Текст книги "Дунаевский — красный Моцарт"
Автор книги: Дмитрий Минченок
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
– Я, наверное, не права. Простите, я… – Она осеклась. – Я ничего не хотела сказать дурного. Вы меня понимаете? – В глазах её была мольба. Исаак должен был что-то сделать.
– Понимаю, – сказал он. – Я тоже вам признаюсь. Я – не педагог.
– А кто вы? Международный вор или укрываетесь от алиментов?
Неожиданно для себя Дунаевский рассмеялся. Рассмеялся от всей души.
Он помнил, что засыпал в вагоне и вдруг проснулся, охваченный ужасом, что поезд сошёл с рельс и проваливается в дыру. Но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты, деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд нёсся, стуча колёсами, всё было в порядке. Он пережил бессчётное множество поездок: в поездах, в автобусах, на телегах, был дважды женат, хотел бы жениться в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в идеологических кампаниях, хоронил друзей. Он видел воздушные эскадрильи в небе над Тушинским аэродромом, слышал учебные взрывы, о которых молчали в газетах. Был свидетелем создания героев – да чего он только не испытал в жизни! А его попутчице ничего не известно, и всё равно она кажется таинственным человеком – самой большой тайной на данный момент, как предвестие мелодии.
И тут в купе зажглись лампочки. Стало нестерпимо светло. По коридору протопали сапоги. Проводница стучала в дверь и громким голосом возвещала: "Скоро Москва! Приближаемся к Москве!" В её голосе была неподдельная радость. Со всех сторон зашумели люди, проявляя признаки жизни: захлопали двери купе, кто-то прокашливался, одна дама, проходя мимо двери Исаака Осиповича, даже запела.
Проводник включил яркий свет. С появлением электричества исчезли красота и тайна. Они и не заметили, как прошла ночь. Атмосфера доверия начала рассыпаться, как рассыпается домик из бумажных кубиков.
Наталья Николаевна суетливо приводила себя в порядок. Понаблюдав за ней минуту, Исаак Осипович, видимо, от какого-то отчаяния, которое наступает вслед за секундой великого счастья, сказал:
– Строго говоря, я был с вами не совсем искренен. На самом деле я никакой не педагог.
Она посмотрела на него с жадным любопытством, точно он должен был её сейчас больно ударить.
– На самом деле я – композитор.
Наталья Николаевна замерла. На её лице было написано полное недоумение. Дунаевский сразу и не понял, что она не соединила его имя с фамилией того композитора, о котором она наверняка слышала.
– Дунаевский. Исаак Осипович, – повторил он.
Наталья Николаевна вспыхнула.
– Боже мой, – произнесла она. – А я вам тут столько рассказала. И про музыку.
– Я ведь тоже человек, – устало заметил Дунаевский. И потом, если бы она не была танцовщицей и ленинградкой, то она вовсе бы его не знала. Не такой уж он знаменитый.
Они расставались молча. Из вагона выходили как совершенно чужие люди. Толпа моментально их засосала, но ещё не дала разлететься, не разделила, не оборвала окончательно нити, что их связывали. Более того, она подхватила их и понесла вместе со всеми к главному зданию. Там, у самой кромки бордюра, он увидел машину Александрова. Наталья Николаевна посмотрела туда же. И тут Исаак Осипович предложил Наталью Николаевну подвезти. Та, пряча глаза, отказалась. Дунаевский не хотел, чтобы они расстались так просто.
– Знаете что, – сказал он напоследок. – Послезавтра в филармонии мой концерт. Приходите, пожалуйста. Я оставлю у администратора два билета на ваше имя. Придёте? Можете взять подругу. Ну как?
– Приду, – неожиданно согласилась Наталья Николаевна.
