Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
Эти разговоры, видимо, волновали и утомляли Калина Калиныча: дыхание его было тяжело и порывисто, только округ лившиеся глаза смотрели не прежним беглым взглядом, а спокойно и сосредоточенно, как у человека, приготовившегося к чему-то великому и торжественному. Широкого румянца на лице Калина Калиныча и помину не было, нос обострился я вытянулся. Заметив мой пристальный взгляд, Калин Калиныч с слабой улыбкой посмотрел на себя, а потом заговорил:
– А ведь я-с восемь пудов вытягивал-с, ей-богу-с! А теперь и трех пудов не вытяну… Пальцев в шутку кубическим шаром называл-с… Вот наша жизнь: сегодня – жив, а завтра – нет ничего.
Я начал прощаться со стариком, обещая зайти к нему на днях.
– А я уж не знаю-с, как и благодарить мне вас, – шептал старик, глотая слезы. – Вот вы – чужой, а не забыли меня, старика, и весточку мне принесли… Спасибо, родной! Пришлось еще перед смертью-то повидаться-с…
– Что вы, Калин Калиныч, зачем умирать!
– Нет-с, я помру-с, беспременно помру-с… Будет, пожил-с. И во сне видение мне было…
У меня что-то защемило на душе от этих слов, и мне сделалось до слез жаль бедного старика, не умевшего жить, но встречавшего смерть с тем спокойствием, с каким встречают ее только люди, сумевшие честно прожить целую жизнь и которым нечего бояться смотреть смерти прямо в глаза.
– Вот только Венушки жаль, – заговорил старик, не выпуская моей руки. – Не умел я пристроить ее при жизни-с… Погибнет она понапрасну с своим карахтером-с… Вот ее только и жаль-с… Прощайте-с, может, не увидимся больше-с.
– Перестаньте, Калин Калиныч! Разве это кто-нибудь может знать?
– А вот я знаю-с… Да-с. Было мне сонное видение-с… Явился старец, а с ним еще какие-то люди; старец посмотрел да на меня перстом и показал. «Этот!» – говорит. Я проснулся и понял, к чему это он перстом на маня показал. Это он по душу по мою приходил-с…
Все время моего посещения я видел, что Калину Калинычу что-то хотелось сказать мне, но старик все удерживался; когда я стал прощаться с ним, он, не выпуская моей руки и улыбаясь, взволнованным голосом проговорил:
– А помните суд над Аристарх-то Прохорычем? Тогда этот его адвокат, такой горластый, из себя толстый, еще Венушка звала его Неправедным, сильно нас обидел… Да-с! А ведь он про Венушку-то совершенно напрасно высказал такие слова-с… Сам после заезжал и просил прощения у меня-с, ей-богу-с! Так прямо и говорит: «Извините меня, Калин Калиныч… Это, говорит, нужно было, чтобы выправить Аристарх Прохорыча-с!» А ведь они тогда душу из меня на суде-то выняли… После простил-с… Может, это и в самом деле им нужно было, и Венушке так сказал: «Потерпи, потому сам господь терпел за нас, многогрешных». А она только смеется, – душа-то у ней вся в меня… Да-с! Напрасно тогда они обнесли на суде мою Венушку, совсем напрасно-с.
Выходя от Калина Калиныча, на ветхом крылечке его избушки я носом к носу встретился с Василисой Мироновной, которая взбиралась по шатавшимся ступенькам с каким-то узелком в руках. Я сразу узнал ее. Знаменитая раскольница не изменилась ни на волос за эти два года, только немного как будто потемнела, да большие глаза смотрели еще строже. Одета она была в свой неизменный кубовый сарафан, а на голове был большой темный платок.
– Что, узнал? – с улыбкой проговорила Василиса Мироновна, протягивая мне руку.
– Да, узнал.
– Калина приходил проведывать? Ненадежен он у нас, того гляди – богу душу отдаст. Доняли они его этой церквой… Строил, строил, а теперь, как все готово, Гвоздев на себя все принял!.. Разве это порядок? Вот с этого наш Калин и пошел хворать… Ох, грехи наши тяжкие!..
– А где Савва Евстигнеич? – спросил я.
– И Савва плох, – сурово отвечала раскольница.
– Отчего так?
