Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
– Руськую!.. Я говорю: руськую! – кричал Печенкин, стуча кулаком по столу. – Всех вас одним узлом завяжу… Руськую!..
– Нельзя-с, мы играем по расписанию-с, – вежливо отвечал капельмейстер.
– Ах, ангел мой, так нельзя! Нельзя, ангел мой! – кричал Пальцев, продираясь сквозь толпу к Печенкину. – Здесь общественное место, ангел мой, дамы…
– А мне наплевать на ваших дам! – кричал старик. – Я весь бал за себя переведу… Сколько стоит все: получай и гуляй в мою голову, почтенная публика. Руськую!..
Пальцев немного пошептался с распорядителем и махнул музыкантам рукой; музыка грянула «Камаринскую», публика расступилась, и неистовый старик начал откалывать свою «руськую» так, что седые волосы раззевались на его голове да летели по воздуху длинные полы сюртука. Окончив пляску, Печенкин побрел опять в буфет. «Мамочка», как ручной медведь, лениво поплелся за стариком, покачиваясь на каблуках и расправляя свои могучие плечи. Публика, кажется, привыкла к подобным сценам, потому что сейчас же музыка заиграла прерванную кадриль, и дамы принялись дотанцовывать четвертую фигуру. Димитраки танцевал с женой Заверткина, и по его наглой, улыбавшейся физиономии было видно, что он говорил своей даме какие-нибудь пошлости. Я хотел отправиться в свой номер, как в углу одной комнаты заметил Евмению, которая сидела в каком-то полузабытьи и не слыхала, кажется, ничего, что происходило вокруг нее. Я назвал ее по имени.
– Ах, это вы!.. Как вы испугали меня, – заговорила девушка, точно обрадовавшись моему появлению. – Что вы стоите? Садитесь… Вы, вероятно, удивились, что я могу задумываться, да?
Евмения улыбнулась печальной, больной улыбкой, и мне показалось, что на ее больших глазах блеснули слезы.
– Вы слышали, как бушевал Печенкин?
– Когда?
– Да вот сейчас только.
– Ах, да… Нет, я не слыхала, но ведь это слишком обыкновенная история, и нас этим не удивишь, – усталым голосом говорила Евмения, нервно ощипывая какую-то ленточку на своем платье. – Ведь это же скучно, наконец… Скучно, скучно, скучно!.. Иногда думаешь про себя, – продолжала Евмения, опустив глаза, – стоит ли жить на свете… Ведь все равно как в берлоге живешь!.. Вот бы на сцену поступить…
Девушка искоса взглянула на меня и продолжала уже взволнованным голосом:
– Можно бы полжизни отдать, чтобы другую половину прожить по-человечески… А как взглянешь на себя в зеркало, будто холодной водой и обольет: и мала, и суха, и безобразна… Такое отчаяние нападет, что не глядел бы на свет! Ах, если бы мне рост, – понимаете, всего бы несколько вершков прибавить росту, – прямо бы на сцену поступила… Когда я бываю в театре, со мной просто дурно делается. И ведь чувствую, что сыграла бы, очень хорошо сыграла, особенно в драме, – знаете… в «Грозе» Островского ту сцену, где Катерина мечтает, и, потом, когда она начинает сходить с ума. Вот что я сыграла бы, если бы не проклятый мой рост!
Я, как умел, разуверял Евмению, что недостаток роста на сцене делается незаметным благодаря длинным шлейфам и большим каблукам, но что для сцены нужно очень серьезное образование и специальная подготовка, которой недостает даже лучшим русским актрисам.
– Да разве можно сделать из меня какой угодно подготовкой купчиху Катерину, бабу – кровь с молоком? – говорила Евмения, с презрением оглядывая себя.
– Ведь есть роли и кроме Катерины…
– Да, да… И вы думаете, что найдутся такие роли для меня?
Евмения не слушала меня. Она думала о чем-то другом и, по своему обыкновению, неожиданно захохотала.