Он сразу разглядел в толчее колоритную личность александровского шофёра Казарновского. Узенький лобик, узенькая полосочка усов. Игнатий Станиславович был фигурой во всех отношениях замечательной. Своего рода Меркурий на посылках у великих. Старший сын Дунаевского Геня спустя годы будет вспоминать эту колоритную фигуру с шармом декаданса, физиологическая выразительность которого превышала интеллектуальную – и благодаря этому он остался в истории. Если бы не ощущение, что его специально подсылали к Дунаевскому, его можно было бы любить даже потомкам. Но ощущение – оно всё портило. И отзывчивость Александрова казалась дымовой завесой, за которой были нацелены пушки предосторожности, чтобы при случае лупануть со всей силы, если, не дай Бог, мерзавец вздумает учинить что-то против Александрова. Ощущение тайной утраты чего-то светлого в душе и пришедшее ему на смену осознание, что он никогда не может быть один, что за ним будут постоянно наблюдать сотни невидимых глаз – поклонников или досмотрщиков, – вносило в фугу его настроения нотки дисгармонии и портило композитору настроение. Чтобы как-то приободрить самого себя, он поцеловал руку Наталье Николаевне.
– Так, значит, придёте? – спросил он.
– Приду, – тихо ответила женщина. Её тут же смыла толпа.
Исаак Осипович бросился искать свою машину. Но его опередили. Чья-то цепкая рука подхватила чемодан – и Дунаевский увидел Казарновского. Тот уже гостеприимно распахивал дверцу сверкающего "четвероногого друга".
Наталья Николаевна сидела в концертном зале филармонии и слушала концерт симфонического оркестра. За дирижёрским пультом стоял её небесный попутчик. Она уже не сомневалась, что ей подарили его небеса. Они опоздали и сели на свои места, когда кончилась увертюра к "Небесным ласточкам", которой Дунаевский открыл свою программу в Москве. Она долго ждала у входа подругу, та ехала чуть ли не из Кунцева, и теперь Наталье Николаевне казалось, что самое интересное она упустила. Они пробирались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, кто играл увертюру, положенную на музыку Эрве, со скрежетом сдвигали стулья к середине.
Она никогда ещё не слушала оркестр с ощущением, будто он исполняет музыку исключительно для неё. Четыре трубы на заднем плане, ряд скрипок и виолончелей, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга – тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Всё так величественно, даже жутковато. Огромный оркестр заполнял просторную сцену Московской филармонии от одного края до другого, точно чёрная птица, которая из-за своих гигантских размеров не способна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову, – залитое светом пустующее возвышение для дирижёра.
Когда, наконец, оркестр прекратил какофонию звуков, будто больной прочистил горло, свет в зрительном зале померк, сидящие внизу начали хлопать в ладоши. Следом за нижними захлопали и люди вокруг неё. Вот уже и она зааплодировала, и её подруга, и слушатели слева и справа. Ей казалось, что хлопают именно ей. Гул аплодисментов звучал всё громче, всё слитнее, выманивая на свет дирижёра. И он вышел быстрой, стремительной походкой, словно лев, ликующий и грозный. Сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменялся рукопожатием с концертмейстером, взлетел на возвышение, поклонился публике, широко раскинув руки, а потом выпрямился и встал, вздёрнув подбородок, словно упиваясь их радостью, их чудесным доверием.
Но вот дирижёр отворачивается, распахивает партитуру. Аплодисменты стихают, а он на миг замирает над нотами, словно всматривается в показания сложнейших счётчиков и приборов. Дирижёр поднял палочку, музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперёд руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов. И они застыли, перестали дышать, перестали жить. Но вот его правая рука шевельнулась – совсем чуть-чуть, почти играя, ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая публику, ряды смутно белеющих лиц, уходящих во тьму, и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое зрителям даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно – один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса.
Наталья Николаевна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно всё человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, наращивая напряжение, полный неверия, даже страха, но одновременно и ярости, и гнева. И вдруг удивительно просто оторвался и взлетел. Она невольно ухватилась за руку подруги. Подруга наклонилась к ней, точно дерево на ветру:
– Ты уверена, что это он?
– Конечно он!
За спиной у них укоризненно кашлянули.
– И что, ты ему всё рассказала? Всё-всё?
– А что тут такого. Я же не знала, что он пригласит меня сюда.
– Ты должна обязательно зайти к нему после концерта. Обязательно. Поблагодарить. Если ты этого не сделаешь, будешь последней дурой.
