Текст книги "Хроники ближайшей войны"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
– Это была самая рискованная моя профессия. Несколько раз меня чуть не убили. Однажды какой-то амбал нанял меня, чтобы поехать на убийство. Серьезно. Кто-то там его обидел, он в моей машине поджидал обидчика и стал рассказывать мне свою жизнь. Про то, как его много обижали в детстве. Ну и что ж, говорю я, меня тоже обижали в детстве, один второгодник считал день потерянным, если не бил мне морду. Это было в школе, в эвакуации, в Сибири. И все-таки я до сих пор не могу ударить человека по лицу. Этот амбал очень удивился. «Да?– спрашивает, ударяя мне по колену вот такой лапищей.– А я убить могу совершенно запросто!»
Дважды его уже хотели обчистить дочиста, прижав к горлу нож, но оба раза он выкручивался: «надо уметь общаться».
А после отделения Эстонии там стало не прожить ни литературой (кому нужен был русскоязычный верлибрист?), ни вождением (своих такси навалом). Да и стихи писать он бросил – прочел позднего Бродского и решил, что поэзией заниматься не стоит.
– Каждый должен знать свои возможности. То, что делаю я,– в сравнении с ним вообще не существует.
И жена Ольгина – по профессии музыкальный педагог – воспользовалась тем, что параллельно с обрывом русско-эстонских связей шло усердное наращивание эстонско-финских. В Финляндии есть много работ, на которые местные жители не торопятся. Это работа либо черная, либо плохо (по финским меркам) оплачиваемая, либо географически удаленная от мировой цивилизации. И жене Ольгина, коренной эстонке, удалось устроиться на работу в ту самую деревню Соодекюла, что за полярным кругом. Туда Ольгин с нею и переехал в начале девяностых. Теперь он три месяца живет в Таллинне, где у него, кстати, гражданство, а остальное время – в Финляндии, которую называет Пеугеотией.
– Знаете почему? Потому что они машину «Пежо» – «Peugeot» – называют Пеугеот. Как написано. Я не хочу никакой дискриминации, поймите, но в Финляндии столько тупости! Посмотрите на их шествие в День независимости: это же паноптикум! Сидят по домам, смотрят свои программы телевидения по трем каналам – все каналы одинаковые, и все смотреть невозможно… Очень может быть, что Россия и угнетала Эстонию. Пусть. Но она ее и окультуривала! Вся нынешняя эстонская элита, включая президента Леннарта Мери, писателя,– училась в Москве. А Финляндия как при Ленине отделилась, так и осталась на обочине мировой цивилизации. Они страшные патриоты, страшные, не хотят знать ничего чужого и любят только свое! Даже пиво свое знаменитое – «Koff» – стараются не пить, эту фирму ведь основал русский Sinebrukhoff! Все пьют только «Lapu Kulte», насасываются им, глотают литрами,– хотя на мой вкус это просто вода! И погода, погода: летом мошкара, гнус, зимой стабильно минус тридцать три и снег лежит до мая. Но все ездят на машинах, на вездеходах, регулярно ходят автобусы из Мурманска – торгуют, возят на экскурсии… Дом у нас на четыре семьи, деревянный, как все дома в деревне. Но больница! Я перенес пустяковое недомогание – они замучили меня снимками, обследованиями и консультациями специалистов: такие врачи, как в этой деревне, не во всяком нашем городе есть… И пенсии платят приличные: мне даже хотели начислить, хоть я и эстонский гражданин. Начислили 4.000 – в местных кронах,– но, узнав, что я уже получаю 600 местных крон, передумали. (Любопытствующему читателю: 600 эстонских крон – около 1.200 послекризисных рублей.)
Так он и живет там, в далеком и заброшенном краю, где всех развлечений – три канала финского телевидения да музыкальная школа его жены. В отличие от российской, современная финская деревня почитает за честь иметь своего музыкального педагога. Все местные дети ходят к ольгинской жене, и ей приходится быть крайне сдержанной с непонятливыми лопарями – родители часто подают в суд на учителей за повышение голоса или бранное слово. Зато один из учеников ольгинской жены учится теперь в хельсинкской консерватории, и вся деревня им гордится больше, чем Финляндия – Сибелиусом.
