Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки 1881-1884"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
Если бывают вообще загадочные натуры, то такой загадочной натурой был Иринарх: мучить других для него составляло утонченнейшее наслаждение, и ему нужны были детские слезы, мольбы и вопли, чтобы он мог спокойно дремать в своем кресле; что-то зловещее светилось в этих серых с поволокой глазах, когда они останавливались на вас своим долгим магнетизирующим взглядом, потрясавшим всю нервную систему. Иринарх действовал не столько на тело, сколько на душу, создавая целую пытку для нервов; некоторые падали в обморок от одного его взгляда. А между тем это был очень образованный человек, поступление которого в монахи окружено было самой глубокой таинственностью; кроме того, глубоко художественная натура Иринарха сказывалась во всем и даже в том высокохудожественном зле, которое он сеял кругом себя. Жить он умел, как никто другой, и пока монастырская братия сидела на кислой капусте и горошнице, Иринарх имел самую изысканнейшую кухню и попивал двадцатипятирублевый рейнвейн. Слава об Иринархе гремела по всей губернии, и в гавриловский монастырь из-за сотен верст стекались благочестивые души, жаждавшие слушания «медовой службы» Иринарха и уединенных бесед с этим пастырем словесного стада в его игрушках-комнатах. Рассказывали, что богомольные красивые барыни приезжали за тысячи верст, чтобы посмотреть красавца-владыку и удостоиться поднести ему какой-нибудь ценный подарок на память. Иринарх очень благосклонно относился к этим «взыскующим града», и слава его росла вместе с рассказами о его тысячных рысаках, дорогих обедах и тонких винах.
Я не буду входить в подробности той тяжелой жизни, какая выпала на мою долю за монастырской стеной; по приведенному типу Иринарха можно сделать приблизительное о ней понятие; но когда наступили первые летние каникулы в моей жизни, я обезумел от радости. Все, что было во мне напускного и взятого напрокат, – все это, как чешуя, отпало само собой, уступив место могучему чувству беспредельной любви к родине. Правда, мне очень тяжело было расставаться с Симочкой, но я сейчас же утешился, как отъехал от Гавриловска верст двадцать. Я равнодушно тащился между колосившихся нив и богатых деревень на крестьянской телеге вместе с другими товарищами и смотрел туда, на север, где волнистой линией в синеватой дымке горизонта вставали и все сильней выяснялись силуэты Уральских гор: там Тараканова, там отец и мать, сестры и брат… Как я обниму их всех!.. А Луковна? Меркулыч? Что-то они делают все и как встретят меня?.. Опять жить в лесу, на охоте и на целых полтора месяца забыть об Иринархе, о дежурстве в «каменном мешке», сценах «под колоколом», где по субботам драли учеников, о Гришке и Антоне, лупивших меня на все корки.
Что прежде всего и самым приятным образом поразило меня, так это то, что я сразу почувствовал, что в нашем доме как будто не стало прежней вопиющей бедности, – лучше ели и лучше одевались. Дело объяснилось очень просто тем, что Аполлон поступил на службу, и хотя получал всего пятнадцать рублей жалованья, но все эти деньги отдавал отцу. Эти сто восемьдесят лишних рублей в год были для нашей семьи якорем спасения, тем более что мое учение обходилось в год в сорок пять рублей, – цифра совсем невероятная в нынешнее время, а она имела значение действительности десять-пятнадцать лет тому назад.
Меня опечалило лишь одно обстоятельство, именно то, что Луковны не было в Таракановке; она уехала в Петербург проведать Сергея Павлыча, который сильно прихварывал весной или, как объясняли другие, хотел жениться и для этого выписал свою «маменьку». В избушке жил теперь один неукротимый Кинтильян, и я совсем не заглядывал в эту пещеру рыкающего льва; зато мы с братом каждый день бывали у Меркулыча. Лапа теперь называлась Олимпиадой Павловной, она пополнела и сделалась рыхлой; спала даже на ходу и просыпалась только тогда, когда считала нужным обругать Меркулыча. Этот примерный муж выносил с примерным терпением от своей супруги все и только лукаво подмигивал, потому что Лапа, то есть Олимпиада Павловна, находилась в таком положении, которое требовало присутствия и самого деятельного участия Климовны, этой сплетницы-старушонки, распустившей о Лапе пред приездом доктора свои сплетни. Меня удивляло терпение Меркулыча, который позволял этой старушонке появляться в его доме.