– Вот, я думаю, вы потешаетесь-то надо мной, – говорила девушка, ломая пальцы: – ведь прямая провинциальная дура, а еще захотела на сцену… Ха-ха-ха!.. Дочь Калина Калиныча и – на сцене: ведь это так же невозможно, как жареный лед, да?.. Вы смеетесь надо мной, как над сумасшедшей, но я ведь нисколько не обижаюсь этим: по Савве и слава… У нас в Старом заводе бывают иногда любительские спектакли, – немного успокоившись, рассказывала Евмения. – Только они без скандала никогда не обходятся. У нас есть здесь немец-управляющий, Штукмахер; он придет на спектакль всегда вместе с Димитраки, и всегда пьянее вина, и начинают ругать актеров вслух всякими словами. Однажды дело дошло до того, что они во время действия бросились на сцену и давай колотить актеров и актрис. Штукмахер тогда сильно избил одного учителя, Младенцева. Впрочем, он уже не в первый раз его колотил: раз, на пожаре, этого же Младенцева Штукмахер до полусмерти избил палкой.
– Что же, Младенцев жаловался?
– Как же… Только ведь жаловаться приходилось Заверткину, а Заверткин всегда оправдывает Штукмахера, потому вместе безобразничают. Младенцев подал на Заверткина жалобу в съезд мировых судей, а съезд отказал, потому что там все благоприятели Заверткина насажены, а Митрошка, «Министр»-то наш, за это Младенцева из учителей в три шеи.
– Ну-с, а публика что смотрит, когда Штукмахер с Димитраки актеров колотят?
– Публика?.. Да ведь они и публику не хуже нас ругают, так уж мы привыкли к этому. В последний раз у нас спектакль был назначен в заводских конюшнях. Устроили сцену, места для публики. Только является Штукмахер, взял да комнату, из которой должны выходить актеры на сцену, и велел запереть, а нам на сцену и пришлось лазить со стороны публики… Ей-богу! А Штукмахер кричит: «А, такие-сякие, пусть лазят, как собаки!..» Однако прощайте, – проговорила Евмения серьезным голосом, поднимаясь с места. – Мне пора домой… Вон адвокат Печенкина высматривает меня, чтобы душу тянуть. Ведь я свидетельница по этому дурацкому делу Гвоздева с Печенкиным, вот и пристают с ножом к горлу. Прощайте! Я сегодня страшно устала, – говорила разбитым голосом Евмения, протягивая мне руку. – Вероятно, увидимся на суде.
Я проводил девушку до передней. Она молча кивнула мне головой и, быстро одевшись в какое-то ветхое пальто, исчезла в дверях. Вернувшись в клуб, я еще долго толкался между остальною публикой, продолжая думать об этом странном маленьком существе, по-видимому сгоравшем от избытка сил. У меня еще стоял в ушах ее дикий смех, резкая интонация голоса и те печальные ноты, которые прорывались так неожиданно сквозь эту бравировку и отчаянную веселость; в этом странном, злобноподвижном лице учительницы скользило общею тенью что-то недосказанное, что-то, что давило ее и просило выхода. Маленькая комната с полками книг, фотографиями знаменитостей, кипами бумаг и гитарой в углу, затем сцена с Праведным и, наконец, этот разговор в клубе – все это освещало Евмению с совершенно противоположных, ничего не имевших между собой общего сторон: то учительница, считающая верхом блаженства носить стриженые волосы и говорить дерзкие слова; то куртизанка, делающая глазки и кокетничающая с первым встречным; то будущая Рашель… Это были такие противоречия, которые никак не укладывались в голове.
Этому клубному дню суждено было закончиться крупным скандалом, героями которого явились Заверткин и Димитраки. Еще с самого начала вечера Заверткин заметил шашни Димитраки, но, как истинный европеец и образованный человек, он смолчал; а когда Димитраки, сидевший рядом с женой Заверткина, дошел до непозволительных вольностей, Заверткин уже не мог этого перенести и влепил греку полновесную затрещину. Эти неожиданно обострившиеся отношения быстро перешли в драку, а затем в ужаснейшую свалку, так что недавние друзья, цвет и краса старозаводской jeunesse doree, долго катались по полу, испуская дикие вопли, пока Пальцев не вылил на них три графина холодной воды.
– Нет, Пальцев, ты понимаешь, зачем он с моей женой шашни заводит? – кричал Заверткин, поправляя съехавший на горло жилет.
– Нельзя, ангел мой… Общественное место, ангел мой, – успокаивал Пальцев, стараясь увести расходившегося супруга в буфет.