– Я не хочу этого.
Громко ударили в тарелки. Исполняли новый отрывок.
Наталья Николаевна в этот момент всё для себя решила.
Итак, в его жизни свершилась перемена. Он сам толком не отдавал себе отчёта в том, как это произошло. Но его тянуло к Наталье Николаевне, и бороться с этим было невозможно. Он стал с ней встречаться. Этого каким-то удивительным образом требовала не столько его мужская натура, сколько музыка, сидящая в нём. Он заворожённо слушал, как в нём расправляет крылья огромная волшебная мелодия, и ему был о это приятно. Мелодия выливалась – и сразу становилось очень пусто и требовалось наполнить душу снова. А для этого нужно было свидание. И это всё было необратимо. Хуже всего стало тогда, когда Зинаида Сергеевна это почувствовала. Исаак Осипович пробовал отшутиться, а потом понял, что бесполезно. И сердцем завладела другая, уже ноющая музыка, которая проходила через самое сердце и распиливала его пополам. Можно было назвать это страхом, но Исаак Осипович знал, что это не страх. Они смотрели друг на друга и молчали.
Исаак Осипович по-прежнему вёл жизнь курсирующего парома между Москвой и Ленинградом. Приезжая в Ленинград, шёл встречаться с Гаяриной, одновременно изнывая от желания прижать к себе Зинаиду Сергеевну. Он искал повод всё разорвать, отречься, но Наталья Николаевна его ни о чём не просила, ничего от него не требовала и, может быть, поэтому чем-то притягивала. По всей видимости, в её сознании не было ничего корыстного. Они просто наслаждались обществом друг друга, полагая, что каждый откроет про другого какую-то бесценную истину, которую друг без друга им никогда не познать.
Иногда он приходил к ней в дом, когда там находился её муж – инженер. Это было тяжело для всех троих. Но Исаак Осипович на какой-то непонятной ему самому струне тутил, смеялся, обволакивал всех своим задором и умом, словно был факиром. Он как будто постоянно к чему-то прислушивался, и окружающие его люди это чувствовали, поэтому говорили тише, не приставали с вопросами и ждали, что скажет и как поступит он сам. А он сидел с Натальей Николаевной и её мужем, хотя внешне был в квартире своих друзей. Зинаида Сергеевна каким-то образом знала, куда он направляется, знала и молчала.
Незаметно зима потеряла силу, как штамп о браке в паспорте вдовца. Весна наступила как приступ кашля. Открылись горла репродукторов. В каждой советской семье говорили о лётчиках-полярниках Ляпидевском и Водопьянове, которые со льдин спасали людей с затонувшего "Челюскина". Красавец "Челюскин" – пароход, построенный в Дании в назидание Западу, – оказался смертником. Он был затёрт льдами и затонул. Команда корабля вместе с пассажирами чудом высадилась на лёд. Целых два месяца к ним не могли пробиться спасатели. Наконец, только в апреле двое отважных лётчиков осуществили прорыв. Сталин повелел учредить звание Героя Советского Союза. Его первыми обладателями стали Анатолий Ляпидевский и Михаил Водопьянов. В музыкальном мире это вылилось в обязательную пошлость. Кто-то предлагал Дунаевскому написать героическую кантату о спасении моряков. Понемногу в сознании читателей газет, – только они были подвержены этому странному мозговому разложению, – лётчики стали полумифическими крылатыми существами, о которых надо было слагать песни.
Пароход "Челюскин" уютно лежал на дне океана, а в жизни композитора начались неприятности. В "Красной газете", выходившей в Ленинграде, появилась разгромная рецензия на кинофильм "Дважды рождённый". Музыку не то чтобы ругали, но как-то и не хвалили. Режиссёр Аршанский собрал хорошую команду талантливых людей: Михаила Царёва, Бориса Бабочкина, – а фильм не удался. Это были составляющие какой-то одной, не очень удачной для Исаака Осиповича шахматной партии. Её результаты странным образом отражались не только на жизни самого композитора, но и на жизни всей страны, более того, связывали воедино, в одну причинно-следственную цепочку разномасштабные явления.