В июле поспели всякие выводки, и мы с Меркулычем начали свой охотничий сезон. Олимпиада Павловна не только не удерживала Меркулыча, но сама гнала его и постоянно смеялась над Аполлоном, который, ссылаясь на ревматизм, совсем не ходил на охоту и оставался дома. Я отдавался этому удовольствию с полной страстью и был недоволен поведением Меркулыча, который относился к делу уже не с прежним самоотвержением, а, как кажется, с единственною целью побольше набить дичи; этот промышленный дух, который сменил прежнее поэтическое удовольствие, огорчал и даже оскорблял меня. Затем не было и помину о том, чтобы провести ночь где-нибудь в глухом лесу, как это мы делали прежде: Меркулыч рвался на свое пепелище и морщил лоб, когда мы запаздывали, – словом, это был другой человек, и я не скучал с ним только потому, что больше не с кем было ходить на охоту, а время бежало с поразительной быстротой, приближая роковую минуту отъезда в Гавриловск под высокое покровительство Иринарха.
Раз, в конце июля, подхожу ранним утром к домику Меркулыча, и только занес было руку, чтобы постучать в окно, и вперед отлично представлял себе, как в окне покажется заспанная физиономия моего друга с взъерошенными волосами, – руки сами опустились, и я простоял под окном несколько минут в совершенном оцепенении, точно по мне кто-нибудь выстрелил: новенькие ворота домика Меркулыча были вымазаны широкими полосами дегтя… В переводе это означало самую ужасную вещь, какая только существует в провинциальной жизни: вымазанные дегтем ворота – это вечный позор дома и несмываемое пятно на его репутации. Я долго не мог прийти в себя, а когда в окне показался Меркулыч, я ничего не мог выговорить, а только показал знаками, чтобы он сейчас же вышел на улицу. Когда Меркулыч показался в калитке, я молча указал ему на ворота. Бедный мой друг побледнел и слабо вскрикнул.
– Кирша, что это… Господи… – бессвязно бормотал растерявшийся Меркулыч, выпуская из рук полы своего халата.
Отворить ворота, снять вымазанные половинки с петель и убрать их на задний двор – было делом одной минуты; в следующую затем минуту Меркулыч в щепы разрубил эти несчастные половинки, и мы молча спрятали их в конюшне. Об охоте в этот день нечего было и думать, великолепное утро пропало, и я вернулся домой с «растрепанными чувствами»; пред моими глазами стоял убитый Меркулыч, который со слезами на глазах побелевшими губами шептал: «За что? Господи… Кому я сделал зло?» Лежа в постели, я долго думал, кто бы мог устроить такую штуку Меркулычу, и решил, что это дело Прошки. Несмотря на свое огорчение, я заснул самым крепким сном, а когда проснулся, было уже часов одиннадцать утра, и в передней сидела с своим таинственным видом Климовна – значит, как я догадался, весть о скандале успела уже облететь всю Таракановку, и наши усилия скрыть всякие следы остались тщетными. Мать была, видимо, огорчена и старалась не смотреть на меня, сестры шептались, отца и Аполлона не было дома.
– Жаль… как жаль! – шептала поблекшими губами Климовна. – Она-то последнее время ходит, пожалуй, чего бы не попритчилось… А сам-то сел в угол и сидит, как очумелый; из волости присылали за ним, не пошел.
Отец скоро вернулся, он был у Меркулыча, и только махнул рукой, когда мать вопросительно посмотрела на него.
– Ни за грош зарезали парня, – говорил он, когда Климовна вышла: – Меркулыч ни на кого не думает. Встретил сейчас Прошку на улице, улыбается, животное; так бы по толстой морде его и смазал…
– Викентий Афанасьич?!.
– Ах, матушка, что за церемонии! Если бы не сан мой да не старость, – засучил бы рукава и собственными руками… Понимаешь? Было время, когда лошадь за передние ноги поднимал… Да, был конь, да уезжен!