Вообще деревня не бедствует, потому что там водится тот самый Северный Олень, рога, на котором ездила Снежная Королева и из рогов которого добывается какой-то особенный пантокрин, оказывающий на мужчину любого возраста неописуемое действие. Виагра рядом с этим препаратом – тьфу, витамин бе. Кто примет экстракт рогов северного оленя, тот сможет кого угодно где угодно сколько захочется. Деревня, в которой много северных оленей, может не скучать долгими зимними ночами и вдобавок за счет экспорта рогов содержать семью русского поэта, написавшего когда-то одну из знаменитейших песен нашего времени.
Мы сидели с ним в пристанционном кафе, пили горячий глинтвейн с пряностями из узорных чашечек. Лапландия готовилась к Рождеству и Новому году. Очкастый Дед Мороз, музей которого находится много южнее (там же и почтовый офис, куда ему пишут дети всего мира), сидел на стойке и под мелодичное бряканье колокольчиков монотонным движением штопал валенок. Он был на батарейках. Рядом на молодом лапландце, явно не страдавшем от недостатка пантокрина, буквально висела молодая большеротая лапландка. В кафе было тепло, а на улице очень холодно.
– Ничего девка,– сказал я.– Только не оборачивайтесь сразу, неудобно.
Ольгин выдержал паузу, обернулся и поморщился.
– Больная какая-то. Они все тут болезненного вида. Наши были настоящие, никакого сравнения…– Он задумался.– Может, моя проблема в том и была, что я их всех любил?– Снова задумался, потом встрепенулся: – Слушайте! Так вы только ради меня сюда приперлись?– Я кивнул.– Богатая редакция… Надо же, еще кто-то помнит! Знаете, у меня еще одна очень известная песня была. «Для чего человеку придуманы ноги».
– И для чего же?
– Чтобы с песней ходить по весенней дороге, разумеется. Чтобы к другу бежать по какой-то тревоге. И дальше – «для чего человеку придуманы руки…».
– Боже! Для чего же?!
– Чтобы слушать какие-то звуки… Чушь ужасная. А «Человек из дома вышел» – вы помните?
– Вы не собираетесь возвращаться?
– Я иногда езжу в Питер к отцу. Ему девяносто четыре года. Но насовсем… что мне там делать? Другая страна. И потом, у вас сейчас спикером этот… Селезнев… Знаю я его прекрасно по Ленинграду, отъявленная бездарь и антисемит.
Он проводил меня до вагона.
– Пишите что хотите. Только – я не хочу выглядеть смешным.
Он попросил об этом вежливо, но твердо,– все еще красивый, суперплейбой шестидесятых, на темной станции, среди абсолютно чужих людей. Какой смех, Господи, о чем речь! Я только не могу понять, что за причудливая вещь литература и как странен святой дух, который дышит, где хочет. Из похмелья двух молодых петербургских циников, из их халтуры родилось не ахти какое складное, но нежнейшее произведение, пережившее свое время, триумфально возвращавшееся на эстраду после периодов забвения: так и топает с тех пор этот малыш по странам и континентам, из сборника в сборник, с диска на диск, вот уже своего сына я учу ходить под этот же припев,– и нет этому малышу никакого дела до того, где теперь его создатель, в каком Заполярье обитает, видя Родину только по телевизору.
Кто же думал, что в этом проходном сочинении окажется оправдание всей жизни – в которой, значит, было что-то настоящее?
Топ-топ, 2 раза. Очень нелегки, топ-топ, 2 раза, первые шаги.
2000 год
Дмитрий Быков
Вагнер
Вагнер умер 7 июля 2000 года. Утром из Артека страшным, совершенно выцветшим голосом позвонил его друг, начальник пресс-центра Андрей Давыдов и сказал об этом.