– Да такие дела, выходит, подошли: сколько ни живи, а умирать все придется. Вон Калин – на что гладкий был, а теперь совсем в худых душах… [51]51
В худых душах – при смерти. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
[Закрыть]Заходи как-нибудь в мою избушку, – побеседуем.
XV
С освящением новой церкви вышел довольно курьезный случай. Дело в том, что достраивал церковь Гвоздев. Ему хотелось принять владыку в своем, только что отстроенном, новом доме, для чего были уже сделаны все необходимые приготовления. Такое посещение владыки имело большое значение для Гвоздева, потому что подняло бы его авторитет на небывалую высоту. Но в это дело вмешался Печенкин. Хитрого старика кто-то научил перехватить владыку на дороге и увезти в свой дом и таким образом оставить Гвоздева с носом. Враги хотя и помирились давно, но Печенкину понравилась самая идея осрамить Гвоздева перед целым заводом. Сказано – сделано. Гвоздев выехал встречать владыку по той дороге, по какой он обыкновенно приезжал в Старый завод, а Печенкин в это время уже встретил владыку и окольными дорогами провез прямо к себе.
В день освящения церкви масса публики собралась в каменных палатах Печенкина. Конечно, в числе гостей были Пальцев, Заверткин, Димитраки, «Министр» и прочая братия.
Пока я предавался этим размышлениям, к подъезду дома скоро подкатила пролетка Печенкина, на которой рядом сидели преосвященный и сам Печенкин. Гвоздев и Печенкин под руки ввели владыку в дом и торжественно провели его прямо за стол, где было уже все готово к обеду, а на хорах гремела музыка: «Коль славен наш господь в Сионе…» За владыкой ввалилась архиерейская челядь; для нее был отведен особый стол в отдельной комнате, за исключением, впрочем, о. протодиакона. О. Нектарий бегал по зале маленькими шажками, улыбался, крепко пожимал всем руки и постоянно вертелся на глазах у владыки, куда бы тот ни повернул свою голову. Преосвященный Питирим, старичок очень почтенной наружности, улыбался такой доброй улыбкой, что невольно привлекал к себе симпатию всякого; он любил покушать, а главное – любил что-нибудь рассказывать и особенно слушать, как рассказывают другие.
Публика долго и с шумом рассаживалась по местам; владыка сидел между о. Нектарием и Гвоздевым. Заверткин, Димитраки, Пальцев и «Мамочка» разместились за дальним концом стола, окружив о. протодиакона, служившего предметом общего любопытства и вместе с тем для производства некоторых экспериментов.
– Разве, господа, молочка от бешеной коровы выпьем? – добродушно басил о. протодиакон, поправляя на груди полки распахнувшейся рясы.
– Это он коньяк так зовет, – шептал Пальцев, подмигивая Заверткину.
– Был здесь один человек, – говорил Заверткин, прищуривая левый глаз: – вот пил, так пил… Это был, отец протодиакон, один адвокат. Праведный по фамилии, так он…
Но о. протодиакон не мог более слушать Заверткина, потому что раскатился таким хохотом, что сам владыка поинтересовался узнать причину этого гомерического смеха.
– Вот, ваше преосвященство, над фамилией смеемся, – вставая, говорил о. протодиакон, – был, говорят, здесь какой-то адвокат: Пра-вед-ный…
– А ведь действительно очень странная фамилия, – соглашался владыка. – Очень странная… Пра-вед-ный, да?
– Очень странная фамилия, ваше преосвященство, – поддакивал о. Нектарий, как-то особенно склоняя голову набок.
Между Заверткиным и Димитраки завязался горячий спор по поводу того, кто может больше выпить о. протодиакон или адвокат Праведный; но этому спору суждено было кончиться ничем, потому что Пальцев в самом интересном его месте поднялся с своего стула и проговорил, обращаясь к владыке:
– Ваше преосвященство, я должен сообщить вам пренеприятное известие: золотопромышленник Иван Тимофеич Травкин, которого вы хорошо знали, третьего дня скончался…
– Как же это так. вдруг?.. – проговорил владыка, с недоумением глядя на Гвоздева и о. Нектария.