– Нет, ты скажи, что бы ты сделал, если бы… если бы твоей жене… а? Жене, а?!. Ведь я сам видел!..
– Я, ангел мой, на твоем месте выпил бы стакан холодной воды…
Димитраки во время этого разговора успел улизнуть с порядочной царапиной на носу в буфет, где спешил привести в порядок некоторые подробности в своем туалете, – они нуждались в серьезной ремонтировке.
Эта буря в стакане воды так же неожиданно улеглась, как и возникла. Через каких-нибудь полчаса благодаря стараниям Пальцева недавние враги не только помирились, но даже расцеловались и по требованию публики исполнили «Стрелка». Димитраки и в пении хитрил: нет-нет – и сфальшивит; но зато Заверткин был решительно неподражаем. Правда, он пел козлиным голосом и жестоко врал, но зато свое пение сопровождал такими красноречивыми жестами, так уморительно вздрагивал плечами и головой, что вся публика хохотала над ним до упаду. Даже сам «Министр» не избег этого воодушевления, так неожиданно охватившего все общество, и побрел из клуба на свое пепелище, напевая себе под нос:
О-он им было
То и се, то и с-се,
Н-но напр-расно было все,
Бы-ыло все-се…
Да!
Публика в буфете сильно поредела; оставались только клубные завсегдатаи.
Печенкин давно нагрузился и сидел в буфете, опустив на грудь свою седую буйную голову. Что-то вроде раздумья накатилось на этого неистового сына природы, и трудно было сказать, о чем он думал: вставало ли перед его глазами его прошлое, или заботило его неизвестное будущее, или, может быть, царь-хмель клонил долу эту седую голову. «Мамочка» тоже дремал, потягивая шампанское.
– «Мамочка», а «Мамочка», – тихо говорил Печенкин, не подымая головы. – Скучно, «Мамочка»… Спой, «Мамочка», «Воробышка».
«Мамочка» откашлялся, поправил усы и приятным баритоном запел известную песню:
У воробышка головушка болела,
Да, ах, болела, болела!..
– О-о-хо-хо! Болела, – шептал Печенкин, покачивая своей большой, как пивной котел, головой. – Спасибо, «Мамочка», утешил старика…
На одну ножку он припадает.
Да, ах, все припадает!..
Выслушать знаменитое дело Печенкина с Гвоздевым мне не удалось, потому что оно было отложено за неявкой какого-то очень важного свидетеля.
XII
Осенью я уехал в Петербург, где разные неотложные дела задержали меня года на два. Однажды, во время зимнего сезона, мне случилось быть на любительском спектакле в клубе художников. Бывая в театре, особенно на любительских спектаклях, я никогда не покупаю афиши и совсем не справляюсь ни о названии пьесы, ни о фамилиях актеров, дабы не испортить впечатления разными ожиданиями и предвкушениями. Я выбираю какой-нибудь дальний уголок и стараюсь представить себе, что передо мной проходят не герои и героини известной пьесы, не известные актеры и актрисы, а развертывается страница за страницей сама жизнь, какой создала ее мать-природа, время и обстоятельства. Если эта иллюзия удается, я совершенно неподвижно просиживаю всю пьесу и ухожу домой в отличном расположении духа, унося в голове большой запас сцен и характеров, наталкивающих мысль на множество новых вопросов и освежающих ее приливом новых сил. На этот раз публики было немного; когда занавес поднялся, сцена представляла небольшую, бедно меблированную комнату, в которой сидел седой старик, нетерпеливо поглядывавший в окно, ожидая возвращения дочери с уроков. От нечего делать старик мечтал вслух, и в этих старческих мечтах автор вложил живую сердечную нотку, которая невольно подкупала в пользу этого размечтавшегося старика, переносила на его точку зрения и заставляла вместе с ним терпеливо поджидать возвращение дочери. Но вот знакомый стук в двери, старик с радостным лицом бросается навстречу своей любимице, которая издали кричит ему веселым молодым голосом, что она хочет есть, как волк. Дверь растворяется, в комнату вбегает девушка, бедно, но прилично одетая, и звонко целует отца. Когда старик уходит в другую комнату, девушка в каком-то изнеможении начинает говорить, и совсем другим голосом, жалуясь на свою неблагодарную деятельность, усталость и скуку. Я сразу узнал в этой девушке Евмению Грехову, которая сильно изменилась в эти два года, но в ней еще осталась та же страстная порывистость, беззаботный смех и быстрые переходы от безумной веселости к печальным мыслям. Это был тот самый голос, который распевал в избушке Калина Калиныча балладу Гете.
