Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
– Мимо не пройдите отца Андроника-то… – ядовито проговорила Глафира Митревна нам вслед.
Мы пошли вдоль улицы, на которую выходили домики «сестер»; один стоял с закрытыми ставнями, а в другом был открыт кабак.
– Вот что осталось от «сестер», – проговорил Мухоедов, указывая рукой на кабак. – Ты уж слышал всю историю?
– Мельком слышал от Фатевны.
– Да… Преказусная материя было вышла; целых полгода ни слуху, ни духу, а тут Филька сболтнул, явился следователь – Цыбули уж давно нет – и все на свежую воду вывели. Константин сначала все принял на себя, а как объявили ему приговор, не вытерпел, заплакал и объяснил все начистоту. «Сестры», те из всего дерева сделаны, ни в чем себя виновными не признали… Крепкий был народ! Так и на каторгу ушли… На всякого, видно, мудреца довольно простоты!
Мы подошли к небольшому домику в три окна; небольшая полинявшая вывеска гласила, что здесь «Народная школа». В передней нас встретил Евстигней, который сосредоточенно ковырял кочедыком лапоть; старик узнал меня и заковылял в небольшую комнату, откуда показалась Александра Васильевна. Увидев меня, она улыбнулась и на мгновение отвернулась в сторону, чтобы вытереть набежавшую слезу.
– Как я рада… как рада, – шептала Александра Васильевна, не зная, как усадить нас в своей крохотной комнатке.
Это была маленькая комнатка, выходившая своим единственным окном на улицу; в углу, у самой двери, стояла небольшая железная кровать, пред окном помещался большой стол, около него два старых деревянных стула – и только. На стене висел отцветший портрет Гаврилы Степаныча.
– А я отлично устроилась здесь, – оживленно говорила Александра Васильевна. – Двадцать пять рублей жалованья нам с Евстигнеем за глаза… отлично живем. Школа идет порядочно, ученики, кажется, любят меня…
Евстигней подал самовар, и мы долго проговорили под его добродушный шумок, вспоминая Гаврилу Степаныча, его планы, жизнь на Половинке; эти воспоминания несколько раз вызывали слезы на глаза Александры Васильевны, но она перемогала себя и глотала их.
– Конь в езде, друг в нужде, – говорила Александра Васильевна. – Я так испытала на себе смысл этой пословицы… Сначала мне хотелось умереть, так было темно кругом, а потом ничего, привыкла. И знаете, кто мой лучший друг? Отец Андроник… Да, это такой удивительный старик, добрейшая душа. Он просто на ноги меня поднял, и если бы не он, я, кажется, с ума сошла бы от горя. А тут думаю: прошлого не воротишь, смерть не приходит, буду трудиться в память мужа, чтобы хоть частичку выполнить из его планов.
Как ни хорошо устроилась Александра Васильевна, а все-таки, сидя в ее маленькой комнатке, трудно было освободиться от тяжелого и гнетущего чувства; одна мысль, что человеку во цвете лет приходится жить воспоминаниями прошлого счастья и впереди не оставалось ровно ничего, кроме занятий с детьми, – одна эта мысль заставляла сердце сжиматься. Точно угадывая мои мысли, Александра Васильевна с своей хорошей улыбкой проговорила:
– Пословица правду говорит, что вдова, как дом без крыши… Иногда жутко приходится. А ведь и мы не без планов: вот подрастет у Епинета Петровича Гаврюша, мы специально займемся его воспитанием. Только разве мамаша Гаврюши не захочет…
– Вздор! – отрезал Мухоедов. – Это не ее рук дело…
Мы долго просидели в комнатке Александры Васильевны, самовар давно остыл, мы начали прощаться с хозяйкой.
– Куда вы торопитесь, господа! Впрочем, вам, может быть, нужно идти куда-нибудь, – грустно проговорила Александра Васильевна.