Весь этот год, прошедший без Володи Вагнера, общие друзья меня спрашивали, соберусь ли я наконец что-то о нем писать. За всю свою жизнь он удостоился одного очерка в журнале «Вожатый», нескольких упоминаний в отчетах об артековском кинофестивале и замечательной статьи Аллы Боссарт, познакомившейся с ним как раз на одном из этих фестивалей. Уж как-нибудь человек вроде него заслуживал большего, не говоря о том, что друга более близкого у меня не было. Однако написать о нем я никак не мог, и не потому, что не находил слов,– Вагнер был фигура необычайно колоритная, мечта портретиста,– а потому, что написать о нем теперь значило бы окончательно признать его мертвым, а признать его мертвым значило бы оторвать от себя слишком большую часть собственной жизни.
Но видя, как постепенно смыкается над ним время, как мало меняется мир без Вагнера и как мало осталось даже от него, такого пылкого, громогласного, во всех отношениях обильного,– я хочу все-таки про него рассказать хоть теперь, год спустя. Еще и потому хочу, что люди вроде Володьки, он же Владимир Карлович, он же Карабас, он же Карлсон и Папа Карло,– сами по себе задают масштаб времени, чем бы они ни занимались. Ужасно все измельчало, какая-то сплошная второсортица окружает нас теперь. Всякое напоминание о Вагнере подтягивает нас к его масштабу и заставляет встряхнуться. Пора бы.
Плохо ему стало утром, за три дня до окончания детского кинофестиваля, художественным руководителем которого он числился и для которого сочинял грандиозные шоу открытия и закрытия. Он был на открытии, сумел даже подняться с кресла и поклониться залу (собственно, зала нет – фестиваль в Артеке проходит под открытым небом на костровых площадках). Открытие, как всегда, было шумное, феерическое, с новыми песнями на его стихи – песнями, которые лучше всего слушать под черным небом с бесчисленными звездами: самую грустную, об ангеле-хранителе, он написал последней. Седьмого он стал задыхаться, вызвали скорую, и врачи сказали, что надо немедленно везти в Симферополь: под руки свели в машину, рванули через перевал – на перевале ему почему-то вдруг стало лучше, он стал ворчать, что вот, теперь без него не сумеют отрепетировать закрытие, чуть не заставил разворачиваться,– но врачи, да и сопровождающие дети, главные его помощники по подготовке шоу, настояли. В больнице его положили в палату, там он вдруг весь покраснел и задохнулся в считанные секунды. Никто не успел даже позвать врача.
Его отпевали в день закрытия фестиваля, весь Артек приехал на кладбище, бессчетные его воспитанники со всего бывшего Союза сорвались с мест и прилетели в Симферополь. Стояла дикая жара, все потели и отдувались, и можно было себе представить, каково давалась ему любая вылазка в это пекло; большую часть дня в последний год он проводил в своей крошечной комнате, вечной четыреста тринадцатой комнате общежития «Олимпийское», откуда так никуда и не успел переехать (отдельную квартиру выделили за неделю до смерти, он хотел въехать после фестиваля): в комнате у него стоял кондиционер, и только под этим кондиционером он мог дышать. Выражение лица у него было напряженное, сосредоточенное и сердитое: человека оторвали от срочной работы. У гроба я впервые увидел его мать и сестру: судьба его сложилась так, что большую часть своей жизни он прожил без семьи. Мать держалась (о сдержанности ее и строгости он много рассказывал), сестра рыдала в голос; как и следовало ожидать, обе почти ничем на него не походили – разве что в широком, добром лице сестры мелькает что-то вагнеровское, но она светло-рыжая, а он был черный, как вороново крыло, смуглый, в последние годы отрастил бороду (кто-то говорил, что из желания спрятать второй подбородок, кто-то – что просто надоело бриться, а я думаю, что борода была выражением нового его статуса, новой солидности и, увы, нового возраста).