Эта история с Меркулычем наделала большого шуму; сам Меркулыч целую неделю никуда не показывался, Олимпиада Павловна заливалась слезами, как река, и несколько раз прибегала к нам в самом отчаянном виде. Дело кончилось тем, что Меркулыч жестоко запил, и все пошло вверх дном. Он походил теперь скорее на зверя, чем на человека, и несколько раз с ножом бросался на беременную жену, а когда приходил в себя, плакал и на коленях просил прощения. Отец несколько раз ходил к нему делать увещания. Меркулыч слушал его, обещал исправиться и запивал горше прежнего. Я не оставлял своего друга, но мое присутствие едва ли сколько-нибудь помогало Меркулычу: он пил рюмку за рюмкой, ломал все, что попадалось ему под руку, и по всей вероятности сошел бы совсем с ума, если бы в самую критическую минуту не явилась из Петербурга Луковна, торопившаяся к «разрешению» дочери.
– Ну, и слава богу! – проговорил отец, когда услышал о приезде Луковны: – Луковна все устроит… Эта, брат, бывала в переделках!
Я сидел у Меркулыча, когда Луковна в первый раз заявилась к зятю. Меркулыч был по обыкновению пьян и сидел у окна. Луковна тихо вошла в комнату, помолилась и, оглянувшись кругом, прямо подошла к зятю.
– Грех тебе, Меркулыч, – тихо заговорила Луковна, в упор глядя на зятя.
– У-уди!.. – глухо зарычал Меркулыч, сжимая кулаки.
– Нет, я не затем пришла…
– Уди!..
– Мне с тобой нужно поговорить…
– А… со мной?!. Ты… нет, ты вот с ней, со своей змеей поговори! – яростно закричал Меркулыч, указывая на жену. – У-у… змея подколодная!.. Луковна, не подходи: убью!.. Зарежу!..
– Вре-ешь, не убье-ешь, – как-то нараспев ответила Луковна и смело подошла к зятю: – ну, бей…
Меркулыч метнулся, как дикий зверь, и застонал; он испугался старухи, не сводившей с него глаз; эта немая сцена продолжилась несколько секунд, заставила вспотеть Меркулыча, и он только страшно водил выкаченными глазами.
– А мне, ты думаешь, легко… а? Мне легко? – задыхавшимся шепотом говорила Луковна. – Я ведь не оправдываю дочь…
– Я… я… любил! – скрежеща зубами и закрыв лицо, шептал Меркулыч.
– Ты младенца пожалей… безвинного младенца: вот зачем я пришла к тебе… В нем божья душа-то, отчаянный ты человек!.. О боге-то позабыл… А ты того не думаешь, что, может, это кто со зла сделал на тебя? Мало ли добрых-то людей?..
– Да ведь мне на улицу теперь показаться нельзя… пальцами будут все указывать… вот что!.. Это как, по-твоему? Лучше бы убили меня… легче бы мне…
– А по-моему, нужно богу молиться…
Луковна продолжала говорить в этом же роде, Меркулыч слушал ее и стихал, изредка озираясь по сторонам, точно он боялся какой засады; в этой сцене Луковна являлась для меня в новом свете, в ней сказывалась какая-то не сокрушимая ничем сила жизни и умение стать выше самых критических обстоятельств. Самый тон ее голоса, вид ее энергичной фигуры, упорный взгляд небольших черных глаз, горевших огнем, – все это, вместе взятое, производило успокаивающее впечатление, как присутствие авторитетного доктора, один вид которого внушает больному надежду. Подавленный горем ум Меркулыча отказывался работать, но чувства жили с болезненной энергией, создавая воображаемые муки – вот против этого болезненного состояния присутствие Луковны было лучшим лекарством для Меркулыча. Ввиду таких исключительных обстоятельств Луковна на время рассталась даже с своей избушкой и поселилась у зятя. Меркулыч быстро начал поправляться, бросил водку, перестал буянить, и только по временам на него находили какие-то столбняки. По наружному виду это был совсем другой человек – о румянце не было и помину, глаза округлились и смотрели тревожным, напряженным взглядом, по лицу легкой тенью постоянно пробегало чувство детского страха при малейшем стуке; о своем костюме Меркулыч больше не заботился: не поправлял галстука, не обдергивал на себе казинетового пиджака; из всех старых привычек у него остались две – нерешительное кряканье и надувание щек, точно ему постоянно было жарко.
