Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
– Ониубили его… – прошептала Александра Васильевна, не поднимаясь с колен.
Из ее бессвязного рассказа я понял следующее: часов в одиннадцать вечера, когда Гаврило Степаныч натирал грудь какой-то мазью, она была в кухне; послышался страшный треск, и она в первую минуту подумала, что это валится потолок или молния разбила дерево. Вбежав в спальню, она увидела, что Гаврило Степаныч плавал в крови на полу; он имел еще настолько силы, что рукой указал на окно и прошептал:
– Саша… они меня убили… прощай!
Я подробно осмотрел сделанное пулей отверстие в стекле; окно было завешано двумя белыми занавесками, которые не сходились плотно и образовали широкую щель, вот в эту щель и был сделан выстрел. Пуля вошла в левый бок, немного позади сердца, рана была безусловно смертельна; Гаврило Степаныч лежал на правом боку, одна рука была откинута в сторону, другая придерживала рану; лицо покойного было сине, зубы стиснуты, глаза полузакрыты. Достав фонарь, я пошел осмотреть избу кругом – никаких следов, только один лес глухо шумел под напором ветра да где-то дико вскрикивал филин; вернувшись в комнату, я нашел Александру Васильевну в передней избе, она стояла у письменного стола и, обернувшись ко мне, указала рукой на листик почтовой бумаги, на котором было начато письмо.
– Это онвам… вчера… писал… – прошептала Александра Васильевна, и только теперь глухой стон вырвался у ней из груди, и она зарыдала, схватившись за голову.
Это письмо – первая вещь, которая привела ее немного в себя и к сознанию той пустоты, которая окружила ее так внезапно; я усадил ее на диван, принес холодной воды, просил успокоиться, но какое значение имеют слова утешения, когда сердце разрывается на части. Я отлично сознавал полную бесполезность моих утешений, но продолжал высказывать их; Александра Васильевна прислушивалась только к звуку моих слов, их содержание было недоступно ее подавленному мозгу.
– Нет… нет его больше… – шептала она, ломая руки. – А как он любил всех!.. Сколько добра желал всем… а они убили его… как дикого зверя убили!.. Зачем не убили меня вместе с ним?!. Нет больше моего счастья… Мы вчера еще говорили о вас… он писал вам вечером это письмо… Убили, убили!..
Послышался грохот подъехавшего экипажа и голос Евстигнея, который говорил кому-то: «Пожалуйте сюда, вот в эту дверь!» Это были пеньковские доктора. Я провел их в комнату, где лежал убитый, и по дороге старался объяснить им, что Гаврило Степаныч не нуждается в их помощи, а что им нужно для составления протокола подождать приезда следователя, за которым в Нижне-Угловский завод послан нарочный. Александра Васильевна вошла за нами и молча остановилась в дверях; доктор наклонился над убитым, открыл простыню, которой он был прикрыт, и внимательно принялся рассматривать запекшееся черное отверстие.
– Наташа, посмотри! – вскрикнул доктор, поднимая голову. – Скорее…
– Он жив… он жив?! – вскричала Александра Васильевна.
– Ах, нет, рана безусловно смертельна, и он давно умер, – успокаивающим тоном проговорил доктор. – Наташа, посмотри, какое направление приняла пуля: скользнула по краю ребра и прошла по задней стенке сердца…
Александра Васильевна поняла, что от любимого человека остался только предмет для анатомических исследований, но все чувства заговорили в ней против этого, она своим телом заслонила убитого и прошептала:
– Господа, оставьте… прошу вас…
– Мы хотели исследовать рану…
– Оставьте… Вы не поймете теперь меня… после… Нет, не то… оставьте!..
Я отвел врачей в сторону и уговорил их подождать следователя; врачи не понимали поведения Александры Васильевны и, по-видимому, были обижены им.
– Я не понимаю, почему она не хочет, чтобы исследовали рану, – говорил доктор, – ведь он умер, он ничего не чувствует… труп.
– Он умер, но пожалейте ее, – объяснял я, – для нее он еще не умер… дайте ей прийти в себя, она не знает, что делает.
– Странно! – пожимая плечами, говорил врач.