11 мая все газеты вышли с сообщением о смерти одного из самых кровавых людей революции – Менжинского, председателя ОГПУ. Его смерть от апоплексического удара стала естественным итогом его деятельности, умножившей число невинно загубленных людей. Всё это только усугубило ощущение, что в воздухе витает грозная мелодия, как начало новых гонений.
Лично Исаак Осипович ни о каких гонениях не думал. В конце мая он снова уехал в Москву. Ему надо было свидеться с Александровым. А ещё он принял решение объясниться с Бобочкой – это было необходимо им обоим. В столице дни и ночи шли проливные дожди. Когда в Ленинграде была сильная гроза, из Москвы телефонных заказов не принимали. Радиолинии не выдерживали, звук глох прямо в проводах, не успевая попасть в уши. Мелодия тишины поглощала звуки сбивчивой человеческой речи.
Душа требовала покаяния. Ему надо было сочинять, а сочинялось тяжело. Своим гонцом он решил сделать письмо. Для него это была "книга любви и нежности". Молчание не помогало, слишком много существовало совместных дел. Во-первых, для двухлетнего сынишки срочно требовалась дача. На строительство не хватало денег, можно было только снимать. Стали искать подходящие места. Сначала остановились на Сиверской. Долго не могли решить: годится или нет. Второй вариант – дача товарища Баранова, знакомого Исаака Осиповича, в деревне Прибытково. Он дядька добрый, услужливый. Дунаевский просил Баранова позвонить или заехать к Бобочке с известием об окончательном решении насчёт дачи. Баранов не заехал. Тогда Исаак Осипович посоветовал Бобочке самой найти Баранова. Место его службы было известно: контора "Гипромес" на Невском проспекте рядом с рестораном "Инкат".
Сам он с конца мая опять безвылазно сидел в Москве. Работа делалась колоссальная. Они с Александровым заново озвучивали каждый эпизод "Весёлых ребят", монтировали, снова переозвучивали. Он переделывал какие-то куски с оркестром. Волновался за Бобочку: испытывает ли она нужду в деньгах? Всё время работы над фильмом в Москве в мае постоянно телеграфировал Аренкову – секретарю горкома Союза композиторов, – чтобы тот поспешил перечислить на его сберегательную книжку тысячу рублей. Просил Аренкова позвонить Бобочке, чтобы сообщить об исполнении.
Как назло, к маю 1934 года Кинокомитет ещё не заплатил Дунаевскому за "Весёлых ребят", хотя работа была принята. Сумма ожидалась очень крупная. Сама собой, от предвкушения решения многих проблем родилась запасная стратегия: если подведёт Аренков, он тут же пойдёт к Шумяцкому, всё ему объяснит, расскажет про положение – и тот прикажет перечислить. Как всегда после длинной и напряжённой творческой работы пришла вторая волна вдохновения, даже когда это было уже не нужно. В ушах стоял какой-то грохот, какофония звуков настраивающегося перед решающей записью оркестра. Когда он писал Бобочке, звук куда-то исчезал – становилось тихо и спокойно. Но в письмах была буря. Всё меньше разговоров о любви и всё больше о деньгах.
Какие проблемы занимали композитора? Самые тривиальные. Гений жил как обычный человек. Бесконечные разговоры по междугороднему телефону, которые надо было вовремя оплатить. Потом не пропустить срок получения продуктовых карточек – их отменили только через год. При этом надо было не забывать о самом ужасном – о фининспекторе. Налоги надо было платить в Ленинграде, и Дунаевский опасался, не пристаёт ли фининспектор к Бобочке по этому поводу. Окончательно свою работу над "Весёлыми ребятами" он планировал закончить 27 мая.