Вся прелесть пьесы для меня пропала, и мне осталось только заняться наблюдениями тех перемен, которые произошли в моей случайной знакомой за эти два года. А перемены в ней были громадны: Евмения, кажется, в совершенстве постигла науку, как держать себя, с тем инстинктом женщины, который дает ей какое-то особенное чутье понимать мельчайшие детали новой обстановки и применяться к ним с замечательною быстротой.
В смелых жестах и развязных движениях Евмении виделось слишком много заимствованного из театров Буфф и Михайловского. Она успела перенять у французских актрис все то, чему никогда не научилась бы в Старом заводе. Евмения теперь в совершенстве владела длинным шлейфом и довольно ловко при поворотах откидывала шумевшие юбки ногой. Увы, это были настоящие накрахмаленные юбки, которые Евмения так недавно отрицала с таким самоотвержением. Вообще вся фигура Евмении под руками ловких модисток сильно изменилась и сделалась выше и полнее. После первого действия послышались аплодисменты, – живая игра Евмении подогрела даже сонную петербургскую публику. Первым действием успех был обеспечен, а по окончании спектакля публика дружно вызывала Евмению несколько раз и в заключение поднесла ей букет. Я видел, с каким сияющим лицом схватила она этот букет, может быть еще первую свою награду на сцене.
– У ней есть огонек, – говорил за мной какой-то басистый голос. – Правда, что она еще очень молода и не привыкла к сцене, но главное – огонек… У ней есть эта артистическая жилка, есть кровь!.. Немного побольше опытности – и она может пойти далеко. Главное – огонек, все дело в огоньке!
Я оглянулся и сразу узнал г. Праведного, который беседовал с своим соседом; знаменитый адвокат сильно обрюзг и осунулся, а в волосах на голове уже слегка серебрилась седина. Праведный несколько раз принимался аплодировать и покровительственно улыбался, когда Евмения появлялась на авансцене и начинала бойко раскланиваться с публикой. Не оставалось больше сомнения, что Евмения добилась полного успеха, и я нарочно остался в клубе после спектакля, чтобы хоть издали взглянуть на ту метаморфозу, которая произошла в дочери Калина Калиныча. Шаг сделан громадный, и теперь уже он был освещен лучами первого успеха, поэтому мне вдвойне было интересно взглянуть на Евмению, какой она явится не на сцене, а среди публики. Заняв столик в одной из боковых комнат, я терпеливо ждал появления Евмении; она скоро вышла под руку с каким-то белокурым офицером, одетая по последней моде, со спутанными ногами, волочившимся длинным треном и гордо откинутой назад белокурой головкой. Кто бы мог подумать, что эта изящно одетая актриса, державшая себя так просто и естественно, точно она выросла в этой сфере, – кто бы мог подумать, что это дочь Калина Калиныча, еще так недавно считавшая верхом блаженства носить стриженые волосы и украшать свой нос пенсне.
Евмения несколько раз прошла мимо меня, кокетливо обмахиваясь веером и делая глазки своему кавалеру.
Проходя мимо меня еще раз и мельком взглянув в мою сторону, Евмения быстро выпростала руку от своего кавалера и, шелестя платьем, нерешительно подошла к моему столику.
– Если не ошибаюсь… – заговорила она, прищуривая глаза.
Мне только оставалось подтвердить основательность ее догадки и удостоверить свою личность. Евмения без церемонии поместилась за мой столик, совсем позабыв кавалера и свои светские манеры.
– Давно ли вы здесь? – спрашивала Евмения, останавливая на моем лице свои серые глаза.
Я в коротких словах рассказал ей незамысловатую историю моего пребывания в Петербурге, и Евмения, предупреждая мой вопрос, заговорила:
– Как же это мы с вами не встречались до сих пор? Это просто удивительно, потому что я, кажется, перебывала по сту раз везде, где можно быть женщине. А помните Старый завод? Вот бы удивились все, если б увидели меня здесь… Воображаю себе, какую бы рожу скроил наш Митрошка!.. Помните «Министра»?.. Посмотрела бы я, как хлеб за брюхом не ходит… Вот где дурак-то!
