Текст книги "Марфа-посадница"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
Глава 20
В декабре новгородский владыка Феофил в сопровождении прусских посадников, Александра Самсонова и Луки Федорова, прибыл на поставление в Москву.
Целый месяц перед отъездом Феофил въедливо проверял убытки и исторы владычной казны, сам перещупывал меха и драгоценности (последние – с особым сожалением), что собирали на подарки митрополиту и князю. То и дело возвышая голос до визга, требовал описи земель владычных и недополученных, по причине войны, доходов. После казни Еремея и расточения Пимена уже никто не дерзал подсмеиваться над новым владыкою, а его мелочная зудящая придирчивость и постоянная внимательность к мелочам не раз вгоняли в пот и даже доводили до отчаянья ключников и посельских. Упершись в чем-нибудь, Феофил уже не отступал, а злобно требовал и добивался исполнения своей воли. В Москву уезжал хозяин – пусть недальновидный, но зато упрямый и цепкий, как репей. А победа Ивана Третьего над Новгородом была и его победой над всеми явными и тайными своими хулителями.
В Москве Феофил был торжественно рукоположен митрополитом Филиппом в архиепископы и обласкан государем. Новопоставленный архиепископ бил челом о пленных. Укрощенных, обязавшихся рукописаньем не отступать от великого князя Московского, новгородских бояр, во главе с Василием Казимером, Иван Третий по просьбе архиепископа отпустил домой.
В Рождество на небе появилась звезда, хвостатая, великая, а луч от нее долог, вельми толст и светел, светлее самой звезды. Восходила она в шестом часу ночи с летнего восхода солнечного и шла к западу, а луч от нее «вперед протяжется, а конец луча того аки хвост великия птицы распростерт». Вскоре за нею, в январе, появилась и вторая «звезда хвостата», а хвост у нее был тонок и не столь долог, и лучи потемнее.
Проходила она через три часа вослед за первой по тому же пути, к западу.
Московские мудрецы толковали появление звезд к вящей славе великого государя и «одолению на враги». (О том, что, по словам иных, звезда предвещала близкий конец света, Ивану не рисковали говорить.) Марфа Борецкая в этом году отправилась в свой ежегодный объезд вотчин ранее, чем обычно, по первому снегу. Уже кое-как налаженная, залатанная жизнь не являла собою той картины страшного разорения, что открывалась путнику осенью. Милосердный снег прикрыл головешки пожаров. Обозы, по случаю разорения подвозившие и такие товары, что прежде производили на месте: снедные припасы, сено, доски и дрань, шли, почитай, даже чаще, чем обычно, и лица людей, понемногу приходивших в себя, не гляделись уже такой потерянной безнадежностью, как еще два месяца назад, хотя по-прежнему по всем дорогам брели вереницы отчаявшихся, потерявших родной кров сирот и погорельцев.
Встречных нищих, разоренных новгородских крестьян Марфа оделяла негустой, но неукоснительной милостыней, не пропуская никого. Все с тем же суровым – со смерти Дмитрия совсем перестала улыбаться – лицом подавала кому ломоть хлеба, кому сушеную рыбину, кому ношеную лопотинку, кусок холста, иногда и латаные катанки дитяти или бабе с грудным младенцем, что хлюпала по снегу, почитай, босиком, с синими, едва обернутыми грязною тряпицей ногами. Припас ей передавали из нарочито укладенного воза, где все только и было на подорожную милостыню. Подавая, Борецкая не слушала благодарностей, не слышала проклятий. Деньги, медные пула, давала редко и долго присматривалась: стоит ли? Ежели который пропьет с горя, дак почто и давать! У иных хлеба нет, а без хмельного питья-то прожить всяко можно!
Двух-трех мужиков из вольных, бредущих из разоренных дотла деревень, побеседовав, созвала к себе на двор и тоже не уговаривала – захотят, сами придут.