Огромный гроб, огромная могила: он не зря назывался «Человек-гора» – высокий, толстый. Забрасывать глинистой, сухой крымской землей эту могилу пришлось всем трудоспособным мужчинам Артека – помню белое, мокрое от пота и слез лицо Ерохина, заместителя генерального, помню Влада Белова, любимца, воспитанника, ведущего всех его шоу,– с остервенением кидавшего землю: Белова никто и никогда не видел в бешенстве, а тут он только что зубами не скрипел, потому что случилась ужасная несправедливость. Мы все так много ссорились с Вагнером в последнее время и никогда уже не успеем перед ним оправдаться, мы все так много должны были сделать для него и никогда уже ничего не сделаем. Мы все не верили, что он так болен, а он доживал последние дни, доглатывал последний, сухой, не насыщающий воздух. И все, что мы могли теперь для него сделать,– это накидать над ним курган желто-белой глины. Потом подали автобусы, и всех повезли в Артек, в самую большую его столовку – «Круг», что в Лесном. Возле «Круга», как всегда, бегали веселые дети, покупали в киоске мороженое и воду,– дети ничего не знали, не понимали, он не работал в последнее время с детьми и редко появлялся на людях.
Столы в «Кругу» были накрыты для поминальной трапезы, по-артековски щедрой и по-артековски скудной: выставили все, что могли, но могли немногое. Как всегда, когда собирались его друзья и ученики – люди чрезвычайно близкие и до сих пор продолжающие разговор с того места, на котором сколь угодно давно прервали его, разъезжаясь,– в зале, несмотря на скорбный повод, воцарилась обстановка веселья и доброжелательства; и кто-то уже пошутил, что единственным серьезным поводом для вагнеровского недовольства в этой ситуации был бы обед. Все прошло по высшему разряду, а вот обедом этим он бы не наелся. Я думаю иногда: не кощунственно ли было то, что в тот день мы очень много смеялись? И во время поминального обеда, когда много выпили, несмотря на жару, и после, когда пошли на его любимый пляж Лазурного, плавали в грот, доплыли до Адалар? И после, вечером, когда всех разместили по любимым гостевым корпусам «Артека» – в маленьких и уютных «Тюльпане», «Ландыше», зеленой даче «Морского», в тех домиках, где мы были счастливее всего на свете и вряд ли уже будем так же счастливы когда-нибудь?
Я думаю, он бы радовался. Прежде всего – что собралось так много людей, которых он любил и которых не всегда мог собрать. А тут – нате пожалуйста, и выпускники двадцатилетней давности, его первые дети, и друзья-журналисты, и актеры из Москвы и Киева. И ближайший круг, который хоть раз в году, да непременно выбирался к нему, потому что жизнь без этого была не жизнь,– и он громогласно ликовал и всех селил у себя, до того доходило, что приходилось ему перебираться на балкон. Но он с удовольствием храпел и там.
Кстати, в предпоследнюю нашу встречу, в марте прошлого года, я завернул в Артек по чистой случайности, оказавшись неподалеку в командировке, и решил навестить любимых друзей. Вышло так, что попал я туда в три часа ночи, гостиница «Адалары» переполнена, до «Скального» чапать в темноте по горам не было никакого желания, и я пошел к Вагнеру, в четыреста тринадцатую. Дверь была, как всегда, не заперта. Он полудремал в кресле (лежать не мог весь последний год) и, увидев меня, ничуть не удивился, как будто я и должен был среди ночи, в марте, без предупреждения, впереться к нему в дом. «Здорово,– сказал он.– Чаю? Белье в диване, раздевайся и ложись. Я ужасно рад, мой дорогой»,– и засопел снова.
Так было принято, и за это в том числе я так и полюбил это самое странное место на земле, последний оазис подобного отношения к жизни. В «Олимпийском» давали в долг, когда могли, не спрашивая – зачем тебе и когда вернешь. В «Олимпийском» кормили, когда могли, и только радовались гостю, даже если еды не хватало самим. И не открыть дверь гостю, во сколько бы он ни пришел, тут могли, только если хозяев не было дома.