Живя у зятя, Луковна совсем не замечала дочери и не говорила с ней ни слова; Климовна больше не появлялась. Это напряженное состояние, наконец, разрешилось появлением в домике Меркулыча четвертого действующего лица, отчаянные детские крики которого разогнали остатки накатившейся тучи, и Меркулыч даже повеселел, когда к нему потянулись красные детские ручонки; его доброе, любящее сердце все свои силы сосредоточило на этом маленьком существе, и он даже начал ходить опять в волость на свою службу, о чем раньше и слышать не хотел. Олимпиада Павловна тоже подняла голову и помаленьку опять начала забирать мужа в свои руки: она даже считала необходимым усиленно кричать на Меркулыча, когда он не так брал ребенка на руки, не умел его успокоить или не просыпался ночью, когда ребенок кричал.
– А все-таки лучше бы им уехать куда-нибудь, – несколько раз говаривал отец. – Конечно, домишко у них свой, хозяйство, а все-таки лучше уж бросить все. Народ здесь зверь зверем, а Меркулыч – рубаха-парень, пожалуй, обидят, неровен час.
– Ехать-то некуда, отец Викентий, – отвечала Луковна, – и без нас тесно везде.
– Все-таки лучше, Луковна.
– Здесь свой угол есть, отец Викентий, а поехал отсюда – нанимай квартиру. Капиталов-то не накоплено, а тут дите на руках…
– А к Сергей Павловичу толкнуться бы… Может, он где-нибудь нашел бы подходящую службу.
– Ой, что вы, отец Викентий! Разве Сереженька такой человек, с ним ведь каши не сваришь. Он с своей-то головой не пособился: все стонет да морщится. Другой раз даже смотреть тошно: потемнеет весь из себя, глазки мутные такие сделаются. «Скучно, говорит, маменька»…
Раз мы сидели с Меркулычем в волости; Меркулыч писал какую-то бесконечную «бумагу», а я думал о Заплетаеве и заплетаевских поповнах; в окне звенела и жужжала большая зеленая муха; я сладко мечтал – в это время в передней послышались тяжелые неровные шаги, и в волость ввалились Прошка с Вахрушкой, едва держась на ногах. Они были сильно пьяны, Прошка посмотрел на нас налитыми кровью глазами и, шатаясь, подошел к столу. Вахрушка подошел за ним и с глупой улыбкой уставил глаза на Меркулыча.
– Ты… ты что же сидишь?.. – хриплым голосом заговорил Прошка.
– Не танцевать же мне пред тобой, – огрызнулся Меркулыч: – вишь, бумагу пишу.
– А ежели… значит… я твое начальство… должон ты мне али нет, со всяким почтеньем… а? Вахрушка… а Вахрушка… ты какое понятие в своей голове имеешь насчет этого дела?.. А?..
– А я так полагаю в своих мыслях, – отозвался Вахрушка, поправляя кумачную рубашку: – я полагаю, что Меркулыч… он в понятии затмился…
– Отвяжитесь, черти! – зарычал Меркулыч. – Вишь, налили шары-то… Убирайтесь!
– Над землей-то ты не больно страшен, – загремел Вахрушка: – разе тебя под землей-то много…
– А ты, Прош, не трогай Меркулыча, – вступился Вахрушка, оттаскивая Прошку за рукав: – Меркулыч теперь, брат, подобно тому, как помещик… Меркулыч, а Меркулыч! С новорожденным…
Меркулыч страшно побледнеет и какими-то остановившимися глазами посмотрел на Вахрушку; перо задрожало в его руках.
– С новорожденным, Меркулыч… – хрипло протянул Прошка: – с наследничком… только говорят, что от него деготьком припахивает…
Меркулыч молчал и только как-то весь выпрямился на своем стуле.