В своих деревнях Марфа, не чураясь, заходила в разоренные, пахнущие смертью дома, въедливо осматривала хлева, амбары, оставшийся скот, больных детей. Тут щедрее давала деньги, но больше приказывала старостам сделать то-то и то-то, помочь тому, другому ли, и следила, чтобы приказ был исполнен. Иногда для надзора оставляла слугу из верных, и тот после догонял боярыню с докладом, как и что сделано. Ей не врали. Марфа не забывала ничего, а случись такое – и не простила бы. Это знал всякий. В разоренном Березовце стояли две недели. Как раз ударила оттепель, дорогу развезло, но без дела не сидели. Тут же на своих лошадях Марфа приказала возить лес к выжженным деревням, работали от темна и до темна все, и свои холопы, и даже ключник. Сама проверяла, как отесывают, как рубят пазы.
Клети клали на сырой, добытый из-под снега мох, а все же перезимовать можно стало не в шалашах, с детями по крайности. Большой двор сгорел.
Марфа ночевала в уцелевших хоромах посельского. Тот оробел настолько, что самолично выдал нескольким, помиравшим с голоду семьям зерно из своих запасов. Марфа приняла как должное. Примолвила строго:
– Смотри! За каждую душу, что теперь помрет, ты в ответе! Народу не станет, и тебя не станет! Что хошь делай, хошь у жонки серьги из ушей вынимай, а чтоб ни один не помер у тебя! И бежать не мысли. От меня под сер камешек не уйдешь, на Москвы найду! Понял?
Посельский после того роздал еще мешков двадцать жита, наказывая мужиками есть помалу.
Поправив березовецкие дела, Борецкая направилась в Кострицу.
Хозяйственный Демид успел навести кое-какой порядок, даже частично отстроиться. В волостке торганул припрятанным полотном, выручив за него у тверских купцов недорогой хлеб, и хоть и тут картина была невеселая, но все же дело как-то шло, и люди были немножко сытее. Кое-что, немного овса и сена, удалось забрать и для новгородских надобностей. За полотно, прознав о Демидовой торговле, Марфа не спросила ничего. Сказала хмуро:
– Ладно, людей уберег! Наработают…
Объехала несколько деревень, поглядела народ, проверила все, не забыв и того коня, что осенью оставил Тимоха. Конь был цел и теперь стоял у Демида. Про себя подумала, что хоть Тимофею и досталось от ключника, а весною надобно всех лошадей, что ни есть, послать в деревни, на сев, иначе мужики не замогут поднять всей пашни.
Демид, легкий, все так же подскакивающий воробьем, забегал вперед, показывал, порою и хвастал, гордясь каким-нибудь жалким на вид ухищрением.
И, представляя, что три четверти Дмитровского осенью вообще были дымом, Борецкая согласно склоняла голову.
Про Опросинью Марфа спросила не сразу, а только уж после, когда все было осмотрено, все проверено и уже дошел черед до записей сохраненного Демидом добра. Спросила невзначай, как бы нехотя, отводя глаза, и мало не вздрогнула, узнав, что спрашивает о покойной. Остроглазый Демид, впрочем, заметил, что боярыня сменилась лицом. Сам смешался, почуяв, что допустил оплошность, недосмотрел чего-то, и потому рассказывать начал сбивчиво, без нужды теребя легкую бороду свою и стреляя глазами по сторонам.
– Да тут, в московсько разоренье, она середи баб-то видная, ходит чисто, в боярском терему жила, дак… Словом, грех случился, изобидели ее, снасильничали, словом. Известное дело, люди ратные, грубые. Она с того еще немного-то умом тронулась, а после, как весть пришла, что Дмитрий Исакивич того…
Демид вдруг запнулся и замолк.
– Ну?! – почти выкрикнула Борецкая.
– Удавилась она, словом. На сушилах, где холсты сушатся, дак за холстами, как раз. Не вдруг и заметили.
– Не уберегли, – тяжело сказала Марфа.
– Дак тут такое творилось! И приказа-ить не было, особо беречь-то!
Догадывались, конечно, непраздна была уж приехавши-то. Дак грехом не от Дмитрия ли батюшка, покойничка?
– Болтаете все, чего не нать!
– Прости, Марфа Ивановна, коли не так слово молвил…
– Дитя где? – спросила Борецкая, помолчав.
– Дак… – вновь замялся Демид.
– Сын ли был-то?! – нетерпеливо вопросила Марфа.
– Сын, дак она сама его… Обеих и похоронили, зарыли, петь-то нельзя было.