Владимир Карлович Вагнер родился в Караганде 7 августа 1957 года, в семье высланных немцев. Семью он любил, а Караганду терпеть не мог. Вообще есть интересная примета гения – он всегда очень резко выламывается из своей среды; вот генезис таланта еще проследить можно, а гений всегда ни в мать, ни в отца, и непонятно, откуда вообще на выжженной почве Караганды мог процвести цветок вроде молодого Вагнера. Он с самого детства обожал театр и музыку, знал их так, что немногие могли с ним посоперничать. Беспрерывно читал. Ни к одной прагматической профессии не питал ни малейшего интереса.
В советское время таких детей не обязательно придушивали во младенчестве двором и школой – Вагнеру повезло, и он был замечен, пылкие его сочинения и музыкальные композиции сделали свое дело, да и в музыкальной школе он был на хорошем счету (играл на фортепиано, и кстати, очень прилично). В общем, когда на Караганду пришла очередная разнарядка, в Артек отправили его.
И он увидел весь этот рай между Гурзуфом и Аю-Дагом, окунулся в море, поел винограда, который все артековцы в изобилии воровали на опытных полях близлежащего Магарача,– и понял, что на свете есть не только сухая степь и каменные коробки его родной Караганды. Было ему тринадцать лет, самое переломное время. И Вагнер поклялся вернуться сюда.
Он бы вернулся сразу после школы, но загремел в армию по выходе из педучилища. Об этом периоде его жизни, и без того освещаемой им не слишком охотно, известно меньше всего. Он был уже тогда так толст, что на него не налезли ни одни сапоги – это единственное, о чем он рассказывал. Но отслужил как-то (насколько я помню, в Забайкалье): некоторый свет на условия службы может пролить тот факт, что в армии он похудел ровно вдвое. И потому в вожделенный свой Артек – после полугода работы преподавателем музыки в школе – он вернулся, что называется, тонкий, звонкий и прозрачный.
Я очень хорошо себе представляю это его возвращение в семьдесят восьмом году, представляю, как стоял он высоко на трассе около бетонного пламени, обозначающего собою поворот на Артек, и смотрел на раскинувшуюся перед ним бухту, где ему предстояло стать собой, жить и умереть. По склону вился сухой кустарник, сбегала вниз желтая колкая трава, рос над бетонным пламенем гигантский тутовник, и уж конечно, какие-нибудь сбежавшие дети объедали его, сидя верхом на толстых нижних ветках. И Вагнер стоял там с удовлетворенным видом человека, знающего, что вот его место на земле, что он пришел сюда и никуда не уйдет отсюда.
Впрочем, попытка уйти была: в восемьдесят девятом, кажется, году ему все надоело. Его сильно зажимали, перестройка до Артека добиралась медленно, жизнь вожатого – та еще жизнь, между нами говоря, и денег совсем не стало. В общем, он собрался и уехал в Караганду, и прожил там полгода, и не выдержал – вернулся обратно. Вот так же, наверное, и с тем же тощим чемоданом (вещей до самого последнего времени почти не имел, начал закупаться только после сорока) стоял он на том же месте, на обочине трассы, глядел вниз и с тем же удовлетворением, хоть и мрачным, сознавал, что деваться некуда. Есть величие участи, есть величие примирения с участью.
После поминок мы все пошли в пресс-центр, знаменитую «Мандрагору» (это он так ее прозвал: в начале девяностых в моде были новодекадентские, претенциозные названия, напоминающие о Серебряном веке,– он взял строчку из пародии Владимира Соловьева, «Мандрагоры имманентные», и сказал, что теперь офис будет называться так, в духе времени). Там лежала вагнеровская трудовая книжка – ее взяли в управлении, чтобы составить некролог и проследить этапы большого пути. Этапы были все как на ладони, с упомянутым полугодовым перерывом на Караганду (опять музыкальный руководитель): вожатый, вожатый, вожатый… методист… руководитель отдела инновационных программ (должность, созданная специально под него. Какие инновационные программы? Он сам был инновационная программа).