– Как здоровье Олимпиады Павловны?.. Чисто ходишь, бело носишь, кого любишь, с кем живешь!.. – При этих словах Прошка засмеялся хриплым наглым смехом.
– А вот мы дегтярника этого крестить скоро будем, – со смехом заговорил Вахрушка. – Кинтильяна в крестные отцы поставим… он окрестил тебе ворота-то!..
Вахрушка не успел закрыть рта, как Меркулыч одним движением, как дикий зверь, прыгнул из-за стола прямо на Вахрушку, сбил его с ног и с диким, нечеловеческим воем впился в него; они покатились по полу. Меркулыч первое время одолевал своего врага, но потом могучие руки Вахрушки, как клещами, сжали ему спину, и он очутился на низу. Вахрушка сел на Меркулыча верхом, кумачная рубаха была на нем вся разорвана, по лицу текла кровь, и он начал наносить страшные удары Меркулычу по лицу и в грудь, точно кто молотил его пудовыми гирями, так что слышно было, как хрустели кости под этими ударами.
– Дуй его, Лапухина мужа – мазаны ворота! – хрипел Прошка, толкая Меркулыча своим сапогом прямо в лицо. – Задувай его…
Увидев это побоище, я опрометью кинулся из волости; отец и Аполлон были, к счастью, дома, они сейчас же побежали выручать Меркулыча. Когда мы входили в волость, Прошка и Вахрушка попались нам навстречу; они шли, как ни в чем не бывало.
– Что это вы делаете, разбойники? – закричал отец.
– А тебе какое дело? – глухо отозвался Прошка.
– Мне?!. Мне?!. Вы тут человека убили, разбойники!.. – закричал отец так громко, что я задрожал от страха. – Я вас под суд отдам… в Сибирь!..
– У тебя долги волосы-то, так я тебе их расчешу, – мрачно отозвался Вахрушка.
Я силой утащил отца в волость. Меркулыч буквально плавал в крови с посинелым лицом и стиснутыми зубами; это был кусок мяса, на который было страшно смотреть. Мы кое-как привели Меркулыча в чувство, потом я сбегал за Январем Якимычем, и только при его помощи мы возвратили Меркулычу несколько человеческий вид: обмыли кровь, привели в порядок одежду и смочили страшные синяки какой-то примочкой, какую захватил с собой Январь Якимыч. Я никогда не видел таких страшных синяков, какими было покрыто все тело Меркулыча: громадные синие пузыри с багровыми подтеками всплыли на груди, на плечах, на спине; нос распух, глаз почти было совсем не видно под синими пятнами. Меркулыч все время молчал; его тело покорно принимало всякое положение, какое ему давали, как у мертвого.
– Ах, христопродавцы… ах, разбойники! – кричал Январь Якимыч, натирая спину примочкою. – Ах, кошки их залягай…
– В Сибирь мошенников сошлю! – кричал отец.
– Совсем изуродовали человека… отец Викентий, вы по пузырю трите сильнее… вот так… левее немного! Ах, господи, помилуй… ах, христопродавцы… Аполлоша, ты голову придерживай… Отродясь не видывал этакой страсти! Да не подлецы ли, отец Викентий… не лешаки ли! Прости ты меня, господи!.. Ах, заешь их собака…
Меркулыча замертво стащили домой, и он вылежал в постели две недели; он лежал тихо, не жаловался, не стонал и ни с кем не говорил. Луковна и Олимпиада Павловна ухаживали за ним с убитыми, заплаканными лицами; я несколько раз пытался утешать своего друга, но Меркулыч молчал и только раз, прощаясь со мной, глухо проговорил:
– Ты, Кирша, напрасно утешаешь меня… я не маленький… Ты этоготеперь не поймешь… когда больше будешь… тогда…
Когда я взялся уже за скобку двери, Меркулыч еще раз остановился и, оглядевшись кругом, тихо проговорил:
– Пойдешь в лес, Кирша… в горы… Поклонись им от меня: и лесу, и горам, и траве… Не гулять мне больше…
В первых числах августа, рано утром, когда еще все спали в нашем доме, меня разбудил чей-то тихий плач и глухое причитание; я выглянул из-за печки и увидел Луковну, которая стояла у самых дверей и тихо плакала. Отец с бледным лицом торопливо надевал на себя казинетовый подрясник и никак не мог застегнуть пуговиц, потому что руки у него сильно тряслись. Он с тяжелым вздохом несколько раз проговорил: «Ах, господи!.. Да что же это такое?» Вскочить с постели и одеться было делом минуты, а в следующую минуту я уже босиком летел по улице прямо к Меркулычу и далеко опередил отца, который при своей одышке не мог ходить скоро. Калитка в доме Меркулыча была отворена; во дворе стояли два мужика, за ними виднелась какая-то баба с белоголовым мальчиком на руках.