Я объяснил ей, что остановился в Пеньковке только проездом и завтра рано утром выеду в Нижне-Угловский завод; когда мы вышли от Александры Васильевны, Мухоедов отправился домой, а я пошел проведать о. Андроника, которого мне очень хотелось видеть. Его домик был в двух шагах от школы Александры Васильевны; подходя к нему, я издали слышал оглушительный лай собаки, рвавшейся на цепи. В небольшую щель, образовавшуюся в тыну, мне отлично была видна такая картина: на лесенке крыльца сидел в одном жилете сам о. Андроник, он был немного навеселе и улыбался своей широчайшей и добродушнейшей улыбкой; посредине двора нетвердыми шагами ходил Асклипиодот, сильно заплетаясь в своем бесконечном подряснике цвета Bismark-furioso.
– Хорошо… хорошо… а я могу укротить вашу собачку, отец Андроник, – говорил Асклипиодот.
– Врешь, братчик… А ну, попробуй!
– Могу, отец Андроник.
Асклипиодот со смелостью вполне пьяного человека пошел к громадной желтой собаке, которая дико металась у своей конуры на длинной цепи; собака на мгновение было притихла, но в следующую минуту, когда Асклипиодот хотел ее погладить, она сначала схватила его за руку, а потом за полы подрясника. Асклипиодот не удержался на ногах, упал, собака, как бешеная, принялась его рвать; о. Андроник вскочил с своего крылечка, подбежал к самому месту действия и за ноги оттащил своего друга от вывшей собаки. Когда я отворил калитку, Асклипиодот, как ни в чем не бывало, поднимался с земли и, показывая укушенную руку, говорил:
– Перст укусила ваша собачка, отец Андроник… перст…
– Ты – чистый дурак, братчик! – гудел о. Андроник.
– Хорошо… хорошо… ваша собачка меня укусила… хорошо, а я могу ее укротить, отец Андроник.
– Она тебя, как петуха, загрызет…
– Здравствуйте, отец Андроник! – проговорил я.
Старик оглянулся и как-то радостно вздохнул, причем под жилетом у него что-то заволновалось, точно там под ситцевой розовой рубашкой была налита вода; он благословил меня своей десницей и облобызал.
– Отец Андроник, благословите… – лепетал Асклипиодот, просовывая свою яйцеобразную голову между нами и складывая руки пригоршнями, точно он хотел умываться.
– На хорошее бог тебя благословит, а на худое сам догадаешься…
Мы прошли в маленькие комнатки о. Андроника; вдали мелькнула какая-то женская фигура, вероятно, это была Евгеша, сам о. Андроник на минутку удалился в какую-то темную комнатку, откуда он вернулся уже в казинетовом подряснике, с графином водки в одной руке и с бутылкой в другой. Асклипиодот даже крякнул при виде этой посудины и далеко вытянул свою тонкую шею; он все время был занят своим перстом, укушенным собачкой о. Андроника.
– Плохие времена, братчик, – с тяжелым вздохом проговорил о. Андроник, принимая от какой-то невидимой руки тарелки с «сухоястием», сиречь закуской.
– Что так, отец Андроник?
– А так, братчик… Егорка, «ни с чем пирог», механику подвел под нас с Асклипиодотом, – немного печально заговорил старик, наливая рюмки, – вкусимте, братие, по единой…
Когда мы выпили по рюмке водки, о. Андроник, хлопнув меня по плечу, заговорил:
– Ведь Егорка-то все описал… Ей-богу!
– Поссорились?
– Была маленькая причина… да, была! – с тяжелым вздохом заговорил старик. – Я-таки добрался до него… Да. Как-то на именинах у Павла Григорьича собрались мы все… выпили, калякаем. Приходит Егорка; понюхал носом какого-то заморского вина, а сам меня наблюдает, в каком я градусе. Обидно это мне показалось, братчик… «Ах ты, думаю, Иуда Искариотский». А сам подошел к нему да как лизну его по уху, он так и покатился по полу… Не помню, братчик, как это и вышло… совсем не помню! А Егорка сейчас в консисторию и настрочил… все описал, шельма: и как я его в ухо лизнул, и как у меня Евгеша за козлухами ходит, и как я водкой кропил, и стихи Галактионовны, которыми она меня описала, к прошению приложил… Плохо, братчик! И Асклипиодота приплел.
– А вас за что? – спросил я улыбавшегося дьячка.
– Напрасно… – заявил Асклипиодот.