То есть желание уехать, разговоры об отъезде – все это, конечно, периодически возникало. Когда зарубалась какая-нибудь очередная его грандиозная идея или тормозилась революционная инициатива, он шел угрюмо лежать к себе в четыреста тринадцатую или в офис, иногда перед этим напиваясь с горя. Потом ему обычно бывало очень плохо. Вообще когда Вагнер страдал – это была буря, взрыв, стихийное бедствие. Как у всех гениев, крошечная неудача вызывала у него мировую, совершенно несоразмерную скорбь, скорбец, по-бегешному говоря. Как-то утешать его пришла достаточно большая толпа – все юнкоры, выпускающие газету «Остров А», и я с ними во главе.
– Уйдите все!– хрипло кричал Вагнер.– Я уже знаю, как я кончу свою жизнь! Я вернусь в Караганду… они добьются, они выживут меня отсюда! Вернусь в Караганду… и буду со старым проигрывателем ходить по школам… ставить пластинки и рассказывать детям о музыке!
Эта душераздирающая картина так потрясла его самого и детей, что девчонки наши расплакались, а Вагнер несколько приободрился, «в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться». Опять-таки как истинный гений, он с поразительной легкостью менял настроения – стоило ему хоть на самом ничтожном примере убедиться в неизменности своей власти над людскими душами. «С песней под шарманку топать по дворам» ему не пришлось, но я и сам, помню, бросился ему на шею чуть не в слезах.
Он вообще был страшно артистичен и универсально одарен. Стихи, музыка, увлекательнейшие лекции, память, удерживающая тысячи названий и цитат; знакомство со всеми новинками театрального и кинематографического сезона, со всеми новыми книгами, способность разговорить самого замкнутого и депрессивного ребенка и поставить на место самого наглого и разнузданного… Он привязывал к себе людей намертво, его было страшно много, и пустота, остающаяся после его огромной фигуры, громкого голоса и множества талантов, бывала невыносима. К нему возвращались все. «Here comes everybody».
Поначалу его поставили вожатым, и таких вожатых больше не было. Дети роптали: у всех какие-то прелестные девушки, а у нас страшный кудрявый дядька. Но Вагнер, надо заметить, сам отбирал к себе детей, и все больше сложных. В Артек тогда не попадали «трудные», хотя он и с ними бы сладил,– попадали именно сложные, талантливые, часто закомплексованные. Он видел в них себя и проделывал с ними то же, что всю жизнь делал с собой,– учил проходить по лезвию ножа между комплексом неполноценности и манией величия, между изгойством и избранничеством, гордыней богатства и гордыней нищеты. Разумеется, набрать отряд из одних таких детей было невозможно, попадались всякие, и очень хорошо: Вагнер учил талантливых детей сосуществовать с менее одаренными сверстниками, умел в каждом выявить талант и многих интуитивно навел на будущую профессию. В девочке, не блиставшей красой и остроумием, он умел разглядеть педагогические способности, из близорукого трусишки делал астронома, хулигана превращал в балетомана – а главное, он учил одиночек жить с людьми. При этом – при собственной вызывающей заметности и яркости – сам он старался быть кем угодно, другом, сверстником, объектом насмешек, но только не вождем и учителем, только не единственным утешением ребенка в суровом и глухом мире. И самым страшным врагом Вагнера была «коммунарская методика» – то есть, грубо говоря, секта в самом современном, трудно распознаваемом и опасном ее варианте.