– Ладно, иди! – махнула Марфа рукою, полузакрыв глаза. – Грамоту представь, сколь чего осталось… И людей сколько.
– Хлеба нет… – нерешительно протянул Демид, медля на пороге.
– Знаю! Людей соберешь, поговорю сама… Иди! – повторила Марфа хрипло, почти просительно.
Демид исчез. Борецкая сидела неподвижно. Вот и тут ничего от Мити не осталось! Запоздало посетовала на себя и на Опросинью тоже: «Эх, оглупыш!
Что ж ты сына-то! Али бы уж я внучонка поднять не замогла?»
Вспомнила, как та целовала ноги ей тогда, в байны. Долго сидела с закрытыми глазами. «Сын был. Хоть и сторонний, а все ж… Сама повесилась, и дитятю… Дитятю-то зачем! За что… И уж так со всякою бедою ведется, поодинке не ходит. Сперва Митя, потом и она тоже, одно к одному!»
Домой Марфа воротилась после Рождества, к унылым в этом году Святкам, почти без ряженых, без игр, без пиров, веселого шума. Славщики смахивали на нищих, да и были ими. На детей иных жалко было смотреть.
В дорогах то в мороз, то в слякоть, в избяных неудобных ночлегах Марфа простыла. Пришлось отдыхать. К делам вседневным приставила Федора.
Зябко, раньше никогда и не зябла даже, кутаясь в пуховый просторный плат, сидела вечерами одна. То принималась вязать, то неподвижно смотрела в огонь жарко топящейся печи, слушая, как духовник мерным, навевающим сон голосом читает повесть об Акире Премудром или жития святых.
Заходила Онфимья. Молча посидели, поговорили о звезде, о делах московских, о Феофиле, о деревенском – у обеих – нестроении.
Заезжал Офонас Груз. Тоже баял о звезде, о делах московских, об Иване Лукиниче, что накануне Рождественского поста постригся в Николо-Островской пустыне, приняв имя Василия.
– Жаль было глядеть на мужика! Чел я и грамоту его отказную. Кается, что наступал сильно на землю монастырскую. А я их дела знаю, Ивана-то Лукинича та земля искони была! – Он покачал головой, пожевал губами, от чего упрямый подбородок выдвинулся вперед, и борода задралась. – Так и все мы, один по одному… Ты, Исаковна, мож ли ищо? Ошиблись мы тогды с королем-то!
– Не с королем, друг с другом ошиблись! – ответила Марфа, глядя в огонь своими потемневшими, ставшими еще больше на постаревшем и похудевшем лице глазами. – Скажи мне, Остафьич! – вопросила она, кутаясь в плат и не отводя пристального взгляда от рдеющих и медленно распадающихся в печи угольев. – Вот я чла. И при Ярославле, и при Мстиславе, и при Юрии, и при других князьях суздальских либо тверских были отметники, что бегали князю даватьце, измены были, переветы; крест целовали стоять заедино и после креста отбегивали, погромы были, глады и лихолетья – стоял же Новгород!
Офонас вновь пожевал губами, утвердил отечные, в коричневых пятнах руки на трости, поворотил тяжело голову к Марфе, ответил с отдышкой:
– Стоял!
– Не мы ли ставили князей киевских? А то были князья – не чета этим!
Били немцев на Чудском, у Вороньего Камня и под Копорьем? Под Раковором мы разбили орденские рати, хоть и князь изменил, вдарился на бег! Били мы чудь, били Литву и Свею. Магнуша, короля Свейского, со всею силою ратною вспять обратили! Брали и ставили города, посылали рати на Мурманский берег и за Камень, в Югру. Не нашими ли мечами проведены рубежи страны? От наших походов на Волгу дрожала Орда! И суздальские, и тверские рати мы били не по раз, и на рубежах своих и под градом – продавали суздальцев по две ногаты! Сон ли то или неправду глаголют летописцы? Было ведь?! спрашивала Марфа внезапно зазвеневшим, как прежде, голосом.
Офонас вздохнул, ответил раздумчиво:
– Давно было!