– Стоило ехать за этим двадцать верст, – зевая, ворчала женщина-врач. – Предрассудки!..
Часов в девять утра прискакали две телеги, конвоируемые Фатевной, которая приехала верхом без седла; первой телегой правил Мухоедов, в ней спал мертвым сном Цыбуля, судебный следователь. Вторая телега была набита понятыми и полицией. С Цыбулей пришлось отваживаться при помощи нашатырного спирта и холодной воды, потом выпоить ему целый графин водки, и он только после этих довольно длинных операций настолько пришел в себя, что мог начать производство судебного следствия; по наружности это был представитель хохлацкого типа – шести футов роста, очень толстый, с громадной, как пивной котел, головой и умным, то есть скорее хитрым лицом, сильно помятым с жестокого похмелья. Он двигался крайне медленно и равнодушно смотрел кругом своими узкими ленивыми глазами, совсем опухшими от беспросыпного пьянства. Меня он совсем не узнал, хотя мы учились с ним на одном курсе и имели когда-то шапочное знакомство. Мухоедов выходил из себя, пока совершалось приведение в нормальное состояние Цыбули; он без церемоний ругал его, а потом, отведя меня в сторону, таинственно сообщил:
– Цыбуля хотя и пьян, лыка не вяжет, а хитер, как легион бесов… Мы напали на след; вот он с радости и нахлестался дорогой!
– А что «сестры»?
Мухоедов почесал затылок и с недовольной миной проговорил:
– Вот в том-то и секрет, что «сестры» пока еще ничего; мы были у них, застали спящими, никуда не выходили с вечера. Ну, да это пустяки, Цыбуля доберется и до них.
– Какой же вы след нашли?
– Какой след? А вот какой: когда мы сделали обыск у «сестер» и ничего не нашли, мы сейчас в заднюю избу к Прохору Пантелеичу, к Коскентину и Фильке… Помнишь?.. А их, голубчиков, и дома нет; положим, что это по их должности очень естественно, но штука в том, что мы только что хотели ехать сюда, Филька и приезжает домой, мы его и сцарапали. С первых слов видно, что это его рук дело: побелел весь, начал путаться в показаниях, а главное – приехал без ружья. «Где ружье?» – «В починке…» Ну, знаем мы эту починку, сейчас к мастеру, на которого он сослался, а у мастера этого ружья, конечно, не оказалось, – словом, запутался совсем и в ногах валяется, а виновным себя не признает. Засадили его в темную, а сами сюда.
Мухоедов долго не решался войти в комнату, где лежал убитый и где сидела Александра Васильевна все время, пока мы отваживались с Цыбулей; увидав входившего Мухоедова, Александра Васильевна тихо заплакала. Бедный Мухоедов зашатался на ногах при виде убитого, крупные слезы так и покатились из его глаз; он закрыл лицо руками и убежал на крыльцо, где долго рыдал, присев на ступеньку. Наступила тяжелая сцена судебного следствия и составления протокола; Цыбуля, врачи и понятые битых два часа ходили по избе и около нее и, конечно, ничего не могли найти. Фатевна принимала самое деятельное участие в этой церемонии и вместе с Цыбулей ползала на коленях по мокрой траве и обнюхивала каждую щель. Цыбуля очень долго исследовал место, с которого был сделан выстрел, но все было тщетно, – ни одного следа, кроме помятой травы, ни одного намека. После осмотра и медицинского свидетельства раны был сделан допрос свидетелей, которых было всего двое – Александра Васильевна и Евстигней. После этого Цыбуля опять ходил по избе и около нее, мерял, высчитывал, записывал что-то в записную книжку и кончил тем, что, обратившись с озабоченным лицом к Александре Васильевне, серьезно заговорил:
– Преступление несомненно, но нет ли у вас, Александра Ивановна…
– Александра Васильевна, – поправил я его.
– Да, да, виноват: Александра Васильевна, действительно Александра Васильевна… Помню, да, помню. Извините… Следы преступления скрыты с замечательным искусством, но не теряйте надежды, Александра Ива… то бишь, Александра Васильевна! Нет ли у вас… гм!.. Нет ли у вас…
– Вы хотите сказать, господин следователь, нет ли у меня каких-нибудь подозрений на кого? – помогала Александра Васильевна затруднявшемуся Цыбуле.