Но все эти заботы не заслоняли самую главную – он хотел построить, навести мостик между ним и Бобочкой. Он прямо писал об этом в письмах. Он каялся. Он всё про себя понимал. Но нелегко было не только ему. И он хотел себя объяснить, чтобы заслужить право на снисхождение. Дунаевский знал, что его музыка – это серьёзное оправдание. "Я знаю, что причинил тебе много страданий и неприятностей, – писал он Бобочке. – Но всё-таки мне хотелось бы надеяться, что я сохраню твоё отношение хотя бы как к отцу твоего сына". Это была грустная реальность. "Неужели не находится времени черкнуть пару слов о себе, о мальчике?" – взывал Исаак Осипович в своих письмах. Зинаида Сергеевна наказывала его за Наталью Николаевну молчанием. Чтобы было легче, Дунаевский пропадал в бесконечных киноэкспедициях.
В первой половине 1934 года он понёс много утрат. Самая страшная – умер отец. Известие о его кончине настигло Исаака Осиповича в тот момент, когда он записывал музыку к самому смешному, эталонному фильму советского кино. А потом заболел он. Сказалась трагедия. Всё откровенно изложил Бобочке: "Я физически и морально страдал. Я перегружён громадной работой. И мне казалось, что маленькая доза твоего участия или внимания не составила бы для тебя особого труда или усилий над собой", – писал он.
В каждом письме Бобочке он специально делал приписки для сына – более разборчивым почерком. И хотя Геничка ещё не умел ни читать, ни писать, эти письма были адресованы именно ему: "Мальчик мой, маленький, любимый мой. Моё солнышко, крошечка. Я так истосковался по тебе, галлюцинирую тобой. Ты мне снишься. Твои глазёнки улыбаются мне. И мне самому хочется и плакать, и смеяться. Знай, мой сыночек, что нет в мире ничего сильнее моей любви к тебе. И никто, никто не может ни на одну йоту заставить меня забыть тебя. Только я не умею выражать этого. Твой покойный дедушка любил нас очень сильно и никогда в этом не сознавался. Но мы об этом знали, ибо он для нас отдал свою жизнь, свои силы. Под впечатлением напряжённости от работы вдали от тебя и твоей мамы, под впечатлением смерти моего отца я притупил своё внимание, я отвлёкся от моих старых "страданий". Но порой я подумаю об этом, и сердце моё тоскливо сжимается. Не хочется верить, что мы с тобой будем разлучены. Не хочется верить, что мой дом не там, где твоя колыбелька.
Но, Боженька мой, что же мне делать! Иду по другой дороге, иду всё дальше и дальше, прошёл этот путь своими слезами, страданиями. Поймёшь ли ты это, когда вырастешь? И простишь ли ты своего папу, который очень страдает за тебя, за мамочку твою, за себя? Который не видит цели, не видит больше смысла ни в чём, кроме любви к тебе. Любви громадной, единственной, святой и неподкупной. Знай, самым моим большим счастьем будет тот день, когда судьба освободит меня от всех человеческих соблазнов и я приду к твоей кроватке, освобождённый, принадлежащий тебе навсегда…
Бобонька, если карточка нашего мальчонки готова, немедленно вышли. Если нет, вышли старую. Прости меня за мои извинения, может, они тебе неприятны".
Он приехал к ней неожиданно – на дачу на Сиверской. Хотел порадовать симфонической увертюрой к «Детям капитана Гранта». Они заперлись вдвоём и долго говорили. Назад вышли, держась за руки, продолжая разговор, ведомый только им.
– Ну и хорошо, – сказала она, – значит, можно начать всё сначала?
Они говорили о жизни, которая уже не казалась Исааку Осиповичу мрачной.
"В стране, где мои песни распевает каждый встречный, я не могу себе позволить думать только о музыке", – мог бы сказать Исаак Осипович. Но такие вещи Дунаевский не говорил никогда, даже негодуя.
Он опустил партитуру на пол, подавив мимолётное опасение: можно ли вот так, без присмотра, оставить ноты на полу в какой-то избе. Рывком поднявшись со стула, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:
– Что ещё за чепуха такая? Конечно, нужно! Поедем пообедаем в городе.
Это было его неизменное средство избежать горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижёрской палочки.
– Но ведь дома обед уже… – она отступила на шаг, она колебалась.
– Нет, нет и ещё раз нет, – деспотически прервал он её. – Ступай оденься. Мы едем обедать в город.