– Давно ли?! – гневно возразила Марфа. – Деды! Деды еще! На Двину наши деды ходили, у иных – отцы, когда побили, в трех тысячах побили московскую рать! И двиняне были супротив, и то не устояла Москва! Кубену, Вологду, Устюжину, Белоозеро, Устюг Великий взяли на щит! А сейчас двенадцать тысяч, и с двинянами заодно, и – разбиты… Давно, говоришь?
Вот они, соборы! Вот святыни! Вот иконы, гробы святителей новгородских!
Вот торг великий, со всего мира стремятся к нему купцы! Вереницы обозов, а по веснам лодейное толпление – не окинуть и глазом! Многолюднее стал город, гляди, концы новые выросли: Онтоновский, Неревский за городом.
Петровский, Заполья, на той стороны Никитинское, Радоговицкое, у нас Козмодемьянское, Черковское, Прусское, Легощенское, Росткинское, Воздвиженское! Народу уже и не сочесть сколько! Богатств скопилось поболе чем встарь. И народ не сорный какой, не нищеброды московские, ремесленники наши и в кузнечном деле, и в серебряном, и в полотняном, седельном, шорном, книжном, каменном – в любом такое делают, что и не снилось того на Москвы! Нету там таких мастеров! И мы, бояра, в вотчинах наших дело ведем лучше московских князей, товар не гноим, рубли у холопьев не займуем. Власть? Так власть наша вся теперь! Суд и право у Совета господ, у посадника, в руках боярских! Что хотим, то и вершим, по своему праву! Даже и не придумать, чего бы не замогли! Земли наши немеряны, люди – несчитаны, так что же произошло?! Как соломенное чучело растрепали, как Кострому на потехе весенней! Часу не стояли на бою том!
Что сталось с силою новгородскою? Что совершилось с Господином Великим Новгородом?
Офонас поник головой. Старческая слеза копилась в углу глаза. Ответил тихо:
– Богдана спроси! Он тебе все преподнесет, и про славу нашу, и про святыни, и про все дела новгородские, и про договоры, и про все права, и про кажный род боярский со времен Ярослава Мудрого… А почто ослабли мы, и он не скажет!
Наступила тишина. Только потрескивали дрова в печи, рассыпаясь золотой рдяной грудой, да колебалась, оплывая, одинокая свеча в серебряном свечнике перед налоем с раскрытою книгой.
– Даве у свата была, – вымолвила Марфа устало, – у Короба. Молцит, глаза низит. Казимер тоже… Митю продали, Бог с има! Может, и Новгород уже продали? Он-ить ратью руководил, почто не казнен тоже? Али за трусость помиловали? Воин!
– Онаньин с Горошковым на Двину уехали, Иван Своеземцев тож… Ты-то на Двину едешь? – спросил Офонас, промолчав о том, о чем сказала Марфа и о чем ему не хотелось даже и думать, так это было мерзко, ежели было… А быть оно очень даже могло!
– Еду. Со Святок и поеду, на днях. Отогреюсь только.
– Там тож, бают, полный разор!
Проводив Офонаса, Марфа позвала дьячка, что днями заменял чтеца Марфина, и велела прочесть про звезды, отыскать по летописи. Слушала, откинувшись в кресло, полузакрыв глаза, знакомое, читанное уже не раз, и каждый раз по-новому понимаемое древнее речение.
– «В си же времена бысть знамение на небеси, на западной стороне звезда превелика, луча имуща аки кровавы, восходяща с вечера по заходе солнечном, и пребысть за семь дней. Се же проявлялось не на добро: по сем быша усобицы многия, и нашествие поганых на землю Русскую. Сия бо звезда была аки кровава, и проявляла крови пролитие. Таковыя же знаменья древле приключахуся при Антиохе, в Иерусалиме… По сем же при Нероне царе… И паки при Устьяне царе…» – Дьячок мерно перечислял описания старинных бедствий. – «Знаменья бывают с небесе, или в звездах, или в солнце, или птицами, или другим чем, не на благо бывают, но знамения сии на зло бывают: или проявление рати, или глад, или смерть проявляют».
Дьячок дочел, поднял глаза. Марфа слушала, кутаясь в плат, глядя в себя, думала. Сказала:
– Открой, где о Тохтамышевом пленении писано!