– Оно, братчик, не совсем напрасно… – подмигивая левым глазом, басил о. Андроник. – У тебя тоже, братчик, рыльце в пушку…
– Хорошо, отец Андроник… Вы говорите, что у меня рыльце в пушку… Хорошо! А отец Георгий напрасно…
– И про Фильку напрасно?
– Хорошо, отец Андроник… Действительно, я отпевал Галактионовну и вечную память ей пел… Это все верно отец Георгий описал… Хорошо! Видите ли, – заговорил Асклипиодот, обращаясь уже ко мне, – когда Коскентина присудили в каторгу, его супруга некоторое время жила у меня в качестве служанки… Хорошо! Раз я возвращаюсь от отца Андроника… Хорошо!.. Попадается Филька и прямо меня по уху… Хорошо! «Зачем, говорит, ты Коскентиновой жене хвост куфтой подвязал?» То есть он намекнул, что я поступил со своей служанкой, как Авраам с Агарью… Хорошо!.. Что она у меня живет, яко наложница… Хорошо! Я к мировому судье; мировой судья засадил Фильку на две недели в темную, а отец Георгий все это описали и донесли в консисторию, чтобы сконфузить меня… Хорошо! Правильно отец Георгий поступили со мной?..
– А вперед наука, братчик… Может, ты и в самом деле хотел шилом патоки… О-ха-ха-ха!.. Егорка нам теперь и смажет салазки-то… Ну, да мне наплевать, братчик, пора костям и на покой… С голоду не умру: домишко свой есть, деньжонок малая толика в кубышке лежит – чего мне больше, старику.
– Ну, а мы тут без вас окрутили Епинета-то Петровича, – заговорил о. Андроник, переменяя разговор. – Только жена-то у него того… как моя хина: есть да на яицах сидеть. Теперь уж дела не поправишь, а жаль… Глупа уж больно Глафира-то Митревна, свыше меры глупа, а Епинет Петрович свыше меры прост. Да и Фатевна… Эх, немного бы погодить надо было!
– А что?
– Да как вам оказать… Конечно, на все воля божия, ни единый влас главы нашей не упадет без его воли, а все как раскинешь умом… У Епинета Петровича еще летом делишко склеилось, а кабы до осени обождать – тогда, может, и другое что образовалось. На все воля божия…
– Что другое-то, отец Андроник?
– Как тебе сказать-то это?.. Гаврило Степаныч, конечно, был хороший человек, и пострадал он невинно… Только, братчик, все мы люди – человеки.
Я решительно ничего не понимал в этом наборе слов; о. Андроник не решался высказать свою мысль прямо, и я спросил его, что он хотел сказать.
Отец Андроник повернул ко мне свое широкое скуластое лицо, красное и лоснившееся от выпитой водки, нервно расправил бороду и улыбнулся. Так как я и теперь ничего не понял, он заговорил совсем изменившимся голосом:
– Вы были у Александры Васильевны?
– Да, был.
– Гм… Женщина молодая, в соку, а житьишко ее самое плохое, хоть она и утешается своей школой. Школа школой, братчик, а человек человеком… Придешь к ней, посмотришь на нее, так слеза и прошибет другой раз. Чего она так-то будет жить ни богу свеча, ни черту кочерга… Бабенка еще молодая, а впереди ничего. Скажешь ей ласковое слово, так она молиться на тебя готова, а то не думает, что мне это ласковое слово ничего не стоит. Вот я приду к ней в каморку-то, ведь кошки за хвост повернуть негде, а я с брюхом своим едва продерусь в дверь-то… сяду и, грешный человек, всякий раз думаю, чтобы Епинету-то Петровичу жениться на ней!.. Ведь золотая душа, не чета Глашке-то! Я вот сам женился двадцати двух лет, через год овдовел, а теперь мне шестьдесят четвертый пошел – трудно, братчик, прожить век одному. И птица, и зверь, и козявка всякая…
Отец Андроник неожиданно замолк, отвернулся и кулаком вытер слезу.