Яркий свет, нереальный блеск пустых ещё тарелок, люди в зале, переглядывающиеся, узнавшие знаменитого композитора. Событие в их жизни, о котором будут вспоминать завтра, и через неделю, и, может быть, через год. Воспоминание об этом вечере будет поддерживать их в безрадостную минуту, будто сам Штраус явился посидеть среди них. Скрытая ирония и печаль легли маленькой складкой в углу его рта. Он окончательно пришёл в себя. Но образ Зинаиды Сергеевны не отпускал. Наталья Николаевна куда-то отступила. Это было открытием для Исаака Осиповича.
В январе ему исполнялось 34 года. Раньше он не боялся ничего, что могло бы случиться с ним самим, а опасности, угрожающие его любимым, его пугали. Один раз Зина, уехав кататься на жужжащей мотоциклетке по Питеру, вернулась домой перепачканная, с ссадиной на лице. Она попала в какую-το аварию – у мотоциклетки слетела цепь. Зинушка упала. Двухколёсное диво пришлось бросить на месте, а сама она кое-как добралась до дому. Как позже показалось Исааку Осиповичу, не очень расстроенная. В первый момент, когда он её увидел в проёме двери, очень испугался. Кажется, тогда он решил, что больше не будет разрешать Зине кататься на мотоциклетке, да и сам, не очень ладя с рулём управления, отказался от идеи стать своим собственным шофёром.
Позже Бобочка рассказывала, что когда она упала, то на секунду потеряла сознание. Именно тогда он стал очень бояться аварий. Мысль о превращении достижений цивилизации в убийц стала темой спектакля. Вещи губят человека: утюг сглаживает всю квартиру, мясорубки перемалывают мебель…
Странное сочетание плюсов и минусов привело к тому, что фильм был закончен. Событие отпраздновали шумно. Нет, похвал себе не нагадывали, какие похвалы… Но ощущение чего-то большого, что случилось в их жизни, осталось. Они ждали похвал. Похвалы были, но фильм в СССР, на родине, никак не выходил. Сначала ленту в августе 1934 года показали в программе лучших советских фильмов на Втором международном кинофестивале в Венеции. Как всегда, на «праздник жизни» поехали Александров и Шумяцкий, а Дунаевскому достались газетные сообщения об их поездке. Он не расстраивался. Шумяцкий сделал всё возможное, чтобы советские фильмы были замечены. Об этом в газетах не писали, но Исаак, разумеется, знал, какие силы были пущены в ход. Дипломатия – это искусство делать всё чужими руками. Ты улыбаешься, и при этом всаживаешь нож в спину. И никто тебя за это не осуждает. Колхозники надели смокинги и добились того, чего бы смокинги никогда не смогли решить сами. На какие там потайные кнопочки они жали, Исаак не знал, но своего добились. Золотой кубок за всю кинопрограмму в целом. Советский Союз был загадкой, и просвещённые европейцы мечтали увидеть чудо – как человек в лаптях играет на рояле. Примерно это они и получили.
Исаак даже узнал смешные подробности. Плёнки с фильмами везли на "кукурузнике" – почему, зачем, не знал. Может, так было быстрее и безопаснее. Да и что там было особенно везти – документальная лента "Челюскин" (музыку к которой он отказался писать), "Гроза" Островского режиссёра Петрова, "Петербургская ночь" Григория Рошаля и комедия "Весёлые ребята". Исаак, конечно, ждал отзывов на свою музыку. В Европе фильм назвали иначе, особенно не скрывая, что именно их интересует в этой варварской стране: "Москва смеётся". Уже само по себе слово Москва в сознании европейцев того времени звучало как Мозамбик. Или Папуа – Новая Гвинея. А ещё – "смеётся". Типа, над чем-то там смеются каннибалы – давайте посмотрим. Просоветски настроенная часть жюри восторженно отзывалась обо всех фильмах. Естественно, "Весёлые ребята" понравились больше всего.