– А так, действительно вдруг, ваше преосвященство, скончался, – продолжал Пальцев. – Я его как раз видел часа за два до смерти. Ехал мимо Махневского завода, а он идет навстречу. Поздоровались… Он недавно был именинник, я и говорю ему, что следовало бы подогреть старого-то именинника. Он позвал меня к себе, я и пообещал побывать у него на обратном пути. И действительно, заезжаю, а он – на столе, и лежит как живой, совершенно как живой… Его кондрашка хватил, ваше преосвященство!
– Жаль, очень жаль Травкина, – качая головой, говорил владыка.
– А какой это благочестивый был человек, ваше преосвященство! – говорил о. Нектарий.
– Да, да… Я хорошо его помню. Жаль, очень жаль.
– Немного таких людей, ваше преосвященство, осталось, – говорил Гвоздев.
– Немного, очень немного… Да, немного.
– Пр-римерный хр-ристианин, ваше пр-рео-освященство! – вставил свое слово «Министр», сильно вытягивая свою длинную шею.
Отец Нектарий хотел прибавить еще что-то о добродетелях покойного, но в это время показавшаяся в дверях коротенькая и толстая фигурка заставила невольно всех оглянуться, а потом посмотреть на Пальцева, который, как ни в чем не бывало, что-то шептал на ухо о. протодиакону.
– Благословите, ваше пьеосвященство, – заговорил вошедший, как шар подкатываясь к владыке.
– Как же это?.. Кажется… – шептал владыка, не решаясь дать благословение, но о. Нектарий что-то шепнул ему на ухо, и владыка благословил, проговорив добродушно: – А мы тебя, Иван Тимофеич, здесь совсем было похоронили…
Общий взрыв неудержимого хохота долго стоял в зале: вошедший и был тот самый Травкин, про которого только что сейчас рассказывал Пальцев. Владыка не только не рассердился за эту шутку, но долго смеялся вместе с другими, покачивая своей головой.
– Он, ваше пьеосвященство, всегда что-нибудь такое пьидумает, – жаловался Травкин, указывая рукой на Пальцева, – пьяво, ваше пьеосвященство… Он всегда пьивьет язные пустяки!
Все долго хохотали над выдумкой Пальцева, который смеялся вместе с другими и даже упрекал Травкина:
– Ты, ангел мой, совсем подвел меня… Разве так делают порядочные люди?
Весь обед прошел самым оживленным образом. Владыка улыбался, слушал и даже сам рассказал несколько очень увеселительных анекдотов, из которых один привел всю публику в полный восторг.
– Раз я объезжал свою епархию, – рассказывал владыка. – В одном селе… кажется… Отец протодиакон, не помните ли вы, в каком это было селе?
– В селе Березовском, ваше преосвященство! – отвечал о. протодиакон, знавший наизусть все анекдоты владыки и даже тот неизменный порядок, в каком они следовали один за другим.
– Да, да… Припоминаю: это действительно было в селе Березовском, – продолжал владыка с своей добродушной улыбкой. – Священник этого села и представляет мне одного псаломщика. Как же его звали?.. Позвольте… Отец протодиакон, не помните ли вы, как звали того псаломщика?
– Асклипиодот, ваше преосвященство!
– Да, да… Припомнил: действительно Асклипиодот… Священник представляет его мне и говорит, что он примерной нравственности и желает занять вакантное место диакона при церкви села Березовского… Кажется, так, отец протодиакон?
– Точно так, ваше преосвященство!
– Я проэкзаменовал его, заставил пропеть, а потом и спрашиваю: «Ты, Асклипиодот, очень желаешь быть диаконом?» Он мне и отвечает… Да, да… Позвольте, что же он такое мне отвечает? Позвольте… Отец протодиакон, не помните ли вы, что он мне отвечал?
– Псаломщик Асклипиодот отвечал вашему преосвященству, что «всякий человек желает быть диаконом!».
– Ах, да, да… Действительно, так: «Всякий человек, ваше преосвященство, желает быть диаконом». Ха-ха-ха!