Евмения научилась даже картавить и с особенным шиком произносила букву р. Она очень скоро и очень остроумно рассказала историю своего пребывания в Петербурге, куда приехала с тою целью, чтобы поступить на женские курсы, и действительно поступила, но скоро раздумала и ученую карьеру променяла на сцену.
– Меня удерживало только одно, – опуская глаза, говорила тихо Евмения. – Самая профессия актрисы не пользуется особенным уважением. Знаете, все смотрят как на женщину, которую можно купить…
Мне оставалось сказать Евмении о ее сегодняшнем успехе, но на мои слова она печально улыбнулась и проговорила:
– Да, да… А вы хорошо подумали обо мне, встретив меня в этой компании? – Евмения показала головой в сторону наблюдавшего нас издали офицера. – И ведь, главное, уверен, что за хороший ужин все на свете можно купить… Идиот!..
– Однако он может обидеться на вас, что заставляете его ждать, – проговорил я.
– Обидеться?.. Они созданы с специальною целью платить за шампанское, которое мы пьем, устраивать пикники для нас…
– Значит, вам очень весело живется здесь?
– Как вам сказать… От тоски стараешься уверить себя, что очень весело, и дурачишься…
– И здесь тоска?
– Не то чтобы тоска, а пустота… Понимаете? Я даже иногда жалею о Старом заводе, право! Там была хоть надежда впереди, а здесь и этого не осталось: плывешь по течению. А вы помните, как Праведный отчистил меня тогда на суде? И ведь совершенно напрасно… Все в один голос кричали, что я находилась в близких отношениях к Гвоздеву и что он меня подкупил; но, ей-богу, все это чистейшая ложь. Ах, я и позабыла, что вы тогда совсем не были на суде! Смех!.. Родитель заплакал, а я – ничего, только плюнула про себя. Мне тогда порядком досталось, но я не злопамятна. Ведь Гвоздева тогда оправдал Праведный. Да, совсем оправдал. Пять тысяч с него содрал за это удовольствие. Да чего лучше: Праведный ужинает с нами, – пойдемте, он вам расскажет всю подноготную… Дело прошлое, и скрывать нечего. А вы видели Праведного? – спрашивала Евмения, когда я отказался от ужина «с нами». – Находите, что он постарел?..
Евмения через веер печально посмотрела на меня и прибавила:
– Если увидите отца, кланяйтесь ему… Мне иногда очень хочется видеть его. Бедный старик очень скучает обо мне и пишет мне пресмешные письма, точно мне тринадцать лет. Знаете, по его письмам я начинаю догадываться, что он находится под влиянием Миронихи и, чего доброго, в одно прекрасное утро уклонится в раскол… Воображаю себе положение сладчайшего отца Нектария: какую благочестиво печальную физиономию он скроит по такому случаю. Ха-ха-ха!.. А об Гвоздеве вы ничего не слыхали? Говорили, что Печенкин подал кассационную жалобу в сенат… А о Заверткине, Димитраки, Пальцеве тоже ничего не слыхали? Вот почтенное трио… Как бы желала я посмотреть на этих разбойников… Я думаю, пьют горькую!
Белобрысый офицер опять прошел мимо и многозначительно посмотрел на нас.
– О, это ничего, ему моцион полезен, – весело шутила Евмения. – Пусть прогуливается… Впрочем, мне уж пора, – мой князь, кажется, не на шутку начинает сердиться, – вставая и поправляя спутавшийся трен, говорила Евмения. – Прощайте!..
Офицер подал руку Евмении, она сделала несколько шагов с ним и, обернув свою белокурую головку, весело проговорила:
– Кланяйтесь же всем, всем!
Грациозно кивнув мне в последний раз, Евмения удалилась с своим князем, немилосердно шелестя шелковым платьем и немного раскачиваясь на ходу; через минуту из соседней комнаты до меня донесся ее звонкий голос, очевидно, отвечавший на чей-то вопрос.
– Я же говорю вам, что это мой родственник… троюродный брат. Понимаете или нет?