– Нет, не то…
– Других свидетелей?
– Нет… Нет ли у вас водки, Александра Васильевна?
Эта сцена была так неожиданна и так вышла забавна, что заставила улыбнуться даже Александру Васильевну; водка нашлась, Цыбуля обратил на нее такое усердное внимание, что опять потерял всякую способность сосредоточить его на каком-нибудь другом предмете. Народ прибывал, избушка была битком набита людьми; часов в одиннадцать прискакал Муфель в сопровождении Ястребка и других заводских служащих.
– А шерт возьми!.. Швин… канайль! – ругался он, продираясь сквозь густую толпу в избу; в сенях он встретился с Александрой Васильевной и крепко пожал ей руку. – Это ушасно… Мой все разберет!.. Ви не проливай слес…
Что-то вроде участия слышалось в этих бессвязных словах, и Муфель на минуту превратился в порядочного человека – может быть, сказалась в нем добрая немецкая натура или уж в известные критические моменты и в дураке пробивается искра человеческого чувства.
Последними приплелись о. Андроник и Асклипиодот, оба верхами на самых жалких клячах; о. Андроник ехал с своей длинной поповской палкой в руке, Асклипиодот держал в руках большой узел с ризой, кадилом и свечами. Отец Андроник тяжело слез с лошади, вытер грязные сапоги самым тщательным образом о траву и вошел в избу с строгим выражением на лице, какого я никогда не замечал у него; он благословил Александру Васильевну широким крестом и сказал ей несколько слов в утешение. Из всего, что слышала бедная женщина в течение этого несчастного утра, это утешение о. Андроника пришлось ей больше всего по душе, и она в каком-то детском порыве прильнула лицом к его громадной, покрытой волосами руке, на которую так и посыпались из ее глаз крупные слезы.
– Не плачьте, днем раньше, днем позже все там будем… Бог все видит: и нашу правду, и нашу неправду… Будем молиться о душе Гаврилы Степаныча… Хороший он был человек! – со слезами в голосе глухо заговорил о. Андроник и сморгнул с глаза непрошеную слезу. Меня поразила эта перемена в о. Андронике и то невольное уважение, с которым все относились теперь к нему; он ни разу не улыбнулся, был задумчив и как-то по-детски ласков, так что хотелось обнять этого добрейшего и милого старика.
– Батюшка… я думала, что умру… сойду с ума! – шептала Александра Васильевна.
– Александра Васильевна, нужно уметь принимать и горе от того, кто посылает нам радости, – продолжал о. Андроник. – Вспомните, что сказал Иов: «Господь даде, господь отъя – не возропщи, душа моя».
Через полчаса в передней избе, на своем письменном столе, одетый в черный сюртук, лежал Гаврило Степаныч; его небольшая голова с посиневшим лицом лежала на белой подушке, усыпанной живыми цветами; о. Андроник стоял в черной ризе с кадилом в руке, Асклипиодот прижался в угол. Началась лития.
– О блаже-еннн-ом успении новопредставленного раба твоего… и сотво-ори-и ему ве-е-ечную па-амять! – речитативом затянул о. Андроник немного дрогнувшей октавой.
– Ве-е-ечная память… – пел своим удивительным баритоном Асклипиодот, совсем спрятавшись в угол. Восковые свечи горели тусклым красным пламенем; дым ладана густыми волнами тянул в открытые окна, унося с собой торжественно грустный мотив заупокойного пения, замиравший в глухом шелесте ближнего леса… Фатевна, как единственная женщина, бывшая теперь на Половинке, стояла около Александры Васильевны, поддерживала ее одной рукой и что-то шептала на ухо, а потом с ожесточением начинала класть широкие кресты и усердно отбивала земные поклоны; убитый, бледный Мухоедов стоял в углу, рядом с Асклипиодотом, торопливо и с растерянным видом крестился и дрожащим голосом подхватывал «вечную память». Врачи с любопытством заглядывали в двери, но в избу войти не решались; Цыбуля и Слава-богу сидели в кухне, пили водку и шепотом рассказывали друг другу какие-то, вероятно, очень пикантные анекдоты, потому что хохотали до упаду. В сенях и на крыльце толпились понятые и какие-то неизвестные мужики, таинственным шепотом что-то передававшие друг другу и пальцами указывавшие на Александру Васильевну.