Теперь Марфа смотрела прямо перед собой пристальным, мерцающим взглядом и повторяла, беззвучно шевеля губами, некоторые слова. И тогда была звезда хвостата и предвещала нашествие татар на Москву, «яко же и бысть гневом Божиим». («Яко же и бысть», – неслышно повторила Марфа.) – Ну, будет на сегодня, иди! – сказала она громко дьячку.
По уходе чтеца, Пише велела принести шубу и самой одеться потеплее.
Пока Пиша выходила, взяла книгу, раскрыла наугад, перевернула несколько страниц. Взгляд упал на знакомые, любимые строки, впервые указанные ей покойным Василием Степанычем. Случилось это давным-давно, когда киевские князья, наследники Ярослава Мудрого не поладили друг с другом и предали землю свою на поругание половцам.
«Половцы же, приимше град, запалиша его огнем, и люди разделиша, и ведоша в вежи к сродникам своим. Много роду христьянска: страждущие, печальни, мучимы, зимнею стужею оцепляеми, во алчбе и в жажде и в беде, потускшими лицами, почерневшими телесы, незнаемою страною, языком воспаленным, наги и босы ходяще, ноги имуще сбодены тернием, со слезами отвещеваху друг другу, глаголюще: „Аз бех сего города“. И другой: „Яз сея волости…“ И тут вдруг древний летописец восклицал со всею силою души:
«Да никто же дерзнет рещи, яко ненавидими Богом есмы! Да не будет! Кого бо тако Бог любит, яко же ны возлюбил есть? Кого тако почел есть, яко же ны прославил есть и вознесл? Никого же! Им же паче ярость свою воздвиже на ны, яко паче всех почтени бывше, горее всех содеяхом грехы!»
– Да не дерзнет никто молвить, яко ненавидимы мы Богом! – медленно повторила Марфа, закрывая книгу. – Кого Бог возлюбил, паче нас? По то и карает, чтобы ся покаяли, ибо отступили от него, забыли мы Бога!
Осуровев лицом, Марфа отошла от налоя. Вошедшей Пише молча, знаком, приказала подать шубу. Медленно оделась. Вместе прошли по темному переходу к вышке.
– Помоги, Пиша!
Долго, с трудом, отворяли намерзлую дверь.
– Снегу нанесло. Али уж похоронили меня? Покличь кого… – Пиша метнулась было. – Ладно, после!
Тяжело подымалась по ступеням. Намороженная верхняя дверца тоже не враз подалась. Наконец открылось небо, неоглядное, почти черное. Внизу разбегались городские огоньки, вверху – затканный холодными голубыми россыпями алмазов, бесконечно раскинувшийся простор. Звезда, косматая и от того как бы стремительно несущаяся по небесной тверди, висела над городом.
Чужая, непонятная, приходящая из древних времен с чумою и войнами.
Марфа долго стояла неподвижно, запахнувшись в свой бобровый опашень и подняв бледное лицо к холодной, далекой и грозной звезде. Только пар от ее дыхания белыми клубочками подымался и таял в морозном воздухе.
– Нахождение рати, татарской… от хана Ахмата… или глад, или смерть… Кому только?
Пиша, не дослышав, переспросила:
– Какой хомут?
– Кому только, говорю? Пошли, замерзла ты, старая!
Не дожидаясь Масленицы, Марфа уехала на Двину.
Глава 21
На тридцать втором году жизни Московский великий князь и государь Иван Васильевич Третий достиг вершины своего могущества.
От отца ему досталась испытанная, закаленная в непрерывных боях с татарами, с Литвою и в междоусобных бранях рать, во главе с опытными, поседелыми, послушными его воле воеводами. Твердой рукой обуздав редкие вспышки своеволия, он держал подручных князей и своих братьев на положении послушных союзников, скорее даже слуг, обеспечив, наконец, себе и потомкам новый, в боях и заботах утверждающийся московскими государями закон престолонаследия, по которому власть и земли безраздельно передавались только по прямой линии, одному старшему сыну царствующего государя и никому другому, чем пресекалась раз и навсегда опасность раздробления страны на удельные княжества. Сыну без видимого труда давалось то, на что отец положил полжизни. Вчерашние уделы на глазах вливались в Московское государство. Рязань и Тверь уже считали дни своей призрачной независимости. Еще грозной тенью нависала Орда, но смуты внутренние, постоянная резня из-за престола и неоднократные победы москвичей уже разбили сказ о непобедимости степной конницы. Уже не раз Сарай, столицу Золотой Орды, брали изгоном вятские, новгородские и низовские рати. В Казани, после многократных походов, сидел замиренный, покорный Ивану Третьему царь. С далеким Крымом налаживалась дружба, которой дальновидный Иван не изменил во всю последующую жизнь. Угрожающее продвижение на Восток Литвы было прочно остановлено, и подготавливалось обратное движение отвоевыванье старинных областей Русского государства. Псков послушно ходил в руке Ивана. Новгород, укрощенный, уже склонил непокорную голову перед великим князем Московским. Юный сын, наследник престола, рос и радовал сердце государя.