Шумяцкий доложил Сталину об успехе. Наверняка сделал акцент на "Весёлых ребятах", хотя никаких подробностей Исаак не узнал. Отрывочные сведения ему пересказывал Нильсен, который был в тёплых отношениях с Шумяцким. Упомянул, наверное, что достоинства есть у каждой ленты, но "Весёлые ребята" – особенные, надеясь, что её создание вменят ему в заслугу. Знаете, как это бывает: ты что-то делаешь, и это становится одновременно и твоим проклятием и опорой.
Опорой была победа в Венеции, а проклятием – оценка на Родине. Сталин принял лестное сообщение о победе советского кино хорошо, но в скобках заметил: "Это, конечно, хорошо, что наше киноискусство побеждает, товарищ Шумяцкий, но было бы гораздо правильнее, если бы оно заграничной публике не нравилось, потому что это искусство пролетариата". Представляете? Вы отдаёте все силы картине, холите её и лелеете, выигрываете с ней международный приз, а вам говорят, что вы сволочь. Непонятно было, как расценил это заявление Шумяцкий: как выпад против себя лично или против картины. Это сейчас с расстояния в полвека тамошняя ситуация выглядит как очевидный выпад против начальника киноглавка. Только одних интервью на Западе вышло около ста – и все с Шумяцким. А сколько раз там было упомянуто имя Сталина – ни одного! Ну это, допустим, было преувеличение Мехлиса, но докладная записка такая существовала – Шумяцкий вовсю трубит о своих успехах и забывает, что это успех партии, а не его личный.
В общем, воды на мельницу вылили столько, что итог был печален. В Кинокомитете было решено: однозначной государственной поддержки картине не давать. А что это значит? Очень просто – нарком просвещения Бубнов в сентябре, давая интервью "Правде", публично обрушился на картину с резкой критикой, не забыв о своей вражде с Шумяцким. Вот вам и золотой фонд кино.
Что там было ещё?
Всё остальное – будни, про них даже не интересно рассказывать. С другой стороны, вся наша жизнь состоит из буден. А вас бы разве не взволновало, если бы вы подошли к дому, где вы прожили пятьдесят лет своей не самой трудовой жизни, а вам сказали, что только что дворник сиганул с крыши. Каково?
Когда уходят друзья по цеху – всегда становится страшно, как бы следующим в очереди на некролог не оказался ты. 14 октября 1934 года в театре Дунаевского встретили ошеломляющей новостью. Концертмейстер театра Яков Спивак отвёл его в сторону и заговорщически зашептал: "Слышали, что Собинов, возвращаясь из Риги, умер в поезде? Сердце". Про смерть всегда почему-то сообщают шёпотом, даже безотносительно к величию усопшего. А тут – великан. Трагедия. В эти дни в письмах Дунаевского мелькает фраза: "Устал. Нервничаю". Почему? Собинов был легендой. Его музыкальный дар был поистине даром – и вдруг небо забрало его к себе. Что это? Расплата или награда?
На следующий день Дунаевский прочёл об этом в "Известиях". Про поезд, правда, ничего не сообщали, просто написали, что Собинов умер в Риге. Как раз накануне Александров известил Дунаевского, что "Весёлых ребят" собираются везти в Ригу – показывать буржуям. Рижские прокатчики потребовали дать фильму другое, более коммерческое название – не "Москва смеётся", а ещё что-нибудь. Тогда Александров придумал название "Скрипач из Абрау". Откуда взялось Абрау, если фильм снимали в Гаграх? Виноградные лозы на берегу моря – о чём это, где? Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно было вернуться на тридцать лет назад и вспомнить вкус Абрау-Дюрсо. Запад помнил пузырьки шампанского на губах времени. Зрители стихали, вспоминая что-то знакомое. Шампанское пьянило, а прочее никого не волновало. То, что в начале фильма в первых кадрах мелькали абхазские остроконечные корзины для сбора винограда, никого не смущало. Тень скрипача из Абрау всё искупала. В кассы выстраивалась очередь. Потрясающе, но "Скрипач из Абрау" шёл на русском языке и никто, никто не требовал перевода. В общем, кино пошло. Кинотеатров в Риге было много, самым престижным и роскошным считался "Сплендид-Палас", нынешняя "Рига". Более демократичным был "Метрополь" – он располагался на месте нынешнего "Вернисажа". Здесь в 1934-м рижане и увидели впервые "Весёлых ребят". В репертуаре постоянно шёл "Броненосец Потёмкин" – видимо, в честь Сергея Эйзенштейна. Даже спустя семь лет после того, как появились звуковые фильмы, немые продолжали крутиться, и на них шёл зритель. Тапёры по-прежнему играли – когда на экране стреляли, тапёр играл что-то особенно шумное. Прямо во время сеанса по залу бегали крысы – зал находился в подвальном помещении… Григорий Александров мог быть счастлив. Его фильм шёл в одной линейке с фильмом учителя. Это ли была не победа, дорогие мои?