– В самое сердце запалил, – говорил какой-то обдерганный мужик. – Из турки, надо полагать, двинул…
– Наскрось пуля-то прошла, – отвечал другой.
Это гнусное убийство из-за угла произвело на меня вместе с бессонной ночью какое-то неопределенное чувство тупой боли и необыкновенной раздражительности. Я не мог молиться, не мог ни на чем сосредоточить мысли, в душе было только одно определенное желание – выгнать из избы весь этот народ, набившийся в нее из грубого и обидного любопытства. Меня раздражала эта общая бестолковая толкотня и общее желание непременно что-нибудь сделать, когда самым лучшим было оставить Половинку с ее тяжелым горем, которое не требовало утешений, оставить того, который теперь меньше всего нуждался в человеческом участии и лежал на своем рабочем столе, пригвожденный к нему мертвым спокойствием. Нить жизни, еще теплившаяся в этом высохшем от работы, изможденном теле, была прервана, и детски чистая, полная святой любви к ближнему и незлобия душа отлетела… вон оно, это сухое, вытянувшееся тело, выступающее из-под савана тощими линиями и острыми углами… вон эти костлявые руки, подъявшие столько труда… вон это посиневшее, обезображенное страданиями лицо, которое уж больше не ответит своей честной улыбкой всякому честному делу, не потемнеет от людской несправедливости и не будет плакать святыми слезами над человеческими несчастьями!..
«О, люди-звери, люди-звери! – думал я. – Зачем вы заставили молчать это сердце, которое билось святой любовью к вам? Неужели еще нужна была кровь этого страдальца, чтобы он искупил ей свою любовь к людям…»
Пред моими глазами быстро сменялись картины тихого недавнего счастья, свидетелем которого невольно сделался я… Сколько напомнила мне эта комната, в которой теперь лежал покойник, волнами ходил дым ладана, тускло горели восковые свечи и тянуло за душу похоронное пение! Как живая стояла предо мной сцена нашего прощанья… «Скоро увидимся…» Да, мы увиделись. И за что? Кто убийца? Неужели этот Филька? Я вспомнил историю с бревном, но не мог же Филька из-за этого бревна убить человека. «Сестры» подвели… но уж если они захотели бы подвести, то, наверно, не обратились бы к Фильке, который не вытерпит и разболтает. Словом – все было неясно, сбивчиво, темно и вдобавок ко всему этот пьяный Цыбуля с Муфелем, это назойливое любопытство… Только одни о. Андроник и Асклипиодот были хороши, первый своим величавым спокойствием, второй скромностью, да еще Мухоедов, весь подавленный своим безмолвным горем; Александра Васильевна больше не плакала, она стояла с восковым лицом и машинально делала то, что делали другие: крестилась, кланялась в землю, поправляла оплывавшую свечку, которая слегка тряслась в ее маленькой руке.
В течение трех дней я и Мухоедов не выезжали из Половинки. Асклипиодот читал над покойником, когда он уставал, мы сменяли его; о. Андроник ежедневно приезжал служить литию, беседовал отечески с Александрой Васильевной и сообщал нам последние известия о ходе судебного следствия. Оказалось, что Филька решительно ни в чем не виноват, а просто со страху переврал; его ружье действительно оказалось в починке, только у другого мастера, фамилию которого он перепутал; все соседи подтвердили последнее показание, и Филька был выпущен на свободу. Мухоедов совсем был уничтожен этим известием и, кажется, начинал сильно сомневаться в талантах Цыбули, который хотя и поклялся ожесточенным образом открыть убийцу, но пока без просыпу пьянствовал с Муфелем.