Теперь я понял печальную истину: Евмения была в своей роли и не нуждалась больше в декорациях. Она слишком увлеклась жаждой оторвать свою долю на этом пире прожигания жизни и, в обществе этих господ, с головой опустилась в ту сферу, где преобладающей страстью является безумная скачка за наслаждениями. Воспоминания о жизни в Старом заводе, бедной комнатке, уставленной книгами, старике отце с его смешными письмами – все это было теперь только подробностью, которая, с одной стороны, возбуждала сожаление, а с другой – усугубляла живость текущих наслаждений.
Когда я выходил из клуба с этими грустными мыслями, до меня долетел громкий взрыв смеха из той комнаты, в которой совершалось таинство веселого ужина, а затем наступила тишина, и послышались знакомые звуки баллады Гете, которую пела Евмения:
Родимый, лесной царь со мной говорит,
Он золото, радость и перлы сулит…
XIII
Наступила петербургская весна, с ее слякотью, холодом и только изредка солнечными днями. В один из таких редких дней, в конце апреля, мне случилось идти по солнечной стороне Невского проспекта. Было около трех часов пополудни, и знаменитая улица кипела гулявшей публикой, спешившей показать весенние костюмы и полюбоваться солнечным светом. У магазина эстампов и картин Бегрова я остановился перед одним окном и машинально пробежал глазами ряд картин с избитыми, давно надоевшими сюжетами разных морских видов, уголков благословенного юга и еще какой-то чепухи, вроде итальянок у источников с открытыми руками и аппетитными икрами, испанок с подобранными до «невозможной невозможности» юбками, католических монахов, заглядывающих за корсажи хорошеньких поселянок, и т. д. Я уже пошел было от магазина, как что-то точно кольнуло меня в сердце: в углу окна, в скромной раме, прятались маленькие картинки неизвестного художника. На первом плане картины стояла высокая, густая ель, а под ней прилепилась крохотная, полуразвалившаяся избушка, на самом краю крутого обрыва. За елью и избушкой виднелся далекий еловый лес, еще дальше – невысокие горы, и над всем этим глубоким куполом опрокинулось чистое голубое северное небо, едва тронутое, как серебряною пеной, белыми облачками. Как живые, встали предо мной картины и сцены далекого Урала, бесконечного леса, зеленых гор, привольной жизни старателей… Вспомнил я палаустный балаган Саввы Евстигнеича на берегу Балагурихи, Василису Мироновну и светлую душу Калина Калиныча. Как в тумане, пришел я на квартиру и решил, что завтра же уезжаю из Петербурга,
Живо промелькнула предо мной дорога от Петербурга до Перми. Москва, Нижний, Казань остались назади, и с парохода я перешел прямо на вокзал недавно открытой Уральской железной дороги, чистенький и свеженький, как только что снесенное яичко. После загрязненных вокзалов Николаевской и Нижегородской дорог новое произведение Губонина и К® произвело на меня приятное впечатление, особенно при воспоминаниях той муки, какую приходилось выносить каждый раз, переваливая через Урал по блаженной памяти сибирскому тракту. Пестрая толпа публики сновала по платформе.
Попыхивая клубами темного дыма и рассыпая искры, двинулся локомотив по новой дороге; я долго сидел у окна и любовался еще незнакомыми мне видами, которые мелькали по сторонам. Дорога проходила по широкой низменности, заросшей глухим лесом, и только по мере приближения к главной массе Уральского хребта на горизонте, с правой стороны, начинали выясняться в туманной дали силуэты гор. Как известно, горные кряжи представляют из себя подобие сороконожки, причем главная масса горного кряжа представляет тело этого насекомого, а отроги и побочные разветвления – ее ноги. Обыкновенно железные дороги стараются провести горными долинами, которые образованы разветвлениями горного кряжа, а затем уже, для перевала через главную горную массу, выбирают какой-нибудь удобный проход или пробивают тоннель, или, наконец, прибегают к высоким подъемам и крутым спускам. Инженеры, строившие железную дорогу через Урал, повели ее не горными долинами, а прямо по гребню одного разветвления горной массы, так что перевал через самый кряж не представлял уже упомянутых выше затруднений и почти совсем незаметен.