Но Дунаевский ещё ничего об этом не знал. Он сидел в Ленинграде, пил чай и хотел поехать в Ригу вместе с фильмом – поклониться праху Собинова. А его не позвали. И пришлось раскрывать парашют абсолютного слуха и ловить чужие рассказы о том, как там всё было. И газеты хрустели, сообщая последние новости, и новые неожиданные происшествия случались в жизни нашего Красного Моцарта. У земли кружилась голова от восторга побед на одной шестой части суши.
Жизнь состояла из каких-то фрагментов воспоминаний, из звонков, разорванной нотной бумаги и голосов из прошлого. Однажды позвонил поэт Михаил Гальперин. Это была середина октября. Геня Дунаевский смешно передавал голос Гальперина – немного гнусавый, с аристократическими подвываниями.
– Дунечка, давайте тряхнём стариной, – это был неподражаемый голос Гальперина, голос, которым можно было иллюстрировать рекламу о вреде доносов, если бы таковую в то время снимали. – Я недавно перевёл на новый лад "Тартюфа".
Дальше шла радостная тирада о творческом процессе и о преимуществе писателей, живущих в домах по мандатам творческих организаций, перед писателями не живущими в домах по творческим мандатам. Дунаевский мог вспомнить – вспоминал же об этом его сын, – как подобными разговорами занимали себя деятели искусства в двадцатых годах. Впрочем, подобные разговоры актуальны в любое время.
Короткий разговор, энергичные выражения. Пожалуй, ни в одно другое время эпоха так талантливо не интерпретировала классику сообразно собственным представлениям об устройстве мира. Главный герой Оргон – представитель буржуазии – был владельцем фабрики со следами вырождения на лице. Действие происходило среди станков в листопрокатном цеху – рабочие с мазутными торсами и чумазыми лицами. Класс! Любовная коллизия была чуть слабее. На первый план вышли производственные отношения между рабочими и работницами. Любовь вынесли за скобки и свели её к унылому поступательному движению в борьбе за продолжение человеческого рода. Чтобы хоть как-то оставить следы исторических пережитков на родимых пятнах истории, XVIII век под маской венчания изобразили на кулисах занавеса. Сцену венчания сделали остросатирической, политически грамотной – прямо в цехе. Поп размахивал цепью от крана, купелью служил чан с раскалённой от металла водой. Пьесу поставили в театре Моссовета. На премьеру пошли в собольих шубах и смокингах. Это выглядело несколько устрашающе – страсти со сцены вполне могли перекинуться в зал на пришедших насладиться услугами творчества. Публика смущалась и уходила из зала, не дождавшись антракта. Театральная жизнь могла соперничать с дарвиновской борьбой за выживание. Россия металась между СССР и Русью-матушкой. Дипломатические отношения с зарубежными капиталистическими странами напоминали брак поневоле. Неравный брак – бесприданница выходила замуж за толстосума. Гонка за жизнью вырождалась в очереди за хлебом, а на посольских приёмах вместо хлеба ели икру – голод умирал на границах старой жизни, и то, что называлось тьмой, казалось светом. С 1934 года в СССР появился филиал рая. Попасть в него могли немногие – только те, кто бывал в западных посольствах. Светская жизнь казалась новым зверем, на которого шла охота в советских джунглях.