К довершению всех бед на Половинку явились три племянника и две племянницы Гаврилы Степаныча, которые были встречены Александрой Васильевной с большой радостью, но, в ответ на ее любезность, они держали себя самым двусмысленным образом, постоянно шептались между собой и вообще вели себя по отношению к Александре Васильевне просто неприлично. Мухоедов был возмущен до глубины души их поведением и пришел в полное бешенство, когда открылись истинные причины приезда родственников, и особенно их образ действия. Он таинственно отвел меня в сторону и с дрожавшей нижней челюстью и побелевшими губами сообщил мне:
– Представь себе: они явились за наследством и намерены пустить Александру Васильевну по миру… Как это тебе понравится? Это в благодарность за то, что Гаврило вывел их в люди десятилетним трудом… О подлецы, подлецы! Да это еще ничего, они требуют непременно сейчас же произвести опись всего движимого имущества… Это какие-то разбойники, а не люди!..
Мне и Мухоедову стоило большого труда уговорить молодых людей отложить опись имущества до похорон; племянники, очень приличные молодые люди, долго не сдавались на наши просьбы и все упирали на то, что имущество может потеряться. Особенно крепко держался старший племянник, и Мухоедов до крови кусал губы, чтобы удержаться и не наговорить этому господину дерзостей, чем он мог испортить все дело.
– Ведь Гаврило Степаныч воспитывал вас всех, – усовещал Мухоедов наследников. – Александра Васильевна теперь в таком положении… ведь она не чужая вам, пожалейте вы ее!.. Неужели так трудно подождать несколько дней?.. Всего несколько дней!.. Имейте же совесть, господа!
– Мы не без совести, – объяснял старший племянник, – мы очень любили дяденьку и всегда чувствуем к ним благодарность, а так как у них не осталось завещания, поэтому мы в своем праве… Да-с. Тетенька сами по себе, мы сами по себе; они свою четвертую часть получат сполна-с… Нам даже очень жаль дяденьку, а как они без завещания померли, мы в своем праве.
После долгих ломаний и увещаний племянники согласились, наконец, отложить опись до похорон; Александра Васильевна поняла сразу и цель их приезда и цель наших таинственных совещаний. Однажды, когда в комнате не было племянников, зорко следивших за каждым движением тетеньки, она обратилась ко мне:
– Передайте, пожалуйста, наследникам, что я не утаю ничего… Даже отказываюсь от своей четвертой части… Бог с ними! Я любила Гаврилу Степаныча слишком сильно, чтобы тревожить его память этими грязными расчетами… Я думала взять книги и рояль, но… как это мне ни трудно, я отказываюсь от всего наследства, какое мне следует по закону.
– Вот это так женщина! – в раздумье говорил Мухоедов, когда я передал ему решение Александры Васильевны. – Это, брат, человек…
Три тяжелых и мучительных дня, наконец, прошли; на Половинку привезли черный гроб, явился о. Андроник в сопровождении нескольких любопытных, в том числе Яши, который имел обыкновение провожать всех покойников.
Было светлое осеннее утро, когда мы вынесли черный гроб из избы и поставили на телегу; Рыжку предстояло в последний раз везти своего хозяина в далекий путь. Яша, в рваном полушубке и с босыми ногами, без шапки, с блуждающими добрыми глазами и длинной палкой в руке, суетился, кажется, больше всех: помогал выносить гроб, несколько раз пробовал, крепко ли он стоит на телеге, и постоянно бормотал:
– Убили… Иваныча убили!.. Сорок восемь серебром… убили… Я приказываю… Иваныча посадили в тюрьму… Иваныч стрелял…
Когда печальная процессия двинулась по дороге, Яша шел далеко впереди, сильно размахивал руками и громко пел «вечную память»; мы с о. Андроником и Асклипиодотом несколько верст шли за гробом пешком; пение «Святый боже…» далеко разносилось по лесу, и было что-то неизъяснимо торжественное в этом светлом осеннем дне, который своим прощальным светом освещал наше печальное шествие. Лес осенью был еще красивее, чем летом: темная зелень елей и пихт блестела особенной свежестью; трепетная осина, вся осыпанная желтыми и красными листьями, стояла точно во сне и тихо-тихо шелестела умиравшею листвой, в которой червонным золотом играли лучи осеннего солнца; какие-то птички весело перекликались по сторонам дороги; шальной заяц выскакивал из-за кустов, вставал на задние лапы и без оглядки летел к ближайшему лесу. Этот покой природы, мягкий свет осеннего солнца и мирные проявления жизни обитателей леса освежали расшатанные нервы, успокаивали наболевший мозг и как-то невольно наталкивали мысль на идею о вечности, с одной стороны, и бренности человеческого существования, с другой.