Над этим анекдотом смеялись больше, чем над смертью. Травкина: густым басом, откровенно хохотал о. протодиакон, добродушно смеялся с ним «Мамочка», хихикали Димитраки, Заверткин и Пальцев, и смеялся, именно смеялся, о. Нектарий, – смеялся всем своим упитанным существом, смеялся до слез, каждою каплей своей крови, как умеют смеяться невинные младенцы, когда нянька им скажет «агу». Это была даже не картина, а какая-то музыка. В восторге от анекдота о. Нектарий расцеловал руки владыки и подобострастно спрашивал со слезами на глазах:
– Всякий человек, ваше преосвященство, хочет быть диаконом? О… ха-ха-ха!..
– Да, да! Так и говорит: всякий человек, ваше преосвященство, хочет быть диаконом, – добродушно повторял владыка свой анекдот.
Лакеи в белых перчатках подавали одно кушанье за другим. На первом плане, конечно, была рыба самая разнообразная и во всяких формах: уха из живых харюзов, пудовый осетр, сваренный целиком, тальмени с розовым, нежным мясом, семга и еще целый ряд рыб, название которых я не упомню. Все это, сваренное или зажаренное, прошпигованное мудреными начинками и приправленное остроумнейшими соусами из трюфелей, грецких орехов, анчоусов, с оливками, капорцами и тому подобными премудростями, подавалось на стол, съедалось и сейчас же заменялось каким-нибудь новым кушаньем. Гостей было человек двести, так что нужно было очень много всякой снеди, чтобы наполнить эти двести провинциальных желудков, как известно, чувствительных не столько к качеству съедаемого, сколько к его количеству. Печенкин оказался чудо-хозяином и своим недремлющим оком зорко следил, чтобы ни один рот не оставался без работы и чтоб у каждого прибора рюмки стояли полными.
Обед продолжался очень долго; пили все и за все, что только существует под луной. Владыка очень утомился этим длинным и торжественным обедом и скоро удалился на свою половину, чтобы предаться необходимому отдохновению, но оставшаяся публика и не думала уходить.
Вечером этого многозначительного дня я сидел в общей зале «Магнита» и от нечего делать перебирал старые газеты. Часов около девяти вечера на лестнице послышался глухой топот, точно кто-нибудь въезжал на лестницу на лошади. Дело скоро объяснилось: в общую залу нетвердыми шагами ввалилась почтенная компания, состоявшая из «Министра», Заверткина и Димитраки, обнявшихся, как три брата, и взаимно поддерживавших друг друга. Несмотря на эти трогательные усилия, почтенная компания едва могла попасть в двери. За ними, тоже обнявшись, шли Пальцев и Травкин; они держались на ногах только потому, что сильно навалились друг на друга. Травкин, этот «примерный христианин», по словам «Министра», теперь еле-еле шевелил заплетавшимся языком и все повторял одну и ту же фразу:
– Пьяво, Пайцев, ты вьешь, все вьешь, а я тебя все-таки юбью…
– Мы об-бедали у Гвоздева с пр-реосвященным! – заявлял Заверткин, увидав меня и выделывая своими вихлястыми ногами самые замысловатые вензеля.
Почтенная компания проследовала благополучно до буфета и расположилась где попало, в таких позах, как будто всех их сдуло ветром. Один Димитраки еще настолько сохранил присутствие духа, что потребовал очищенной. Но бедный «Министр» лежал на полу без всякого движения, как оглушенная рыба, мычал и совершенно напрасно старался объяснить что-то «посредством перстов».
Заверткин ухитрился как-то подняться на четвереньки и в этой трогательной позе пропел над распростертыми на земле телами своих друзей известные куплеты:
Уж мы пили, пили, пили,
Уж мы ели, ели, ели…
На другой день после освящения церкви кто-то тихо постучал в мой номер. Отворив дверь, я увидел знакомого мне Гришутку, который был в числе старателей на Балагурихе. Мальчик очень вырос в эти два года, но лицо осталось по-прежнему серьезным. Увидев меня, он проговорил:
– Василиса Мироновна велела тебе сказать, что Калин умер сегодня ночью.
– И больше ничего?
– Ничего.
Это известие сильно опечалило меня, и я, одевшись, отправился в избушку Калина Калиныча, чтоб отдать последний христианский долг этому доброму существу. Я услышал монотонное чтение над покойником, а из окон избушки так и валил клубами синий дым ладана. Покойник лежал на столе; над ним читала своим певучим голосом Василиса Мироновна; у печки, на небольшой деревянной лавочке, сидели две старухи, недружелюбно посмотревшие на меня.