Собственно, хороших и интересных видов совсем не попадалось; мимо нас мелькали высокие насыпи, глубокие лога, болота, усеянные пеньками, правильными кучками хвороста и поленницами дров, да иногда поезд с глухим грохотом катился по каким-то длинным коридорам, вырубленным в каменной почве. Общее впечатление от Уральских гор было очень неопределенно и на непривычного человека должно было наводить невольную тоску. Нужно с детства привыкнуть к этой незавидной серенькой природе, чтоб от души любоваться ее скромными красотами: невысокими горами, сплошь покрытыми хвойным лесом, глубокими горными долинами с говорливою речкой на самом дне да высоким прозрачным голубым небом, с которого волнами льется свет на эти незамысловатые картины природы. Глаз невольно отдыхает на темной зелени бесконечного леса, и в душе пробуждается сильное освежающее чувство покоя, которым живет все кругом.
От станции Привал до Старого завода было верст тридцать, которые нужно было проехать на лошадях проселочного дорогой. Через полчаса я уже сидел в легком плетеном коробке, который бойко катился по убитой дороге. День был ясный, солнце пекло, из лесу так и обдавало душистым паром. Дорога слегка пылившею лентой извивалась между гор. Попадались пролески из берез и липняку, только что развернувших свою зелень. Коробок слегка покачивал, и хотелось ехать в нем все дальше и дальше; сладкая, неотвязная дремота кружила голову, но мысль работала, поднимая старые воспоминания, забытые сиены, дорогие лица… Хорошо, чудно хорошо на Урале весной, в начале мая, когда все в природе спешит развернуть свои силы и жадно ловит каждую минуту короткого северного лета.
Вот вдали мелькнули домики Старого завода и красиво вырезались на зеленом фоне леса силуэты церквей. Я издали узнал стоявшую на пригорке новую церковь, выстроенную в память 19 февраля; постройки все были закончены, леса сняты, и красивое здание стояло, как невеста, блестя громадным куполом, обитым жестью. Ямщик крикнул на лошадей, обдало облаком пыли, смешались спицы в колесах, и коробок вихрем полетел по широким улицам Старого завода, к гостеприимным дверям «Магнита».
Я занял номер и попросил умыться, а через пять минут знал уже последние новости Старого завода, которые главным образом вертелись около приезда архиерея, ехавшего в Старый завод святить новую церковь, которую, как оказалось, достраивал не Калин Калиныч, а Гвоздев. После небольшого отдыха я отправился навестить Калина Калиныча и нашел его избушку без особенного труда. Во дворе было совсем пусто, и навстречу не выбежала даже хромая собака, которую я видел в последний раз у Калина Калиныча; ветхое крыльцо покосилось совсем на одну сторону, на лестнице недоставало нижней ступеньки, в крыше светилась большая дыра. Войдя в темные сени, я долго искал ручку у двери, напрасно ощупывая бревенчатые стены руками.
– Кто там, крещеный? – послышался голос Калина Калиныча из избушки, когда я, наконец, отыскал железную скобку.
XIV
Отворив дверь, я увидел самого Калина Калиныча: он лежал на широком диване, прислоненном к дощатой перегородке. Я не сразу узнал его: лицо было по-прежнему круглое, но совсем желтое и под глазами обрисовывались темные круги. Старик лежал на диване ногами к двери и при моем входе с трудом приподнялся на своей подушке.
– Ах, батюшки… Господь гостя послал!.. А вы уж извините меня, старика, – заговорил старик слабым голосом, стараясь улыбнуться. – Подняться-то не могу совсем… Хворь одолела! Да как вы надумали навестить-то меня!.. А я уж скучаю, пожалуй, один-то… Венушка-то моя уехала ведь в Петербург, ей-богу-с!.. Вот уж два года, почитай, будет, как я остался один-одинешенек… Как здоров-то был, так оно ничего, а прихворнулось, так иногда и тоска возьмет… Все под богом ходим!.. Садитесь вот сюда, поближе ко мне, – говорить-то мне трудно стает-с.
На маленьком столике у самого дивана лежала разогнутая старая книга в кожаном переплете, которую Калин Калиныч, очевидно, читал пред моим приходом и теперь осторожно закрыл.