– Мое-то уж все пережито, так по себе-то и другого жаль… Гаврилу Степаныча уж не поднять из могилы… Вон про меня что пишет Егорка-то: Андроник пьяница, Андроник козлух держит, а он был у меня на душе… а? Ведь в двадцать-то лет из меня четверых Егорок можно сделать… а водка, она все-таки, если в меру, разламывает человека, легче с ней. Вот я и пью; мне легче, когда она с меня силу снимает… Эх, да не стоит об этом говорить!.. Претерпех до конца и слякохся.
Поговорив с расчувствовавшимся стариком еще с полчаса, я оставил его домик; Асклипиодот, – покачиваясь на стуле, пел своим могучим баритоном: «Волною морскою скрывшего древле, гонителя-мучителя фараона…» Меня далеко проводили звуки этого пения, пока я не завернул за угол к пруду.
Еще издали, как я подходил к домику Фатевны, до меня долетал какой-то шум голосов и женский крик. Когда я вошел в комнату Мухоедова, мне представилась такая картина: сам Мухоедов, бледный и взволнованный, бегал по комнате, Глафира Митревна и Фатевна стояли в противоположных концах комнаты и кричали в два голоса. Заметив меня, Глафира Митревна с заплаканными глазами и сердитым лицом ушла в другую комнату, но Фатевна не думала оставлять поле сражения и голосила на три улицы; в одном окне я заметил побелевший нос Галактионовны, которая занимала наблюдательный пост.
– Статошное ли дело, – кричала Фатевна, размахивая руками. – Разе это порядок? Женатый человек и таскается по чужим женам… разе это порядок?.. я мать?!.
– Умолкни, несчастная!.. – шептал Мухоедов, хватаясь за голову.
– Ты там прохлаждаешься у той, а Глафира Митревна прибежала ко мне и говорит: «Мамынька, я сейчас в воду…» Разе это порядок? Теперь взять дохтуров… Обстоятельные люди, как есть; намедни опять десять билетов купили, а билет-то ноне двести рубликов стоит. Вот это порядок, а не то что мы!.. У тебя дите… о нем теперь должен заботиться. Семой год теперь служишь на тридцати рублях, а мне писарь сказывал, что все оттого, что гордость свою соблюдаешь… Пошел бы к Муфелю да в правую ногу, глядишь, дева, жалованья-то и прибавили, а то бы в емназию учителем поступал. Писарь говорит, по две тыщи жалованья платят в емназии-то…
Мухоедов схватил Фатевну за плечи, вытолкнул из комнаты и дверь затворил на крючок; он несколько минут бегал по комнате, как зверь в клетке, а потом, остановившись, проговорил с конвульсивной улыбкой:
– Видел?
– Видел…
– И это каждый день… Это какая-то тридцатилетняя война! Просто с ума, кажется, сойду.
– Отчего ты не уедешь отсюда?
– Куда?
– Поступил куда-нибудь на службу – и конец. Жену увез с собой, а Фатевна пусть себе живет здесь.
– Нет, не могу…
Мы сели к отворенному окну, у которого сидели год назад, и несколько времени молчали.
– Не могу, – еще раз проговорил Мухоедов.
– Почему?
– А видишь, в чем дело… Теперь моя песенка спета, влетел по уши, так я решил про себя, что уж если не умел устроить собственную жизнь, так буду жить для других. Помнишь Гаврилу? Вот и пойду по его дорожке… Святое дело. Ведь живет же Александра Васильевна, а я проживу и подавно… Наше товарищество, кажется, укрепилось, «сестер» нет – теперь хорошая минута, чтобы открыть потребительную артель, и мы уж открыли ее неофициальным образом. Потом мне хотелось бы школу Александры Васильевны поворотить в ремесленное училище, составить на первый раз при ней библиотечку, музеишко, лабораторию… Понимаешь? Ведь это живое дело… Эх, жаль, что Гаврилы нет!.. А что касается моей семейной обстановки, то, право, мне кажется, и к аду можно привыкнуть. У моей достойной половины есть свои достоинства: она ленива, как черепаха, и ей скоро надоест сражаться со мною, а с Фатевной я приму меры строгости, задам ей как-нибудь перцу во вкусе Кита Китыча…
Мухоедов даже сам рассмеялся над своими словами и, повернув ко мне голову, проговорил:
– Ну что отец Андроник?
– Удивительный старик.