– «Пришлец есмь аз на земли, – читала Василиса Мироновна своим ровным, невозмутимым голосом, – умножися на мя неправди гордых, аз же всем сердцем испытаю заповеди твоя, господи…»
Лицо покойника не было закрыто, и на нем застыло неземное спокойствие; щеки осунулись; на глазах были положены медные копейки; чтобы не отваливалась нижняя челюсть, лицо было подвязано белым платком. Прочитав псалом, Василиса Мироновна подошла ко мне и тихо проговорила:
– Вот и Калин приказал долго жить.
Мне показалось, что в глазах Миронихи блеснули две слезинки, но, заметив мой пытливый взгляд, она быстро отвернулась и тяжело вздохнула.
XVI
Через два месяца после смерти Калина Калиныча я случайно встретился на улице с Василисой Мироновной. Она была чем-то встревожена.
– Ты бы зашел как-нибудь в мою избушку, – проговорила она. – Дело есть до тебя…
– Какое?
– А вот увидишь, когда придешь, – уклончиво ответила раскольница.
Мне давно хотелось побывать в избушке Василисы Мироновны, а теперь «закинулось заделье», и вечером я отправился в дальний конец Старого завода.
Домик Василисы Мироновны стоял на конце Болотной улицы, где начинались маленькие избы и лачужки предместья. Снаружи это был кокетливо чистенький домик, обшитый тесом, с зелеными ставнями и белой трубой. Маленькая калитка вела на широкий двор, который, как у всех раскольников, сверху был покрыт отличной тесовою крышей с несколькими слуховыми окнами, откуда падало света как раз настолько, чтобы не разбить себе лба. Пол во дворе был деревянный; кругом тянулись какие-то амбары, хлевы, новенький сарай; везде чистота была поразительная, как в комнате, хотя было что-то тяжелое во всей этой обстановке, походившей на деревянную крепость. Гремя железною цепью, отчаянным лаем заливалась громадная собака, стоившая десяти уличных сторожей. Широкое русское крыльцо с точеными столбиками, поддерживавшими небольшой навес, вело в маленькие светлые сени, разделявшие домик Василисы Мироновны на две избы – переднюю, в которой собственно жида Василиса Мироновна, и заднюю, в которой помещалась моленная. Деревянные стены были вымыты поразительно чисто, полы устланы своедельщиной – половиками, а в передней избе был постлан дешевый тюменский ковер. Налево от двери стояла белая русская печь, как и в избушке Калина Калиныча, отделенная от остальной избы крашеной перегородкой. Вокруг стен тянулись деревянные лавки, в переднем углу стоял выкрашенный синей краской стол, над дверями были навешаны крашеные полати. В переднем углу красовался большой зеленый киот со старинными образами, пред которыми теплилась неугасимая лампада. Когда я вошел в эту комнатку, светленькую, как игрушка, в переднем углу, облокотившись на стол, сидел Савва Евстигнеич, не поднявший даже головы при моем появлении; голос Василисы Мироновны, что-то делавшей за перегородкой, заставил старика очнуться, и он пристально посмотрел на меня своим единственным оком.
– Милости просим, дорогой гость, – звонко говорила Василиса Мироновна, показываясь из-за перегородки с засученными рукавами рубашки, обнажившими сильные, загорелые руки. – Садись, так гость будешь. Узнаешь гостя, Савва? – обратилась она к старику, который продолжал сосредоточенно наблюдать меня.
– Узнал… Как же, узнал, – глухо отвечал старик. – Помню, на Балагурихе ночевал у нас в балагане…
Усадив меня в передний угол, напротив старика, раскольница на некоторое время исчезла из комнаты и появилась нагруженная снедями и брашном. Весело разговаривая, она ставила на стол тарелки с черной икрой, прошлогодними рыжиками, балыком, ягодами, изюмом, пряниками и две бутылки – одну с водкой, другую с душистой наливкой из княженики.