И хоть Литва, объединившись в Польшею в одно огромное государство, еще держала древний Смоленск, угрожая самому сердцу страны, и Новгород еще не был одолен полностью, и татарское ханское подворье, как знак данничества Москвы, еще стояло в самом Кремле, и еще не выросли новые стены, соборы и палаты славного для потомков кремлевского велелепия, но все это – и победы ратные, и каменная красота, и величие власти – уже как бы содержались, созрели, были уготованы и означены Ивану, и лишь не исполнены, но и исполнение их уже начинало воплощаться в образы, телесными очами зримые…
И не слаще ли миг предвкушения успеха, чем сам успех, не слаще ли первые явления и награды власти, чем сама власть, с неизбежной старческой немощью, сгущающимися заботами, вспышками давно, казалось бы, угасших бунтов, размышлениями о наследниках, грызнею в собственной семье и неодолимо растущим, год от году, царственным одиночеством, – всем тем, что пока и не мерещилось молодому, полному сил государю.
Он рано созрел. Отцом, торопившимся устроить все до своей смерти, Иван был повенчан с тверскою княжной Мариею, дочерью Бориса Александровича Тверского, двенадцати лет. В семнадцать Иван уже стал отцом княжича Ивана, ясноглазого отрока, что ныне мужает у него на глазах. А еще через девять лет Мария умерла. По Руси гулял мор. Тело покойной безобразно распухло на смертном одре. Шептали, что государыня умерла от отравы. Бояр Алексея и Наталью Полуэктовых, приставленных к Марии и косвенно виновных в недоказанном преступлении, Иван хотел казнить и лет шесть не допускал потом перед очи. Ее одну он любил. Глядя на сына, вспоминал порой полудетские ласки покойной.
А теперь, с возмужанием, другая страсть владела им и захватывала его целиком, без остатка. Та страсть, которая превышает и земную любовь, и жажду богатства, которая выше, чем страх смерти, ибо из-за нее одной часто идут на смерть – страсть власти. И супругу теперь он искал себе не по любви, а по той же единой страсти, владевшей им. Вослед славнейшим из древних князей киевских, вослед и в подражание Великому Владимиру, иже крестил Русь, задумал Иван жениться на византийской царевне. И ей уже было подобрано имя, вернее, избрано одно из тех имен, которые носила Зоя Палеолог, дочь деспота Морейского, Фомы Палеолога, племянница последнего византийского императора Константина, павшего на стенах Царь-града, – имя Софья, что значит «мудрость», имя, осенившее древнейшие храмы Руси: Святую Софию Киевскую – храм великих держателей золотого стола киевского, от Ярослава Мудрого и до Ярослава Всеволодовича, отца Александра Невского, и Софию Новгородскую.
Далекая невеста жила в Риме, опекаемая самим папою. По слухам, она отказала французскому королю и герцогу Медиоланскому, так как не желала иметь мужа-католика. Слухи привез грек Юрий, посланный кардиналом Виссарионом, и деятельно раздувал Иван Фрязин, прижившийся на Москве и вошедший в доверие к Ивану Третьему оборотистый итальянец-денежник, прозываемый у себя на родине Джан Баттиста Вольпе (он даже принял православие, что, впрочем, будучи в Италии, тщательно скрывал).