– А он не говорил тебе ничего о деньгах, которые на школу Александре Васильевне дает?
– Нет.
– И не скажет… не такой человек. Ведь сам предложил, а если разговор зайдет о школе, на смех подымет, пустяками зовет.
К окну, у которого мы сидели, подошел Яша, улыбнулся, махнул палкой и забормотал:
– Здорово, Иваныч… сорок восемь серебром… Я кабак на пруду выстрою… Приказал… Иваныч будет водку пить…
– И этого дух века заедает, – с печальной улыбкой проговорил Мухоедов.
– Жалованье, Иваныч… буду получать… Четыре недели на месяц, Иваныч… пятую спать!
В камнях
Из путешествия по реке Чусовой *
I
Наш полубарок отвалил от пристани Межевая Утка в первых числах сентября. Вода в Чусовой стояла очень низко, и наше сшитое на живую нитку суденышко постоянно задевало за «таши», то есть за подводные камни. Для непривычного человека, особенно в первый раз, даже делается страшно, когда по дну барки точно кто черкнет ножом. Вздрогнешь даже в первый момент. Только взглянув на спокойные лица бурлаков, успокаиваешься и стараешься скрыть невольное смущение. Бурлаки не обращают никакого внимания на такие почеркивания, и разве когда получится довольно сильный толчок, точно за дно барки схватит какая-то могучая рука, и наше суденышко все вздрогнет, – кто-нибудь проговорит стереотипную фразу:
– Тише, хозяин дома!..
Наш полубарок представлял собой судно длиной сажен в десять и шириной около четырех. На носу и корме были устроены легкие палубы, середина была открыта; медные «штыки», уложенные правильными рядами посередине и около бортов, издали представлялись поленницами каких-то коротеньких красных дров. Настоящие большие барки ходят по Чусовой только раз в году, весной; они имеют в длину 18 сажен, покрыты сплошной палубой и вмещают до 15 000 пудов груза, тогда как наш полубарок был нагружен всего 4 000 пудов штыковой меди. На середине нашего полубарка была устроена из рогож избушка водолива; около нее дымился очаг; у самого борта – льяло для откачивания из барки воды деревянным ковшом совершенно особенного устройства. На носу и на корме были прикреплены длинные бревна с широкими досками на концах – это «поносные» или «потеси», при помощи которых барку поворачивают в ту или другую сторону. Такая потесь представляет из себя громаднейшее весло, которое едва поворачивают пять человек. На задней палубе на большой скамеечке сидит обыкновенно сплавщик.
Две кучки бурлаков, стоявших у поносных, казались издали грязным пятном, кучей лохмотьев, которые начинали шевелиться вместе с поносными, повторяя каждое их движение. На носовой палубе, у конца поносного, под «губой», по бурлацкой терминологии, стоял высокий здоровенный мужик в рваном рыжем зипунишке и какой-то невероятно сплющенной и заношенной кожаной фуражке. Его лицо, красное и рябое, освещенное всего одним глазом, принадлежало к разряду тех особенных физиономий, которые не забываются. Новенькие лапти на ногах и синие порты дополняли его костюм. Как-то странно было видеть это могучее тело облеченным в такие жалкие лохмотья. Неужели эти могучие, жилистые руки не могли заработать даже на приличный костюм? Нет, Федька Рыбаков не мог пожаловаться на свои заработки и частенько щеголял в плисовых шароварах, красной кумачной рубахе и пуховой шляпе, но все эти предметы как-то не могли удержаться на нем и очень скоро уходили в ближайший кабак. Рядом с Рыбаковым стоял молодой парень лет семнадцати. Поверх старенькой ситцевой рубашки у него была надета только одна суконная жилетка, на ногах – лапти; его налитое розовой кровью лицо дышало здоровьем, а глаза так и блестели. На голове Васьки – так звали парня – была нахлобучена старая баранья шапчонка, из-под которой кольцами выбивались светло-русые кудри. Опытный глаз сразу отличил бы, что Васька и Рыбаков – утчане, то есть с Межовой Утки, в которой живут лучшие бурлаки. Они и держались не так, как другие, – с сознанием собственного достоинства, с оттенком презрительного спокойствия. Нужно сказать, что Васька во всем копировал Рыбакова, который по всей Чусовой славился, как один из лучших бурлаков и как самая отчаянная голова. За ними у поносного стояли две девки, старик в войлочной шляпе и отставной солдат с щетинистыми усами и узенькими слезившимися глазками. Девки были в коротеньких ваточных кофточках, из-под которых выставлялись подолы высоко подобранных ситцевых сарафанов и белые шерстяные чулки. Одна, Лушка, курносая и рябая, посматривала по сторонам своими небольшими черными глазами и постоянно скалила белые редкие зубы; другая, Степанька, рыхлый белый субъект, смотрела апатичным взглядом на все кругом и время от времени усиленно икала.