– Вон там повесился, – проговорил один из мужиков, тыкая пальцем в сторону сарая.
Я опрометью бросился в двери конюшни и отскочил назад: в самых дверях висели чьи-то белые ноги. Прибежавший отец велел мужикам снять Меркулыча; они переглянулись, почесали затылок и неохотно вошли в конюшню; через минуту белые ноги мертвым движением опустились на пол. Точно вынырнувший из-под земли Январь Якимыч схватился за них и потащил из дверей. Меркулыч был в одном белье, посинелая голова с открытыми мутными глазами безжизненно стукнулась о порог, руки были вытянуты; Январь Якимыч припал ухом к груди Меркулыча, пощупал пульс и, перекрестившись, прошептал:
– Кончено-с… все кончено-с!..
Ребенок, сидевший на руках бабы, дико вскрикнул, когда увидал синее лицо Меркулыча, я точно проснулся от этого отчаянного крика и заплакал; отец стоял около меня и тоже плакал.
VII
Через неделю после смерти Меркулыча я уехал в Гавриловск; говоря правду, мне, пожалуй, уж наскучило жить в Таракановке, да и перспектива увидать Симочку сильно заманивала меня. Действительность жестоко обманула Кира Обонполова. В ближайшее воскресенье я отправился в Заплетаево, одевшись в новенький камлотовый сюртучок, который мне сшила мать перед отъездом. С замиравшим сердцем я подходил к домику о. Марка, и первое, что неприятно поразило меня, это пролетка Иринарха, стоявшая у подъезда. На минуту во мне колебалось желание видеть Симочку, чтобы не столкнуться носом к носу с Иринархом, но потом мной овладела какая-то отчаянная решимость, и я смело вошел в переднюю. В зале никого не было, но из голубой гостиной доносился звонкий голосок и смех Симочки, что еще больше меня ободрило. Отворив дверь, я остановился в недоумении, так меня поразила представившаяся моим глазам картина: на небольшом голубеньком диванчике сидел Иринарх и держал на раздвинутых руках моток ниток. Симочка стояла перед ним и с веселым щебетанием свивала нитки в клубок. Мое неожиданное появление смутило и даже рассердило девочку, – нет, теперь уже не девочку, а целую барышню, которая ходила уже в длинном платье. Она взглянула на меня исподлобья и, вздернув носиком, совершенно равнодушно проговорила:
– А… это ты, Кирша… – И больше ничего, точно в комнату вошла кошка. Иринарх не только не смутился, но с своей неизменной улыбкой поманил меня к себе пальцем и, передавая мне моток ниток, певуче проговорил:
– Я, брат, поработал в свою долю, теперь твоя очередь.
Симочка сильно изменилась в течение лета – выросла, побледнела, отпустила длинную русую косу; на ней было надето шерстяное синее платье, в русых волосах чернела бархатная ленточка. Я покорно взял из рук Иринарха моток ниток и стал его держать, но в этот раз мне не было суждено угодить Симочке, – ей все не нравилось, она десять раз поправляла мои руки, сердилась и рвала одну нитку за другой. Моя попытка занять ее рассказом о Меркулыче не только не привела к желанной цели, но даже, наоборот, вызвала сильное неудовольствие, и Симочка, надув пухлые губки, сердито проговорила:
– Очень мне нужно знать, как повесился ваш Меркулыч… Ты, Кирша, совсем поглупел и не придумал ничего лучше. Держи руки прямее, говорят тебе!..