– Угощать-то мне тебя нечем, да и не умею я это по-господски делать, – немного кокетливо говорила Василиса Мироновна, как бы напрашиваясь на комплимент. – Уж не взыщи на нашем мужицком угощенье!.. Созвать-то я созвала тебя, а угощать и не умею. Выкушайте-ка вот по рюмочке…
Раскольницы и начетчицы больше не было, а была домовитая хозяйка, угощавшая от трудов рук своих, и было что-то трогательное в этой метаморфозе: так и веяло чем-то патриархальным от этой высокой женской фигуры, угощавшей нас с таким трогательным смирением и ветхозаветной простотой. Старик выпил рюмку водки, а я рюмку наливки, которая была необыкновенно ароматна.
– Покойник Калин любил эту наливку, – говорила раскольница, указывая на штофик с наливкой. – А как он умер хорошо: точно просветлел вдруг и все так обстоятельно говорил!.. Только перед самым отходом душа в нем встосковалась, больно плакал: дочери, слышь, жаль, – погибнет без него…
– Добреющей души был человек, – проговорил старик.
– Этаких простецов больше не осталось, – с тяжелым вздохом прибавила раскольница. – И до самой последней минуты все в памяти был, все разговаривал, а потом вытянулся немного и – конец.
Василиса Мироновна, видимо, ухаживала за стариком, который или был болен, или чем-нибудь сильно расстроен. Поболтав еще минут десять, Василиса Мироновна поднялась с своего места и, поправив платок, проговорила:
– А я схожу тут недалеко в соседи… У бабы волос долог, да ум короток: позвала я тебя, а выходит, понапрасну, – пожалуй, и подумаешь неладно обо мне. Вы тут побеседуйте, а я живым духом схожу. Так ты уж посиди здесь, – обратилась ко мне еще раз Мирониха. – Я живым духом…
Оставшись вдвоем, я долго не знал, о чем разговаривать со стариком, а он молчал, погрузившись в тяжелое раздумье, и, кажется, совсем забыл о моем присутствии. Он выпил уже несколько рюмок водки и заметно покраснел.
– А что, Савва Евстигнеич, как ваш шурф на Балагурихе? – спросил я старика, чтобы начать разговор.
– Какой шурф?
– Ну, да помните, который вы тогда били при мне…
– Ах, да… пустое дело, – бросил скоро! Да и не к чему, – с тихою грустью проговорил старик, опуская голову. – Ведь «Разбойника»-то у меня украли.
– Как так?
– Украли, зломанники! Погубили меня, разорили…
Старик неожиданно заплакал своим единственным глазом.
– А ведь я тебя вспоминал, не один раз вспоминал, – утирая слезы, заговорил старик. – Помнишь, я тебе сказывал, как кыргыза-то убил, а ты мне тогда еще сказал, что как мне его не жаль… Ты тогда ушел, а мне это и пади на ум. Оказия: и работаю, и молюсь, а кыргыз все с ума нейдет. Не поверишь, сна лишился, от хлеба отбился, а все это было к тому, что пропасть моему «Разбойнику». К тому, значит, и о кыргызе эдак думал… И эпитимию на себя накладывал, чтобы замолить грех, и обещания давал – ничего не помогало! Только одна Василиса Мироновна и отмаливала! Как помолится, так будто маненько и полегчает.
– Как же у тебя «Разбойника»-то украли?
Савва Евстигнеич долго молчал; видимо, что ему трудно было рассказывать подробности этого страшного для него дела.
– Расскажу я тебе это дело по порядку, – начал старик. – Связался тогда я с этой Балагурихой, лето-то простарался, а толку не мог добиться… А надо тебе сказать, и на Балагурихе я работал только для видимости, для отвода глаз, потому в те поры ходил слух, что будет новый исправник, и за нами сильно следили.
– Как так? – невольно спросил я.
– Ну, да уж слово вылетело – не поймаешь, да и дело прошлое, да и мне-то теперь все равно: не пойдешь ведь на меня доносить? Ведь у нас на Старом заводе займуются золотом-то: доносить, так на всех…
– Что вы, Савва Евстигнеич!