– Направо нос-от!.. Поддержи направо нос-от!!. – скомандует на корме сплавщик Окиня, и эта серая кучка бурлаков метнется на палубе, как спугнутые птицы. Рыбаков стоит под губой – это довольно видный пост в бурлацкой иерархии, потому что сюда ставят только надежных рабочих, которые не спутают команды. Он без всякого напряжения придавит бревно книзу, поведет его в сторону и, высоко подняв губу кверху, держит ее в этом положении все время, пока бурлаки, краснея от напряжения, отводят бревно. Васька покраснеет, как рак, навалится плечом, и только доски говорят под его лаптями; девки налегают грудью, старик подхватывает с кряхтеньем. Солдат, по выражению Рыбакова, «финтюрит», то есть ленится, и, кроме того, постоянно сбивается в команде.
– Хуже бабы, правой руки не знает! – хриплым голосом замечает Рыбаков.
– Инвалид, одним порохом палит, – вторит Васька, окидывая солдата подозрительным взглядом. – Крупа несчастная!
– А ты не собачься… – отзывается солдат. – Над землей-то ты не больно страшен, разве под землей тебе много осталось…
Лушка толкает локтем Степаньку и кокетливо закрывается рукавом кофточки; старик, кажется, безучастно относится к этой перебранке, но потом, сдвинув шляпу на ухо, замечает:
– Ну чего вы аркаетесь? Чего вам мало стало? Ах ты, господи милостивый…
На кормовой палубе, на первом плане, виднеется коренастая фигура сплавщика Окини. Он сидит бочком на низенькой деревянной скамеечке, заложив ногу на ногу. Ему на вид лет шестьдесят, но он выглядит еще молодцом. Кафтан из толстого серого крестьянского сукна ловко сидит на его широких плечах; из-под кафтана выбивается ворот пестрядевой толстой рубахи, плотно охватывая его могучую бронзовую шею, испещренную целой сетью глубоких морщин, точно она растрескалась под действием солнечного жара и непогод. На ногах у Окини надеты кунгурские сапоги, насквозь пропитанные дегтем. Маленькая, низенькая валеная шляпа сдвинута на ухо, и из-под нее режущим взглядом смотрит пара небольших серых глаз. Широкое лицо Окини, обрамленное небольшой русой бородкой, выглядит добродушно, и по его широким губам бродит неизменная улыбка. Из-за белых, частых зубов Окини так и сыплются бесконечные шуточки, прибауточки, пословицы и присказки. Даже в опасных местах Окиню не оставляет его неизменное добродушие. Плавать по межени, то есть когда вода в Чусовой стоит низко, составляет гигантский труд: на протяжении почти четырехсот верст нужно знать, как свои пять пальцев, каждый вершок, иначе барка будет садиться на каждой мели, на каждом таше. Можно себе представить, какой поистине колоссальной памятью обладал Окиня, если под его войлочной шляпой укладывается все течение Чусовой и он помнит тысячи мельчайших подробностей ее течения, берегов и русла. Кроме реки, он в несколько часов должен изучить все особенности своего судна, потому что между барками, как и между людьми, громадная разница, хотя на первый взгляд они, кажется, ничем не отличаются друг от друга. Живая сила, которой располагает Окиня в данный момент, тоже должна входить в его соображения, чтобы знать, на что можно рассчитывать. Большинство бурлаков знакомы Окине несколько лет, поэтому он только мельком взглянет на новичков, прищурится, и на барке, как у себя дома на печке.