Он, разумеется, уважительно относился к Соловейчику, общался с ним, бывая в Москве, читал все его книги. Он интересовался опытом педагогов-новаторов. Но трудно себе представить больших идейных антагонистов, чем Вагнер и, например, Крапивин. Сквозной персонаж Крапивина – учитель, духовный руководитель, сплачивающий детей на почве их чуждости и непонятности бездуховному взрослому миру,– вызывал у него стойкое отвращение. Сама идеология коммунарства, культивирование в подростках снобизма, сознания своей принадлежности к тайному кругу посвященных,– казалась Вагнеру лучшим способом спровоцировать у ребенка душевную болезнь. Надо сказать, во многих кружках, где практиковались полуночные разговоры, игры в «свечку» и слушание Егора Летова, я видел в свое время неплохой способ противостоять пошлости и рутине обычной школы; Вагнер был первым, кто убедил меня, что любая рутина и любой официоз лучше восторженного и обреченного сознания своей избранности, что самое косное православие в тысячу раз лучше самой продвинутой секты. И классов или групп, где несколько десятков подростков сплочены вокруг своего одинокого, непонятого и великого учителя, он не любил с самого начала. Подвижники, двинутые на своем подвижничестве, вообще были ему омерзительны; идея увода детей от мира – в горы, к морю, в текосскую школу-коммуну, в замкнутый круг верных и посвященных – была органически враждебна самой вагнеровской педагогике, основанной на том, чтобы научить человека жить с людьми, делиться с людьми, работать с людьми. И на этой почве у нас с ним бывали довольно частые стычки – ему казалось, что, набрав себе группу стажеров во время юнкоровской смены, я навязываю детям свою волю и учу их цинично издеваться над остальными взрослыми. «Ты зомбируешь детей!» – так и слышу его хриплый вопль с мандрагорского дивана. О, как мы с ним друг на друга орали! О, как мы по три дня старательно не здоровались! «Скажите Вагнеру, что я прошу у него сигарету». «Скажите Быкову, что были бы – сам курил бы». Это кончалось бурными примирениями, попойками, попытками самооправданий. «И то сказать,– говорил он,– я спокойно лажу с таким количеством безразличных мне людей, а на тебя вешаю всех собак. Несправедливость». Но в этом и была высшая справедливость: своим он не прощал ничего, даже мельчайшей попытки встать над детьми и подменить их волю – своей. Малейшее самолюбование, кокетничанье перед детской аудиторией вызывало у него почти физическую тошноту.
Кстати, познакомились мы при очень характерных обстоятельствах. Машка Старожицкая, нынче едва ли не ведущая политическая журналистка Киева, зазвала меня на юнкоровскую смену в Артек в 1990 году: то был мой самый первый приезд туда, и первый же раз заночевав в «Адаларах», среди олеандров, я понял, что мое место на земле тоже здесь; с тех пор я нигде больше отпуска не провожу, да и в несезон лечу туда при первой возможности. В рамках фестиваля детской прессы (не забудьте, время было самое перестроечное!) дети устроили клуб «Откровенно о любви» и собрались на первую беседу – об интимных, что ли, отношениях, об их допустимости в подростковом возрасте. Я, естественно, на эту беседу пошел в надежде узнать много нового, побежали и другие коллеги-журналисты, в том числе довольно именитые. Мы расселись в заднем ряду и приготовились слушать. Детям было в основном лет по десять-двенадцать, и интимные отношения они обсуждали с таким жаром, с каким только в эти годы возможно перелистывать Медицинскую энциклопедию. Мы, естественно, толкались, перехихикивались и заслужили возмущенное шипение одного совсем уж восьмилетнего карапуза:
– Если вам неинтересно, можете выйти!
Этот юмор в коротких штанишках переполнил чашу моего терпения, и я окрысился на мальца да заодно и на всю эту чрезвычайно серьезную публику: дети, вы что, все это не шутя?! Вы полагаете, что эти вопросы могут быть решаемы теоретически? Не кажется ли вам, что гораздо полезнее было бы обсудить перспективу отмены тихого часа?!
И тут сидевший в углу высокий, толстый, черно-кудрявый человек властно меня прервал и принялся доказывать детям, что они совершенно правы, что их затея прекрасна, но они выбрали несколько ложный угол зрения… вот у него в пятом классе была ситуация, когда он никак не решался признаться в любви,– и пошел один из блестящих вагнеровских спектаклей, с вопросами в зал, с диалогами, с провокативными выпадами и хитрыми ловушками, нормальный разговор о дружбе мальчиков и девочек и о том, как следует реагировать на излишний интерес взрослых к этим отношениям… В общем, я впервые видел Володьку в этом качестве и был, конечно, потрясен легкостью и точностью импровизации.