Это было уже слишком даже для совсем влюбленного, и Кир Обонполов почувствовал, как что-то защипало у него в носу, сдавило горло и потемнело в глазах. Оставался один только шаг, и я расплакался бы самым глупейшим образом, но меня спасла в самую критическую минуту одна роковая мысль, которая, как молния, осветила всю картину… Да, я сразу понял все, и в моем детском сердце закипела сильнейшая ревность к моему счастливому сопернику, которым был, конечно, не кто иной, как Иринарх. Теперь я понял смысл той сцены, свидетелем которой сделался так неожиданно, понял источник звонкого смеха Симочки с Иринархом и ее коварное поведение относительно меня. Ослепленный собственным своим чувством, я даже не сообразил того, что не имел никаких прав требовать что-нибудь и что вообще она держалась со мной на равной ноге, как мальчик; я никак не мог одолеть той мысли, что прежней Симочки уже нет, а есть другая Симочка, которая перешла в другой возраст и оставила меня сразу далеко назади.
По лицу Симочки я прочитал, как по книге, что она смотрела на меня с презрением, – значит, все было кончено; я холодно простился с ней и печально побрел к выходу. В зале я встретил Агнию Марковну, которая по своему обыкновению бесцельно бродила из комнаты в комнату и что-то жевала. Она остановилась и посмотрела на меня тем особенным взглядом, когда человек старается что-нибудь вспомнить; мне показалось, что она все знала и жалела меня. Она еще сильнее пополнела, точно распухла, но была по-прежнему неподвижно-красива, точно сейчас встала с постели; пухлые руки с пальцами, унизанными блестящими кольцами, висели совершенно бессильно в таком положении, как будто после самой тяжелой работы.
– Где Симочка? – спросила меня Агния Марковна, вероятно, затем, чтобы сказать что-нибудь.
Я ничего не ответил ей и как сумасшедший выбежал из гостиной: меня давила эта роскошь, эти трюмо, бархатные обои, мягкая мебель, бронза, ковры, мне страстно захотелось на свежий воздух, на берег Ирени, где бы я мог броситься под своей любимой вербой в густую траву, спрятать в ней свое лицо и здесь выплакать свое горе и приготовиться к тому, что меня ожидало впереди. Я был уверен, что Иринарх будет мне мстить, и мысленно прощался со всем, что было мне дорого. Когда я проходил уже под окнами, меня остановил голос о. Марка:
– Эй, паренек, постой!
Я остановился. Из окна кабинета выставлялась голова о. Марка в неизменной меховой шапке, и его изрытое оспой лицо с узенькими черными глазками смотрело на меня с веселой улыбкой.
– А что отец? – спрашивал о. Марк, свешиваясь из окна; он был в одной ситцевой рубашке.
– Кланяется вам…
– Спасибо; здоров?
– Здоров.
– Хорошо. А что Аполлон?
– Служит.
– На пятнадцати рублях?
– Да.
– Гм… не много. Ну прощай, паренек, учись хорошенько, а будешь писать домой, напиши от меня поклон отцу Викентию.
Итак, все было кончено, решительно все, и я в глубоком раздумье брел на свою квартиру, к Ивану Андреевичу; даже мысль сделаться доктором показалась мне совсем жалкой: стоило быть доктором, когда… Словом, я переживал все то, что переживают все отвергнутые любовники.
Против моего ожидания, Иринарх не только не преследовал меня, но даже был вежливее, чем раньше. Хождение в классы, спевки, пребывание у Иринарха – словом, колесо моей жизни завертелось своим обычным ходом, за исключением одного маленького обстоятельства, которое сначала меня сильно испугало. После одной спевки, которая происходила в келье архимандрита, Иринарх велел мне остаться. Сначала я подумал, что когда остальные певчие уйдут, Иринарх велит принести розог и задаст мне одну из своих художественных порок; но каково было мое удивление, когда вместо розог Иринарх начал угощать меня пряниками, конфетами и все время самым ласковым образом выспрашивал об отце, брате, нашей семье и нашей жизни. Особенно подробно Иринарх расспрашивал меня о брате Аполлоне.
– Так он служит в заводе, – в раздумье говорил Иринарх, – получает пятнадцать рублей жалованья… Это очень не много… да, не много… Как ты думаешь, Кир, «не царь персидский»?