Церемония отпевания в церкви, затем картина кладбища и тихо опускавшегося в могилу гроба производила на нервы прежнее тупое чувство, которое оживилось только тогда, когда о крышку гроба загремела брошенная нами земля… Все было кончено, больше «не нужно ни песен, ни слез», как сказал поэт; от человека, который хотел зонтиком удержать бурю, осталась небольшая кучка земли да венок из живых цветов, положенный на могилу рукой любимой женщины.
Александра Васильевна сдержала слово и отказалась от своей части наследства, хотя мы с Мухоедовым и отговаривали ее от этого, потому что она оставалась без гроша денег, в одном платье, которое ей из милости оставили почтительные родственники.
– Мне немного нужно, – говорила Александра Васильевна, когда я прощался с ней. – Поступлю опять учительницей куда-нибудь; обзаведусь помаленьку…
Когда я уезжал из Пеньковки, дело о розысках убийцы было в прежнем положении: никаких следов, ни малейшей «нити»; я простился с своими друзьями и с самым тяжелым чувством оставил, наконец, Пеньковку, в которой пережил столько хорошего и печального. Мухоедов по-прежнему держал себя самым странным образом, но я не имел желания разъяснять наши отношения.
VIII
Моя работа по статистике Пеньковского завода затронула несколько таких вопросов, для изучения которых нужно было опять отправляться в заводы Кайгородова, но теперь целью моей поездки был Нижне-Угловский завод, в который ехать приходилось через Пеньковку. Ровно через год, опять в конце мая месяца, я подъезжал к Пеньковскому заводу. Был солнечный день. Заводские домики, как старые знакомые, смотрели приветливо; вдали чернела фабрика; над ней точно висела в воздухе белая церковь, – все было по-старому, «как мать поставила»; мой экипаж прокатился по широкой улице, миновал господский дом, в котором благоденствовал Муфель с «будущей Россией», и начал тихо подниматься мимо церкви в гору, к домику Фатевны. Мне, собственно, не хотелось останавливаться у ней, но деваться было некуда; «не больно у нас фатер-то припасено», как говорил мне в прошлый раз старик на земской станции, значит все равно не миновать; домик Фатевны не изменился за год ни на одну иоту, и сама Фатевна встретила меня у ворот, как в прошлый раз, так же заслонила ручкой глаза от солнца и так же улыбнулась: дескать, милости просим.
– А ты опять к нам? – звонко заговорила Фатевна, взвалив на плечо мой чемодан. – А и то давеча кошка сидит на окне да лапкой умывается, я и говорю: «Знать, дева, гостей намывает…» У Галактионовны после спрашивала, – «верно», говорит.
– А Галактионовна жива?
– Скулит…
Мы поднялись на крыльцо, прошли темные сени и очутились в передней; в отворенную дверь в комнате Мухоедова я заметил какую-то даму, которая лежала с папиросой в руке на диване. Когда я вошел в комнату, она лениво поднялась с дивана и с ленивой улыбкой посмотрела на меня: это была Глашка, только уже не прежняя Глашка, бегавшая по двору в ситцевых платьях и босиком, а целая Глафира Митревна, одетая в зеленое шерстяное платье; густо напомаженные волоса были собраны, по заводскому обычаю, под атласный бабий «шлык», значит Глашка была теперь дамой.
– Штой-то, Глафира Митревна, вы все по диванам валяетесь, – с легким укором, но любовно заговорила Фатевна. – Вот гостя кошка давеча намывала… полно, дева, бочонки-то катать.