– Проболтнулся я тебе – надо, значит, рассказывать все. Видишь, в чем дело: все мы грешны да божьи. Золотом жили. Только с этим золотом – ух как опасно!.. А тут, как с неба, и свались ко мне «Разбойник»… Эх, что это только за лошадь была!.. Огонь, а не лошадь… Ты и во сне не видывал таких лошадей, да и не слыхивал, да никто тебе и не поверит, что на свете кони такие бывают… Одно слово – «Разбойник», разбойничья лошадь! Я вот тебе расскажу, какие мы с ним дела обделывали, а ты их хоть кому рассказывай – не поверят, в глаза осмеют!.. От Старого завода до Ирбита летом верст с двести, а зимой, малыми дорогами, верст сотня, а ярманка-то в Ирбите бывает зимой… Понял?
– Ну, так слушай. На этой ирбитской ярманке и сбывают золото, потому тут съезжаются разные такие азияты, с шарманками там, с пуговками, с мылом, – ну, понимаешь, все это для отводу глаз только! Китайцы тоже не брезгают нашим золотом-то, только несуразный народ: ты с ним каши не сваришь; а вот бухарцы да армянцы – те и нас за пояс заткнут!
Старик немного помолчал, а потом, вздохнув и выпив рюмку, спросил меня:
– Ну-с, на чем, бишь, я остановился?
– На армянах, Савва Евстигнеич.
– Да, да, точно на армянцах… Так вот в ярманку-то до Ирбита от нас сто верст. Исправник али становой там уж знает, что старозаводские беспременно золото повезут на ярманку, и караулит: помельче кого, вроде нашего брата – в острог, а покрупнее – оберет, как липку, да и пустит в одной рубашке. Известно, кто этими делами занимается – тоже народ прожженный, ходят босиком, а следы в сапогах, да все-таки трудно увернуться: места наши маленькие, всех по пальцам знают, а чуть начал пошире жить, торговать, сейчас уж его и под шапку. А когда попался в мои руки «Разбойник», поездил я на нем первую зиму, вижу, лошадь как есть золотая. Не поверишь, я нарочно на «Разбойнике», для пробы, езжал в одну ночь в Ирбит-то и обратно, ей-богу! Только два дня уж я его к этому готовлю, все мучаю, а пред самой поездкой с самого утра на нем гоняю до мыла. Потом часа за три до сумерек привяжу его к столбу, простоится он таким манером часа три, дам ему два ломтя хлеба с солью, посажу в санки Гришутку, – помнишь, на Балагурихе-то, – да и в путь. К полуночи Гришутка в Ирбите привяжет «Разбойника» к столбу, даст два ломтя хлеба с солью, стакан водки вольет ему в глотку да в ту же ночь обратно и приедет на Старый завод, к утру, к самому эдак рассвету. В ночь-то, значит, двести верст и сделает… Скажи-ко кому, да тебе никто в жизнь не поверит! Вот какая была лошадь… Вот когда ярманка-то начнется, зараньше прикопишь золотца, да в одну ночку и свезешь в Ирбит-то, а к утру – дома; денежки в кармане, придраться нельзя, потому устроишь так, чтобы с вечера-то все тебя на заводе видели.
Старик низко-низко свесил голову и долго молчал, пока я не вывел его из этого состояния своим вопросом:
– Как же у тебя украли такую лошадь, Савва Евстигнеич?
– А уж так, по грехам господь наказал, – заговорил старик спокойно и со смирением. – Сплю это я раз летом, таково крепко сплю, только слышу – в окно мне – тук, тук! Кого там, думаю, нелегкая принесла? Отворил окно: сосед. «Чаго тебе?» – «А ты, говорит, ничего не знаешь?» – «Нет, говорю, ничего не знаю». – «Да ведь у тебя лошадь-то, говорит, украли…» Как это он мне вымолвил, так меня ровно обухом по голове, и свет из глаз выкатился! Выскочил на двор, в конюшню, – нет… Ах, оказия, думаю: куда делась лошадь? Ворота все на запоре… Так, думаешь, как они увели лошадь? А взяли, разобрали крышу да через крышу на веревках и вытащили. А собака, может, помнишь, которая на Балагурихе со мной была, Куфтой звали? – окормили ее… Выхожу я за ворота к соседу, а самого так и пошатывает, точно я пьяный совсем. «Что, говорю, теперь делать…» А в глазах так столбы и ходят… А сосед и говорит: «Надо, говорит, толкнуться к Евгешке, – некому окромя его такую штуку выкинуть!» Прихватили мы еще человек трех и – к Евгешке. Помолитвовались под окном, спрашиваем хозяина: надо, мол, поговорить. Выходит Евгешка к нам за ворота, тут мы его и приняли… Побили, побили мы его тут, – запирается, собака: знать ничего не знаю, ведать не ведаю. Дело было зимнее. Связали мы его по рукам да за ноги-то и привязали к саням, а двое на него, да таким манером через весь завод и проехали, а потом – на рудник, верстах в восьми от Старого-то завода. Приехали туда. У Евгешки спина в лоскутьях, так мясо клочьями и висит, а все запирается… Тут мы взяли да вниз головой его и спустили в шахту: «Сказывай, а то тут тебе и конец!» Покаялся…
– Что же вы сделали потом с этим Евгешкой?