Может быть, все было и не так, или не совсем так, как сообщал государю Иван Фрязин. Двадцатитрехлетняя царственная невеста была сиротой и бесприданницей. Братья ее сорили чужими деньгами в Риме, проедая блеск ушедшей в прошлое славы Византиской империи. И не король французский с герцогом Медиоланским, а всего лишь кипрский король Иаков и мантуанский маркиз, Лодовико Гонзага, были ее несостоявшимися женихами. И не Зоя отказала им – тучная, созревшая уже к четырнадцати годам гречанка, томясь, мечтала выйти за кого угодно, а сами женихи не пожелали связывать судьбу с невестой, все приданое которой состояло из блестящей, но – увы! – никак не переводимой в звонкий металл родословной. Да и папа римский, желая выгодно отделаться от обременительной подопечной, отнюдь не думал искать Зое Палеолог греческой веры жениха. Наоборот, посылая Зою на Русь, он мечтал через нее склонить Московского государя к унии с католическим Римом.
Но Иван Третий верил тому, во что хотел верить. Его, невзирая на природную скупость, мало беспокоило Зоино приданое. Зато обременительное и бесполезное для обедневших итальянских вельмож родословное древо византийских Палеологов было нужно Ивану, и исполнено для него глубочайшим значением. Он верил древним книгам русских летописей, славе морских походов Владимира Святого, Владимира-солнца, как величали его певцы-гусляры. Через Зою он роднился с негаснущею славою древнего Цареграда и верил этому так же, как он верил, что именно ему досталась шапка Мономаха, последнего великого князя Киевского, от коего через Юрия Долгорукого, Всеволода Великого, Ярослава и Александра Ярославича Невского тянулось родословное древо московских великих князей. Он верил, ибо хотел верить, что каменная «сардоничная» коробка в их казне – подлинная реликвия римского цесаря Августа, и вослед ему этому верила вся страна.
Через десять дней после возвращения из новгородского похода Иван принял венецианского посла Антона, что привез от папы римского листы на проезд Софьи из Рима в Москву. Зоя Палеолог уже именовалась Софьей в посольской переписке Московского государя. Он хотел представить себе будущую невесту. Ему прислали Зоин портрет – парсуну, выполненный в условной манере того времени, впрочем, итальянским мастером, искавшим определенные черты сходства между своим изображением и оригиналом. Он остался доволен парсуной.
Удача продолжала ему благоприятствовать. Вятчане пограбили Сарай. Хан Золотой Орды собрался на Москву и пересылался с королем Казимиром, но Казимир увяз в делах угорских, и опасный союз, из коего уже выбыл третий Господин Великий Новгород, – снова не состоялся.
Государские мастера уже ломали белый камень для нового собора Успения Богородицы, что был обещан дряхлеющему митрополиту Филиппу. Иван исполнял обещание. Собор был нужен и ему самому. Москве не хватало величия, белокаменного величия седой древности, владимирского велелепия. В почерневших каменных стенах, в путанице дощатых крыш, в суете Москва была крепостью, торгом, но еще не городом. По первому санному пути камень стали возить в Москву.
Посольство в Рим за Софьей Палеолог было отправлено 16 генваря, в лето 6980-е (в 1472 году от Рождества Христова). Пока послы ездили, прежний папа скончался, и послы выскабливали в грамоте имя умершего папы Павла, вписывали Калиста, а потом, узнав, что папа не Калист, а Систюсь (Сикст IV), снова «выглаживали» имя и вписывали новое.
В апреле начали ставить церковь Успения. Мастера по наказу митрополита Филиппа побывали во Владимире и измерили храм Пречистой Богородицы Владимирской, созданный Андреем Юрьевичем Боголюбским, «превеликий зело и чудный делом», в меру и лепоту которого Филипп мечтал увидеть свершенным Успенский храм на Москве.