– Ужасти, мамынька, как ко сну клонит, – жаловалась Глафира Митревна, – а ты, мамынька, скажи Фешке насчет самовару…
– Ну, самовар-то я сама уж, дева…
– Капинет Петрович в заводе; я за ним сейчас пошлю, – лениво говорила Глафира Митревна, обращаясь уже ко мне.
– Он все в этой комнате живет?
– Да-с…
Глафира Митревна вышла. Она очень пополнела и, как кажется, спала даже на ходу. Обращение с ней Фатевны, зеленое шерстяное платье, несмотря на летнюю пору, желание держать себя непременно «дамой». – все ясно показывало, что Глашка была теперь m-me Мухоедовой. Микроскоп стоял не на столе, как раньше, а на окне и был покрыт толстым слоем пыли; книги в беспорядке валялись в углу. На столе лежало несколько детских игрушек: деревянный солдатик с отломленной головой, бесхвостая лошадка, несколько измятых картинок из детской книжки. Значит…
– А мы тебя тут поминали, – заголосила Фатевна, появляясь в дверях с ребенком в руках. – Посмотри-ко, дева, чей это будет патрет? – проговорила она, подставляя мне к самому лицу хорошенького полугодового ребенка с большими карими глазами. – Весь в отца вышел; такой же глазастый из себя будет…
Ребенок был только что из колыбели и с любопытством смотрел на меня своими заспанными глазками; он действительно походил на Мухоедова, как две капли воды, – такой же белый высокий лоб и на самой макушке хохолок из мягких, как пух, желтоватых волосиков, какими бывают покрыты только что вылупившиеся из яйца утята.
– Узнал, Гаврюшка, барина? – спрашивала Фатевна, высоко подбрасывая ребенка кверху.
Фешка, краснея от натуги и того особенного волнения, которое неизменно овладевало ей в присутствии всякого постороннего «мущины», подала самовар и бегом бросилась к двери, причем одним плечом попала в косяк; явилась Глафира Митревна, и мы по-семейному уселись вокруг стола.
– А ты, дева, слышал про «сестер»-то? – спрашивала меня Фатевна, пестуя внука. – В Сибирь сослали, дева, в Сибирь…
– Как так?
– А за Гаврилу-то Степаныча… да, в Сибирь, дева!
– Да ведь тогда Филька в подозрении был?
– Филька ни при чем, – заговорила Фатевна, обрадованная тем, что я ничего не знал об этом деле. – Филька тогда же выправился, а потом пьяный и проболтался, что стрелял ружьем в Гаврилу Степаныча Коскентин. Сейчас следователь пригнал Коскентина в суд, а на суде Коскентин и повинился, что действительно он ружьем стрелял.
– А как же «сестер» в Сибирь сослали?
– А ты слушай… Когда на суде Коскентин повинился, ему и прочитали бумагу, что в каторгу. Коскентин стоит за решеткой, бледный такой, помутнел весь из лица-то, потом и спрашивает: «Значит, мне конец?» – «Конец», – говорят. Коскентин как заплачет, а когда его солдаты повели, он и сказал, что он не сам стрелял ружьем, а его подговорили «сестры», значит отец с Авдей Михайлычем. Ну, сейчас опять другой суд над «сестрами»; те заперлись во всем, знать ничего не знаем, ведать не ведаем, слышь, понапрасну обнес их Коскентин… Так и не повинились, а Коскентин все и рассказал, как дело было, ну, «сестер» по бумаге в Сибирь и назначили.
– А Филька?
– Филька живет в Пеньковке, барин барином, потому ему после отца-то все и досталось. Теперь в кабаке вином торгует: только больно, говорят, пировать стал… С Асклипиодотом связался, водой не разольешь. Жену бьет, страсть; а жена-то Коскентина в стряпках у Асклипиодота жила. Только тут у них одно дело вышло промежду собой, Филька оттаскал Асклипиодота за длинные-то волосы, судились у мирового судьи…
– С приездом честь имею поздравить… – закрывая рот рукой, заговорила своим тихим голосом появившаяся в дверях Галактионовна. – Вот, Фатевна, кошка-то намывала давеча гостей?.. Здравствуйте, Глафира Митревна!.. Как вы из себя-то похорошели… как бы только не сглазить.