– А сделали мы с ним вот что: он сказал, что моя лошадь в Огневой, – так, деревнюшка тут есть, в семи верстах от Старого завода, плуты на плутах живут. Мы Евгешку на дровни да в Огневу, прямо к тому мужику, на которого он показал, а его и след простыл. Спросили хозяйку: «Точно, говорит, была лошадь, да только увели». Делать нечего, потеребили маненько для памяти бабенку да с пустыми руками и приехали на Старый завод, а Евгешку опять по-за саням тащили, да у его дома и бросили замертво…
– Что же потом с ним было?
– А известно: собаке – собачья и смерть. Хозяйка позвала лекаря, а лекарь станового… Становой-то посмотрел на Евгешку, да и говорит: «Дураки, ангел мой, говорит, и те, что Евгешку-то, слышь, били, – надо бы, говорит, его до смерти». Так бы и следовало, да пожалели мы-то его, варнака, только маненько поучить хотели… На третий день он так и помер без языка.
– Отчего же вы не отвели Евгешку к становому, когда его поймали?
– К становому?.. Что ты, милый человек, да у станового-то он, может, с тыщу разов бывал, да разве ты его проймешь этим? Ни в жисть! Становой к мировому, мировой на высидку и – конец всему делу. А нашему брату от их, варнаков, разоренье, да еще худую славу пущают на весь Старый завод, – дескать, там что ни есть несосветимые [52]52
Несосветимые – каких во всем свете не найти. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
[Закрыть]плуты живут… Мы их в ту весну еще четверых уходили, конокрадов-то, – больно шалить зачали.
– Что же, ты не разыскивал больше лошадь?
– Как не разыскивать!.. Разыскивал. Почитай все время разыскивал, только понапрасну время терял, потому они «Разбойника» в степи угнали. И деньги раздавал нищей братии, и на обители подавал, и в скиты денег-то охапкой посылал – ничего не берет: нет моего «Разбойника» – и шабаш!.. Денег-то, которые нажил он мне, еще много осталось, да друга-то сердечного не стало!.. Вот я и езжу все да отыскиваю его.
XVII
– Иди-ко сюды! – поманила меня Василиса Мироновна, приотворив дверь в переднюю избу. – Я тебе покажу одну штучку.
Мы вышли в сени. Василиса Мироновна отворила дверь в заднюю избу и дала мне дорогу. Издали мелькнула неугасимая лампада, которая теплилась перед целым иконостасом из старинных образов. На меня пахнуло росным ладаном и запахом восковых свеч и деревянного масла.
– Не признаешь ли? – спрашивала раскольница, указывая рукой на какую-то женщину в черном платке.
Я немного даже отшатнулся назад: передо мной сидела Евмения. На ней надет был косоклинный раскольничий сарафан с глухими проймами, ситцевый, подвязанный в подмышках передник, белая миткалевая рубашка. Голова была повязана темным ситцевым платком, сильно надвинутым на глаза; из-под платка выбивалось несколько прядей белокурых волос; болезненно-пристальным взглядом смотрели совсем округлившиеся серые глаза.
– Здравствуйте, – проговорил я, протягивая руку.
– Здравствуйте… – как-то неохотно ответила Евмения.
– Помилуйте, Евмения Калиновна, что это за маскарад такой?
– Маскарад?.. Вы думаете, что это маскарад?.. Нет, настоящий маскарад кончился, – будет! – При последних словах Евмения хрустнула пальцами и засмеялась злым смехом.