Весь апрель копали рвы, ископав набивали деревом и наполняли камением, созидая подошву храма. Работа шла быстро. Пока они копали и клали фундаменты, другие мастера разбирали притворы и алтарь старой церкви. Уже тридцатого апреля состоялась торжественная закладка алтаря и углов нового храма. Митрополит Филипп, облаченный в праздничные ризы, с крестом в руке, во главе всего освященного собора иерархов церкви, с иконами и хоругвями под колокольный благовест всех московских храмов пришел, чтобы своими руками означить алтарь новой церкви Успения Богородицы. Народ заполнил весь Кремль, государь Иван Васильевич явился с сыном Иваном, матерью, братьями и вельможами двора. Служили молебен, и вся площадь пела «едиными усты», после чего митрополит Филипп – чтобы увидеть, люди лезли на кровли, карабкались на ограды и деревья – заложил основание алтаря. Маленькая золотая фигурка наклонялась и выпрямлялась, весенний ветер колебал ризы митрополита, и казалось, что сам он колеблется от старости, полагая основание каменной громаде храма, завершения которого (он не знал этого) ему так и не придется увидеть, и даже гробницу его потеряют потомки… И все же это он, митрополит Филипп, заложил алтарь нового Успенского храма, главного храма Московской Руси на все далекие последующие века.
Стены к концу мая месяца возвели уже на высоту человеческого роста, а старую церковь разобрали, выносив камение наружу, и двадцать девятого приступили к перенесению мощей. Опять звонили колокола, опять собирался весь освященный собор и князья великокняжеского дома. Опять Москва прихлынула в Кремль, и мальчишки висли на деревьях, заглядывая через головы народа на священное действие. Передавали, что когда с гроба преосвященного митрополита Ионы сняли каменную доску, по всему храму изошло благоухание, мощи же его все были целы и нерушими, суставы не рассыпались, а ризы и омофорий не истлели ни у него, ни у прочих святителей. И многие плакали от умиления, благодаря Бога и пречистую его матерь.
Когда строители, разбирая церковь, дошли до мощей святителя Петра, первого митрополита московского, Филипп, посовещавшись с великим князем, собрал для перенесения мощей собор епископов. Накануне совершалось вечернее пение у гроба, а во время перенесения мощей некоторые священники видели высоко в небе над гробом Петра парящего белого голубя, который тотчас стал невидим, когда раку святого закрыли крышкою. В палатах государя был устроен пир для духовенства и бояр. Церковь установила ежегодный праздник перенесения мощей митрополита Петра. Возвышающаяся Москва возвышала своих святителей.
Двадцать шестого июля пришла весть от князя Федора Пестрого, который подчинил Пермь. Еще одна земля, некогда состоявшая в воле Господина Великого Новгорода, перешла под руку великого князя Московского.
Летом наконец хан Ахмат с Ордой собрался походом на Москву. Король Казимир все не мог выпутаться из дел чешских и угорских, что позволило Ивану Третьему все силы опять бросить в единое место против татар.
Тридцатого июля пришла весть, что Ахмат с Ордой идет к Олексину. На Оку ему навстречу были посланы воеводы Федор Давыдович, Данило Холмский и Иван Стрига-Оболенский с ратями. Готовясь к худшему, Иван Третий уговорил мать выехать из Москвы в Ростов.
Ахмат взял слабо укрепленный Олексин и вырезал в виду стоявших на той стороне москвичей всех жителей. Передавали потом, что ратники плакали и скрежетали зубами, не имея возможности помочь своим: не было ни переправы, ни лодок. Впрочем, это был единственный успех хана Ахмата.
Взяв Олексин, татары изгоном пошли вдоль Оки, к броду, который защищала горсть ратников с воеводами Петром Федоровичем и Семеном Беклемишевым. Воеводы едва не оплошали. Косматые степные кони с вооруженными всадниками, как саранча, усыпали всю реку, черные на слепящей воде. Татарский клич плотно стоял в воздухе над Окой. Однако Беклемишев с Петром Федоровичем уставили людей по берегу и на горе и встретили татар тучею стрел. Мертвые поплыли вниз по течению. Раненые кони со ржанием выпрыгивали на берег и разбегались по кустам, волоча повода. Уже и на берегу сцеплялись в сечу, и лязгала сталь, и визжали, выкидываясь из воды, татарские конники, и косматые полосы крови, клубясь, уплывали по реке, и уже стрелы кончались в колчанах, и Семен Беклемишев, окровавив саблю, дико ощерясь, мчал по угору поворачивать вспятившихся своих людей, когда на горе, над ними, поднялся клич: «Москва-а!» – и горохом посыпались вниз свежие ратные: подошли князь Василий Михайлович с полком, тотчас кинувшийся в сечу, и полки князя Юрия Васильевича, брата великого князя.