Галактионовна осторожно поместилась в уголок и вопросительно посмотрела на меня своими детскими улыбавшимися глазками; она не изменилась в течение года ни на волос, хотя перенесла опять какую-то очень мудреную болезнь, о которой и спешила рассказать.
– А мы без вас здесь свадебку сыграли, – как бы между прочим прибавила Галактионовна, – патрет с Капинета Петровича сняли, а к зиме, даст бог, другой поспеет…
Галактионовна скромно хихикнула своим мелким смешком в руку и мотнула головой в сторону Гаврюши.
– Экой язык у тебя, дева! – окрысилась Фатевна.
– А вот отцу Андронику с Асклипиодотом конец пришел. – не обращая внимания на восклицание Фатевны, заговорила Галактионовна, – отец Егор неприятность им большую сделал.
– Какую неприятность?
– А оченно просто: взял бумагу да на бумаге и описал все, да в консисторию и послал… Евгешка-то у отца Андроника совсем разума решилась; напилась как-то, надела на себя рясу, скуфью да по улице и пошла…
В это время в дверях показался Мухоедов, он остановился и по близорукости сначала не узнал меня; он сильно изменился, похудел, на лбу легло несколько мелких складок, и глаза смотрели с тревожным выражением. Узнав меня, он очень обрадовался, крепко пожал мою руку и, схватив сына на руки, с каким-то торжеством проговорил:
– Обрати внимание на сие произведение природы… А? Великий человек будет in spe… [33]33
Можно надеяться… (лат.).
[Закрыть]В честь покойного Гаврилы и имя дал.
– Леванидом моднее назвать, – лениво отозвалась Глафира Митревна. – Ах, мамынька, как меня ко сну клонит… Так клонит, ужасти! Капинет Петрович не могут этого понять, они даже на смех подымают, а я не могу…
– Вам бы, Глафира Митревна, променад сделать? – предлагала Галактионовна, желая щегольнуть иностранным словцом. – Или вот тоже в капустный лист голову завернуть – помогает…
Мухоедов кое-как выпроводил баб из комнаты, несколько времени смотрел в окно, а потом с виноватой улыбкой проговорил:
– Finita la commedia [34]34
Представление окончено (итал.).
[Закрыть], братику… Неженивыйся печется о господе, а женивыйся печется о жене своей. Да, братику, шел, шел, а потом как в яму оступился. Хотел тебе написать, да, думаю, к чему добрых людей расстраивать… Испиваю теперь чашу даже до дна и обтачиваю терпение, но не жалуюсь, ибо всяк человек есть цифра в арифметике природы, которая распоряжается с ними по-своему.
– Как это вышло? – спрашивал я.
– А вышло это, братику, очень просто, как нельзя проще… Летом, когда вы жили с Гаврилой на Половинке, я как-то выпил с отцом Андроником, и выпил так, сущую малость; пришел домой, лег было спать, а тут Глашка под пьяную руку подвернулась… Эх, тошно тебе рассказывать! Может, помнишь тогда, как я волком ходил… ну, вот тогда все сие и происходило. Даже некоторое колебание мыслей происходило… только душа не поднялась. Зачем, думаю, девку буду губить, видно, уж судьба моя такая. А тут Гаврюшка родился, я ожил… Родительские чувства объявились; воспитанием думаю заняться… Иногда тоска нападет, науку забросил, а как начинаю тонуть, – сейчас к Александре Васильевне. Золотая душа…
– Как она устроилась?
– Учительствует… школу открыла. Ты ступай к ней сейчас же… или я с тобой пойду… – Мухоедов замялся и покраснел. – Глафира Митревна изволят ревновать меня, посему мне каждое посещение Александры Васильевны приходится покупать довольно дорого… И, заметь, я начинаю привязываться к жене. Конечно, глупа она свыше меры и зла, а взгляну на Гаврюшку, так сердце и упадет. Ну, пойдем, что ли. Мы к отцу Андронику завернем, – объяснял Мухоедов, когда вошедшая Глафира Митревна посмотрела на него вопросительно. – А ты тем временем проснись…