Врут, что есть какие-то беспроигрышные педагогические методики; они есть – на уровне примитивного и действительно эффективного манипулирования,– но авторская методика остается неповторимой, и даже просто дать представление о ней не всегда удается. «Ты слышал Карузо?» – «Нет, но мне Мойше насвистел». Короче, все это «разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц»; бесчисленные попытки заставить Вагнера написать хоть статью, хоть методичку – всегда заканчивались крахом. Однажды он, получив заказ на статью для «Учительской газеты», просидел у меня в кабинете перед компьютером три часа, дымя, как паровоз, плюнул и ушел есть. Стихи – это пожалуйста, от теории увольте. У него можно было научиться только отношению к делу, каким-то приемам – но он сам, первый, не стал бы ничего навязывать ученику и больше всего делал, чтобы тот не походил на него. Он скорее оберегал от соблазнов, в том числе самого страшного – соблазна вождизма и пресловутого зомбирования, которое превращает детей в наркотически зависимую толпу.
Но приемы – приемы были, и весьма разнообразные. Ну, например: он знал, что у него в отряде курят, и никогда не запрещал этого. Более того, много курил сам. Но чтобы получить у него сигарету (а больше их взять в Артеке было негде), ребенок должен был подойти к нему, попросить ключ от комнаты, сбегать в комнату (она, как уже было упомянуто, не запиралась, но дети-то этого не знали!), взять сигарету со стола, вернуться… а бегать в «Олимпийское» – не ближний свет… короче, он побеждал никотин не убеждением, а ленью, и к концу смены в отряде курил он один. Он, кроме того, постоянно подставлялся, умел быть смешным, он свое общение с детьми начинал краткой лекцией: «Дети, я толстый. Я знаю, что я толстый. Более того, я жирный. Шутить со мной на эту тему старо. Ищите у меня другие уязвимости».
Поскольку он был неистощим на выдумки, истории, рассказы, анекдоты, поскольку с ним можно было ночь напролет проговорить о Стругацких, или Стивенсоне, или Стивене Кинге, которого он так любил пересказывать детям на ночь для успокоения нервов,– его никто и никак не обзывал. Более того – в последние годы его вожатства детей дополнительно сплачивало то, что его постоянно приходилось спасать. В распорядке артековской смены обязательно был поход на Аю-Даг, в последний раз он вполз туда в тридцать шесть лет (это действительно трудно), и вполз только потому, что все дети его отряда тащили его и подпихивали. Но и больной, и почти уже неподвижный он умудрялся выдумывать им небывалые развлечения – заключал какие-то пари, устраивал соревнования на знание кино, в которых проигравший должен был в жестяном банном тазике съехать с крутого склона в Полевом, распевая во всю глотку «И я была девушкой юной, но только не помню, когда!». А его капустники, с которых, собственно, его и стали в Артеке знать как сочинителя и музыканта! Из них потом выросли все его спектакли.
А спектаклей он поставил множество: «Дневник Анны Франк» (его пытались запретить, он пробил), несколько праздничных, торжественных, пронзительных рождественских шоу, с падающим бумажным снегом, с пением рождественских гимнов… Тут надо сделать отступление о его тихой, ненавязчивой, почти скрываемой религиозности. Я помню, в сущности, только одно ее прямое проявление – когда у него вдруг пропали все деньги, отложенные на поездку в Москву (деньги вообще пропадали постоянно, терял, иногда крали): он побледнел и незаметно перекрестился на единственную икону, висевшую у него дома,– на самодеятельную, привезенную из Риги картинку, где Христос нес крест на Голгофу. Бог спас, деньги где-то нашлись (ему действительно позарез была тогда нужна эта поездка, без новых спектаклей, книг и знакомств он задыхался).