– Эй, служивый, не надсаживайся больно-то! – покрикивает Окиня. – Пожалуй, с натуги спина заболит… Девоньки, груздочки молоденьки, помешивай!.. А ты, Федя, не больно, тово, на девок-то не заглядывай…
Бурлаки посмеиваются. Звонкий голос Окини вызывает на суровых, изветрелых лицах ряд улыбок. Но нужно видеть старика в трудных местах, когда приходится «перебивать струю», «отработывать от камня» или пробежать щукой под самым «бойцом». Он стоит на палубе, широко раздвинув ноги, кафтан распахнулся, голос крепчает, глаза остановились на одной точке.
– Родимые, не выдай!.. Корму поддоржи… Нос налево, нос налево! Сильно-гораздо нос налево! Молодцы, нос налево!.. Навались, братцы… Шабаш нос-от!..
На корме подгубным Мамко, тоже утчанин, широкоплечий молодой парень с белокурой физиономией. Рядом с ним стоит небольшого роста, некрасивый мужик с редкой черной бородкой, Гаврилыч. За ним, рядом, стоят молодые парень и девка, Лекандра и Анка. Лекандра поражает своей мизерностью, особенно рядом с Мамком; это просто мусорный парень, как его называют бурлаки. Одет он в рваный зипунишко, лапти и меховую шапку. Рябое лицо Лекандры с узкими карими глазами более чем некрасиво; движения вялы, – вообще, как есть несуразный парень. По другую сторону поносного стоит сестра Рыбакова, среднего роста пожилая женщина с необыкновенно звонким голосом; рядом с ней прижался к бревну бывший заводский служащий Минеич. Жалко смотреть на его тщедушную фигурку, на которой, как на вешалке, болтаются отребья длиннополого суконного сюртука. За ним стоит заводская косточка, тагильский мастеровой Афонька. Можно им залюбоваться. Ему едва минуло семнадцать лет, но какая могучая сила в этой белой груди, которая так и выпирает из-под разреза рубахи косоворотки; какое открытое, смелое лицо с прямым правильным носом и большими серыми глазами!.. Слегка рыжие волосы прикрыты обносками отцовской шляпы, на ногах стоптанные сапожишки, на шее донельзя заношенная косынка с измочаленными концами.
– Ты, Минеич, не изломай поносного-то, – шутит Окиня, подмигивая и причмокивая. – Пожалей хоть дерево-то, ежели себя не жалеешь, старый-немолоденький!..
– У нас свадьба, Окиня, – говорит Афонька, встряхивая волосами. – Вон Лекандру с Анкой водой не разлить… Точно их приклеили к поносному!
– А тебе завидно? – спрашивает Лекандра.
– Стал я глядеть на этакое косое дерево!.. – презрительно отзывается Афонька.
Анка, небольшого роста, смуглая, круглолицая девка, была бы, пожалуй, красивой, если бы ее не портил косой глаз. Одета она лучше других и держится постоянно около Лекандры, потому что из одной с ним деревни. Эта парочка сосредоточивает на себе внимание кормовой палубы, и все изощряют на ней свое остроумие.
Когда я только что вошел на барку, бурлаки на первый раз показались какой-то безличной массой, из которой только после внимательного наблюдения выделились мало-помалу эти типичные физиономии, костюмы и характеры. Не прошло нескольких минут, в течение которых бурлаки оглядывали друг друга, как уже безмолвным соглашением выработалось то неуловимое общественное мнение, которое сказывалось во всем – в интонациях голоса, во взгляде, в движениях. Утчане, конечно, стояли на первом плане; они составляли ядро, их мнение брало перевес во всех вопросах; за ними выделились заводские: Афонька, старик в войлочной шляпе, Гаврилыч, Минеич. Остальные, как сброд, не пристали ни к кому, а так и остались сами по себе. Женщины вообще не шли в счет за исключением Степаньки, которая слыла любовницей Рыбакова, и поэтому над ней не смели подшучивать с такой откровенностью, как над Анкой или Лушкой.