– Вот от Венушки что-то давно письма нет, – говорил Калин Калиныч. – Уж, думаю, жива ли…
– Она здорова и кланяется вам, Калин Калиныч, – спешил я успокоить старика. – Я видел ее в Петербурге пред самым отъездом.
– Ах, батюшки!.. Что же она: похудела, стосковалась об Старом заводе?
Я сказал старику, что встретил Евмению на улице и что она была совсем здорова и, по обыкновению, весела и просила передать поклон отцу.
– А ведь у ней моя душа-то, добреющая, – говорил Калин Калиныч, вытирая катившиеся из потухавших глаз слезы. – Только уж карахтер у ней неукротительный-с. А я здесь в ее комнате все так и оставил, как при ней было, ни единой книжки не шевельнул, только пыль когда подотру-с. Все думаю: приедет на Старый завод, так ей это будет приятно-с…
Добрый старик долго говорил о своей Венушке, припоминая мельчайшие подробности из ее детской жизни, и несколько раз принимался с жаром благодарить меня, что я его успокоил.
– А что, как она одета была, не приметили-с? – нерешительно спрашивал меня старик. – Поди, бедненько и в очках-с?
– Нет, одета отлично и без очков.
– А где же она денег взяла? Ведь там, говорят, все дорого – страсть!.. У ней было немножко деньжонок скоплено, рублей полтораста, да в большом-то городе какие это деньги-с!..
– Вероятно, работу нашла какую-нибудь.
Я постарался поскорее прекратить этот разговор, потому что Калин Калиныч говорил с трудом, да и мне тяжело было обманывать этого несчастного, брошенного всеми старика. Мне не хотелось совсем убивать его известием, что Евмения поступает на сцену, и я перевел разговор на его болезнь.
– Что у вас болит, Калин Калиныч?
– Там-с… в самом нутре болит-с… Точно стрелой-с пронзило-с… наскрозь!
– А доктор у вас был?
Калин Калиныч слабо улыбнулся и махнул рукой.
– Какой доктор-с?.. От смерти лекарства нет-с… Лучше доктора нет, как господь бог: на все его святая воля-с…
– А все же, Калин Калиныч, не мешало бы пригласить доктора.
– Нет-с, зачем же их напрасно беспокоить-с?.. Одинова приглашал и доктора… Только больно они у нас горды на Старом заводе. Кабы у меня были деньги, тогда – другое дело, а то что я ему дам?.. Осмотрел он меня, прописал рецепт, фукнул себе под нос и уехал…
– Как же вы лежите здесь один?
– Нет-с, я не один… Василису Мироновну, может быть, помните-с? Вторая мать для меня… Она каженный день заходит ко мне по два раза-с, и накормит, и напоит.
– А отец Нектарий?
– Бог с ним совсем… Ему ведь некогда меня проведовать-то, – немного грустно проговорил старик. – А помните церковь-то? Совсем отстроена! Благодарение господу, святить скоро будут-с… Архиерея ждут на Старый завод. Да-с! Теперь мне и помереть спокойно можно-с. А знаете, кто церковь-то достраивал? Аристарх Прохорыч, ей-богу-с! И меня оттер совсем… Как его тогда ослобонили на суде, так он сейчас обещание-с: «Так и так, дострою церковь…» Ну, собирались они-таки долгонько-с, и мы тем временем все внутри отделали: выщекатурили, иконостас поставили, начали крылосы отделывать, а тут Аристарх Прохорыч и вмешались… Так и пошло все вверх дном: и то не ладно, и это не так… А Аристарх Прохорыч твердит свое: ничего не пожалею, потому у меня обещание-с!.. Известно, человек богатеющий, все на свой счет давай заводить, деньгами так и сыплет, – ну, я и отстал, потому пеший конному не товарищ… Обидно оно было маненько, что уж все до конца было доведено, только бы освятить осталось, – ну, да и отец Нектарий говорят: «Потерпи, говорят, Калин Калиныч. Бог, говорят, и твои труды видит, а теперь пусть, говорят, Гвоздев в свою долю постарается». Ну, я и отстал-с. Денег у меня нет, а что мог, то все сделал-с!.. А вот тут еще болезнь приключилась, – оно, значит, даже хорошо вышло, что вовремя отстал… На все воля божья-с… Я не ропщу, – грех роптать…