«Не царь персидский» думал то же, что и архимандрит Иринарх, а пока последний в раздумье ходил по комнате, Кир таракановский успел, «тайно образующе», стянуть со стола в карман несколько горстей конфет, что сделал единственно в тех видах, чтобы доказать Гришке и Антону, что Иринарх не порол Обонполова, а угощал. Иринарх оставил меня даже ужинать и все время болтал со мной о всевозможных пустяках; мне еще раз пришлось убедиться, как иногда меняются люди: Симочки не было, и точно так же не было прежнего Иринарха. Новый Иринарх был очень умный и очень веселый человек, который шутил и смеялся со мной, как Меркулыч, и даже раз спросил:
– А что, «не царь персидский», тебе нравится Симочка?
Я, конечно, растерялся, покраснел и даже, грешный человек, подумал, что вот теперь-то и начнется порка, как раз в средине отличного ужина, но еще раз ошибся: Иринарх только засмеялся своим загадочным смехом и проговорил:
– Ну, успокойся; она тебя тоже очень любит… Она мне сама рассказывала. Симочка очень умненькая девочка… Да?
Иринарх пил все время вино и заметно покраснел. Глаза у него сильно слипались, и он все улыбался, потирая свои белые руки; он несколько раз спрашивал меня, чем я хочу быть: попом или монахом. Я отнекивался и как-то случайно проговорился, что думаю быть доктором. Иринарх раскрыл глаза, внимательно посмотрел на меня и в раздумье проговорил:
– Что же… отличная вещь. Не ходи, братец, в попы, это главное, а там на все четыре стороны – нынче везде дорога.
Когда я пошел домой, Иринарх остановил меня и заговорил:
– Вот что, Обонполов: у твоего брата хороший голос?
– Да.
– Так ты напиши отцу, что чем Аполлону глотать заводскую сажу за пятнадцать рублей, пусть едет сюда. Меня отец Марк просил похлопотать о нем… Сначала послужит псаломщиком, а там, глядя по заслугам, и если женится, мы его в дьяконы поставим… Понял? Так и напиши отцу.
В простоте своей души я так все и принял за самую чистую монету и даже был готов полюбить Иринарха, если бы он на время совсем не забыл обо мне, точно между нами не было никаких разговоров и точно он не знал, что я буду доктором.
Наступила зима, и город и Гавриловский монастырь замело белым пушистым снегом. Время тянулось чертовски медленно, тем более что я не посещал уже о. Марка и только издали несколько раз видел заплетаевских поповен, когда они вдвоем катались на санках-беговушках. Моя любовь к Симочке начинала угасать, и я вполне углубился в недра мудреной бурсацкой науки, где каждый шаг вперед нужно было брать зубом, как говорил отец. Зато письма, которые я изредка получал из Таракановки, доставляли мне глубокое наслаждение, и я даже потихоньку плакал над ними, упрекая себя в неблагодарности, потому что имел глупость променять целую Таракановку на одну Симочку. Правда, эти письма отличались большим лаконизмом, и их содержание больше вертелось около хозяйственных вопросов, вроде того, что корова Верочки отелилась пестрым бычком и т. д., но я умел по этому скудному содержанию восстановить жизнь в Таракановке в самых ярких красках.
Перед святками я получил очень длинное письмо, которое было написано рукой отца, его ровным твердым почерком, который я так любил. Между прочим, отец писал: «Брат твой Аполлон зело огорчает нас с матерью своим поведением. Недавно Аполлон объявил нам с матерью, что он возымел намерение сочетать себя браком с женой Меркулыча; разумом помраченный сын не хочет слышать наших увещаний, упорствует и негодует, ради своей неистовой страсти и плотоугодныя любве… Сей злебеснующийся брат твой делает нас с матерью прискорбными даже до смерти.
Учись, Кир Викентьевич, уважай старших, люби своих начальников, иже, любя, наказуют; ты наш Вениамин, а наш Иосиф сам предался в руки новой жены Пентефрия. Кланяйся о. Марку; о предложении Иринарха подумаем, и проч.»