– Разве в бабе есть душа? – резонирует водолив Прошка, ужасный враг всех женщин. – В бабе пар, а не душа… Как все равно в курице. Потому им и цена такая: мужику до Левшиной дают восемь целковых, а бабе – четыре. Ежели бы я был сплавщиком, я бы всех этих баб за косу да в воду…
– Ишь, какой строгой, – замечает сестра Рыбакова. – В бабе пар, а в тебе што? Ты лучше расскажи, как тебя жена дома ухватом обхаживает… Поди еще теперя бока болят?
Прошка только крутит своей черноволосой головой и отмахивается руками. После сплавщика водолив – самое значительное лицо на барке, потому что, во-первых, на его ответственности весь груз, а потом он следит за исправностью судна, чтобы не было течи, не выпадала конопатка, не накоплялось много воды. Водолив нанимается обыкновенно до самого места назначения, барки и получает жалованье помесячно. Сплавщик и бурлаки оставляют барку в Левшиной, последней пристани на Чусовой, а водолив остается до сдачи металла. В случае, если бы барка разбилась или окончательно обмелела, сплавщику и бурлакам больше нечего делать, как только брести по домам, а водолив остается караулить. Поэтому в водоливы выбираются самые надежные мужики, особенно на барках с медью. Нет ничего легче, как взять двадцатифунтовую штыку меди и незаметным образом вынести на берег или даже спустить в воду, чтобы на обратном пути продать эту лакомую добычу. Водоливу приходится день и ночь следить за бурлаками, иначе он может жестоко поплатиться, потому что у него вычтут из жалованья за всякую недостачу меди.
Прошка был пробойный мужик, тертый калач и хаживал на барках водоливом до Петербурга. Благодаря этим путешествиям он уже вошел во вкус подлаживания под барина: умел угодить, прислужиться, чего совсем не было в Окине. Мне нужно было доехать на барке только до Кыновского завода, верст семьдесят, но Прошка сейчас же разгородил свой балаган на две половины и предоставил одну из них мне, как барину. Эта политика была очень незамысловата, но приводила в изумление бурлаков. Эти угрюмые создания еще не освоились с тем типом барина, который дает на каждом шагу на чаек и на водку: для них барин являлся в образе караванного, исправника, приказчика и тому подобной грозу наводящей братии. Впрочем, я был очень благодарен Прошке за его любезность, потому что было очень холодно и вдобавок начинал накрапывать осенний дождь. Лежать в такую приятную погоду даже под прикрытием рогоженного балагана составляло истинное счастье, блаженство, сравнительно с положением несчастных бурлаков, которым приходилось стоять у поносного под открытым небом.
– Что же они не наденут ничего на себя? – спрашивал я Прошку, когда дождь смочил у всех рубашки и заставил Окиню застегнуть кафтан.
– Было бы чего надеть, барин…
– Неужели у них больше ничего нет с собой?
– Все на себе; в котомках хлеб да харчи. Разве у баб есть што-нибудь.
– Ведь холодно… Как они поплывут?
– Вот так и поплывут…
Оставалось только пожать плечами. Мне было холодно в теплом осеннем пальто, под прикрытием балагана, а там стояли люди в одних рубашках под холодным осенним дождем. Нужно заметить, что осень на Урале вообще стоит всегда холодная, а на воде еще холоднее, чем на берегу.
– Привышный народ, – говорил Прошка, являясь в балаган с медным чайником вскипяченной для чаю воды. – Им не впервой в одних рубахах плыть. Ну, да и на работе тоже греются… Водку берут другие.
Мне просто было совестно прохлаждаться чаем в балагане Прошки и возбуждать общую зависть этой роскошью. На одном плесе, где не было работы, я пригласил Окиню и Минеича, а остальным бурлакам пообещал водки в первой деревне, какую встретим на берегу.
Сплавщик пришел первым. Перекрестившись, он осторожно налил чаю на блюдечко и, отдувая пар, выпил стакана четыре. В широкую щель, которая образовалась между рогожами, он следил все время за берегом и время от времени командовал «ударить нос направо» или «поддоржать корму».
– Ему глаза завяжи, так проплывет, – говорил Прошка, кивая на сплавщика.
– Всяко, Прошь, бывает, – уклончиво отвечал Окиня.
– Мы где сегодня остановимся? – спрашивал я, потому что начинало уже вечереть.