учрежденного». Это значит: церковь не сама собой управляет, а управляется государем, и св. синод, «постоянный собор церковный», является только орудием, рычагом, «посредством» коего самодержавная власть правит церковью. Но тем самым не подвергается ли величайшему сомнению свобода церкви, не только внешняя, по отношению к государству, но и внутренняя, по отношению к высшим целям ее религиозного бытия, вся живая жизнь Церкви, как тела Христова?

Эта основная статья законодательства, действительная основа основ Русской империи, ее главный жизненный нерв, ось нашего государственного механизма, доныне оставалась непререкаемой, с точки зрения известного народного тезиса о единстве самодержавия и православия. И вот, опять-таки впервые за последние 200 лет, собранием православных пастырей, вероятным началом собора ставится великий знак вопроса над этой основой основ: не находится ли она в непримиримом противоречии с каноническими правилами, преданиями вселенской Церкви, идущим от времен апостольских и, наконец, с глубочайшей, богооткровенной сущностью самого учения Христова? Ибо Господь учил: «Воздавайте кесарево кесарю, а Божие Богу». Основной же статьей русского законодательства не воздано ли не только кесарево кесарю, но и Божие не Богу, а кесарю? Впервые русской церковью открыто поставлен вопрос: насколько православно самодержавие не в своей идеальной возможности, а в своей реальной исторической действительности?

Требования конституции, ограничения верховной власти и вся вообще рациональная критика существующего строя, будучи главным стимулом освободительного движения русской интеллигенции, не затрагивает самого существа общественно-политических верований народа, именно потому, что иррациональность, мистическая сверхразумность и составляет главную силу этих верований. Но когда сама критика из рациональной становится иррациональной, сверхразумной, религиозной, то тем самым она уже перестает быть исключительно интеллигентной и становится народной. Суд человеческий становится судом Божиим. И тут впервые идея русского освободительного движения, покидая узкое русло борьбы общественных партий, выходит в океан жизни всенародной.

То, что в новом русском законодательстве высказано глухо и прикровенно, почти невразумительно (может быть, по тому естественному закону, который заставляет организм скрывать свои главные, самые жизненные центры, ибо всякое внешнее прикосновение к ним болезненно, или даже убийственно для всего организма), то же самое с гораздо большей смелостью или простодушной неосторожностью выражено в словах присяги, которую, по духовному регламенту Петра Великого, должны приносить все члены св. синода.

«Исповедую же с клятвою крайнего судию духовных сея коллегии, быти самаго всероссийского монарха, государя нашего всемилостивейшаго».

Глава Церкви – Христос. Он же и верховный «крайний судия» в суде церкви над миром, и не может быть иного судии, ибо Христос один есть царь царствующих и Господь господствующих. Дабы признание крайним судьею в делах церкви не одного Христа, но и российского самодержца не было явным отречением от Христа, необходимо признать, что существует абсолютное, адекватное, непогрешимое для всех возможных, настоящих, прошлых и будущих случаев соглашение воли Христовой с волей российского самодержца. Требование абсолютной непогрешимости воли человеческой, как воли Божеской, тут есть нечто не только диалектически, но и догматически неизбежное. Становясь крайним судьею св. синода, то есть постоянного церковного собора, этого единственного, после отмены патриаршества, живого органа внутренней и внешней жизни церкви, российский самодержец тем самым принимает на себя бóльшую власть духовную, нежели та, которой когда-либо обладали патриархи вселенские, по крайней мере, церкви восточной, ибо ни один из них не противополагал себя догматически, как единичного и непогрешимого судью – церковному собору, коего действия, в последней инстанции своей, совершаются или должны бы совершаться «изволением Духа Святого» (известная формула: изволися Духу Святому и нам). Российский самодержец становится верховным пастырем, первосвященником, видимым главою церкви, наместником главы невидимого, самого Христа.

Мы знаем, к чему привела Римско-католическую церковь идея наместничества, сообщаемого Христом единодержавному первосвященнику – папе, и неразрывно связанная с этим наместничеством догматическая идея о папской непогрешимости. Я далек от взгляда крайнего протестантства и крайнего православия (и тут, как везде, крайности сходятся), по которому римская церковь есть царство антихриста, царство зверя. Но каков бы ни был окончательный, еще не произнесенный суд Господень над этой церковью, нельзя уже и теперь не признать, что древнее, идущее от времен апостольских, начало соборное в ней подавлено новым началом единодержавия папского (синтез этих двух начал не найден ни Востоком, ни Западом) и что римский первосвященник, делаясь наместником Христовым, слишком часто подвергался опасности стать на место Христа, заменить, подменить и, наконец, упразднить собою Христа. Приходя в мир, как бы во имя Христово, а на самом деле «во имя свое» (Другой придет во имя свое – его примете), принимая, вместо меча Христова, меч кесаря и сам становясь кесарем в древнеримском смысле (средневековая идея цезаропапизма), римский первосвященник тем самым искушается вторым искушением дьявола: Ежели падши поклонишься мне, то я дам тебе все царства мира и всю славу их, ибо она принадлежит мне, и я, кому хочу, даю ее. Не может быть никакого сомнения, что если бы окончательно свершилось (уповаем, что не свершится, и молимся о том) такое поклонение церкви Петра «князю мира сего», то Господь сказал бы ей то же, что самому Петру апостолу: отойди от меня, сатана. Во всяком случае, тут римская церковь приближается к одному из трех величайших всемирно-исторических искушений христианства: к подмене идеала богочеловечества идеалом человекобожества.

И ежели доныне нельзя сказать с полной уверенностью о подлинной благодатной церкви верховных апостолов Петра и Павла, что она преодолела это искушение, то можно ли сказать то же с большею уверенностью о русской самодержавной власти? Ведь там, в Риме, борьба совершалась при полном свете религиозного сознания; тогда, когда здесь, в России, это сознание почти отсутствует и первосвященство русских царей (без принятия же этого первосвященства, повторяю и настаиваю, присяга царю, как судье крайнему, в управлении церковью, есть отречение от Христа) глубоко скрыто под всевозможными мирскими наслоениями государственного строя и выявлено, как догматическая необходимость, только в одной точке, именно в точке соприкосновения русской верховной власти с русской церковью.

Сознавал ли сам Петр, какую страшную ответственность брал на себя и возлагал на своих преемников этим подчинением соборного начала церкви началу единодержавному, воплощенному в российском самодержце? Если не сознавал, то, кажется, предчувствовал. Вот, что рассказывает один из современников, Андрей Нартов. Люди, хорошо знакомые с личностью Петра, согласятся, что этот бесхитростный рассказ, только по внешней форме анекдотический, обладает всеми чертами исторического подлинника.

«Его императорское величество, присутствуя в собрании с архиереями, приметив некоторых усильное желание к избранию патриарха, о чем неоднократно от духовенства предлагаемо было, вынув одной рукой из кармана к такому случаю приготовленный духовный регламент и отдав, сказал им грозно: „Вы просите патриарха, вот вам духовный патриарх, а противомыслящим сему (выдернув рукой из ножен кортик и ударя оным по столу) вот булатный патриарх!“ Потом, встав, пошел вон. После сего оставлено прошение о избрании патриарха и учрежден святейший синод».

Петр, по выражению того же Нартова, «сам стал главою церкви» и «некогда, рассказывая о распрях патриарха Никона с царем родителем своим Алексеем Михайловичем, говорил: „Пора обуздать не принадлежащую власть старцам (то есть архиереям); Богу изволившу исправлять мне гражданство и духовенство, я им обое – государь и патриарх; они забыли, в самой древности сие было совокупно“».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю