Текст книги "Кошмар: литература и жизнь (СИ)"
Автор книги: Дина Хапаева
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека, якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения [230].
Даже проницательный Анненский прочел героя «Двойника» как «доброго Голядкина».
Симпатии критиков к Голядкину были так сильны, что возникло предположение, будто «Двойник» является исповедью самого писателя: «„Двойник“ Достоевский мыслил как исповедь (…) Это первая драматизированная исповедь в творчестве Достоевского», – писал Бахтин. Основой для такого умозаключения послужило замечание из письма к брату: «Но скоро ты прочтешь „Неточку Незванову“. Это будет исповедь, как Голядкин, но в другом тоне и роде» [231]. Несмотря на то что речь идет, конечно, об исповеди героя – ведь иначе «Неточка Незванова» получается тоже исповедью Федора Михайловича, – эта интерпретация, подкрепленная несколькими упоминаниями писателя в письмах о вживании в образ своего героя, полюбилась критикам:
Один из приятелей молодого Достоевского отзывался о нем как о человеке крайне замкнутом, осторожном, боязливом и общественно мнительном. Вот, видимо, почему Достоевский и определял «Двойника» как исповедь, то есть рассказ о своей тайной внутренней драме [232].
Оставим на совести критиков предположение о том, что романы Достоевского проливают свет на его внутренние драмы [233]. Но даже если исходить из него, непонятно, почему бы Ф. М. Достоевскому считать себя законченным подлецом. Напротив, молодому автору «Двойника» было в высокой степени присуще чувство порядочности. Как свидетельствуют материалы процесса над петрашевцами, на следствии, истощенный нервной болезнью, Достоевский никого не оговорил и, наоборот, старался всячески выгородить товарищей, что, возможно, и подтолкнуло следствие к вынесению ему смертного приговора.
В отличие от критиков, Ф.М. Достоевский недвусмысленно оценивал поведение и личность г-на Голядкина в следующих, вполне однозначных выражениях: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу к нему нет…» [234] В письмах к брату во время работы над поэмой Достоевский постоянно величает Голядкина подлецом: «… я до самого последнего времени, то есть до 28-го числа, кончал моего подлеца Голядкина» [235].
Прогрессивно настроенные критики не могли поверить, что «Двойник» – это анти-«Бедные люди», произведение, в котором, следуя своему стремлению тех лет писать, не повторяясь, Достоевский вывел отвратительным подлецом маленького человека, мелкие «амбиции» которого, в отличие от чувств Макара Девушкина, состоят из подличанья, недостойной трусости и чиновничьего тщеславия.
Ведь стоит только взглянуть на поступки г-на Голядкина, чтобы убедиться, что он никак не заслуживает иного названия. Мы встречаемся с ним, когда он уже «дал подписку» жениться «(…) на кухмистерше, на одной неблагопристойной немке, у которой обеды берет; вместо заплаты долгов руку ей предлагает» [236], но «впал в амбицию» и стал ухаживать за «единородной дочерью статского советника Берендеева» Кларой Олсуфьевной. Когда же он, как ему кажется, получает любовное письмо Клары с просьбой увезти ее из дома и тайно обвенчаться, он, поразмыслив, с изрядной долей цинизма решается предать ее в руки «родителя и благодетеля». Если он и осуждает все подлизывания и заискивания в начальстве своего двойника, Голядкина-младшего, то только потому, что мучительно ему завидует, ибо сам хочет так же преуспеть, используя те же подлости, которыми он вовсе не брезгует:
И между тем как господин Голядкин начинал было ломать себе голову над тем, что почему вот именно трудно протестовать хоть бы на такой-то щелчок, – между тем эта же мысль о щелчке незаметно переливалась в какую-нибудь другую форму, – в форму какой-нибудь известной маленькой или довольно значительной подлости, виденной, слышанной или самим недавно исполненной… [237]
Лишенный чувства чести и собственного достоинства, готовый на любые унижения перед начальством, он поглощен наушничеством и мелким интриганством:
«Ну, да ведь мы с тобой, Яков Петрович, сойдемся (…) будем жить, как рыба с водой, как братья родные; мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем; с своей стороны будем интригу вести в пику им… в пику-то им интригу вести. (…) А мы с тобой, Яша, будем хитрить и с своей стороны подкопы вести и носы им утрем» [238].
Заметим, что в отличие от критиков сам «герой правдивейшей повести» не испытывает на свой счет никаких иллюзий:
«Ведь ты пьян сегодня, голубчик мой, Яков Петрович, подлец ты такой, Голядка ты этакой, – фамилия твоя такова!!» [239]
А его фамилия, на суть которой намекает здесь автор, говорит сама за себя: голь, подлое сословие. Попутно стоит заметить, что героев, которых Достоевский любит, и в особенности в минуты их трагических переживаний, он называет по именам – Катя, Грушенька, Алеша, Митя. И напротив, никогда не называет по имени Смердякова, Ставрогина и в основном зовет по имени-отчеству среднего Карамазова – Ивана Федоровича. Тогда как господин Голядкин остается господином Голядкиным практически на протяжении всего повествования. Лишь в редкие минуты наиболее тяжких переживаний, через которые его проводит автор, он удостаивается выражения «герой наш».
У Достоевского были серьезные причины для того, чтобы сделать Голядкина несимпатичнейшим подлецом. Ибо если начинающий писатель Н.В. Гоголь экспериментирует со своим читателем, то начинающий писатель Ф.М. Достоевский экспериментирует со своим героем. Эти эксперименты порой весьма жестки – неудивительно, что автору потребовался на редкость гадкий тип, чтобы не «впасть в сентиментальность». Полем этих экспериментов, как и у Гоголя, остается кошмар.
Гоголевские пробуждения титулярного советника Голядкина
«Двойник» изобилует гоголевскими мотивами и образами, унаследованными из «Носа» и «Записок сумасшедшего». Даже читая подзаголовок «Двойника», приходится сделать над собой усилие, чтобы не прочесть «Петербургская повесть» вместо «Петербургская поэма». Огромное влияние Гоголя на Достоевского, в особенности на раннего Достоевского – топос истории литературы, на котором не стоило бы останавливаться, если бы не одно обстоятельство. Общность писательских задач, художественных приемов и техник письма, которые Достоевский заимствует у своего великого мэтра, позволяет обнаружить, что преемственность замыслов этих двух авторов не сводима к критике несправедливостей общества или описанию проблем жизни «маленького человека», к отображению социальной действительности, личностных взаимоотношений и любовных драм героев [240]. Их в гораздо большей степени объединяло страстное стремление передать, посредством литературы, особые ментальные состояния. Интерес к кошмару и в жизни, и в литературе роднил поиски писателей в пору их становления и обеспечил преемственность их замыслов. Но если Достоевской открыто заимствует художественные приемы Гоголя, то не в последнюю очередь чтобы подчеркнуть, насколько отличается от проекта Гоголя его собственное исследование кошмара.
Действие начинается скрытой цитатой из «Носа» – пробуждение г-на Голядкина выглядит просто списанным с пробуждения майора Ковалева:
Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна, зевнул, потянулся и открыл совершенно глаза свои. Минуты с две, впрочем, лежал он неподвижно на своей постели, как человек, не вполне еще уверенный, проснулся ли он, или все еще спит, наяву ли и в действительности ли все, что около него теперь совершается, или – продолжение его беспорядочных сонных грез. Вскоре, однакож, чувства господина Голядкина стали яснее и отчетливее принимать свои привычные, обыденные впечатления [241].
Такое начало «правдивейшей истории» о двойнике не может не заставить нас насторожиться. Мало того: проснувшись, Голядкин, как будто вспомнив историю о пропавшем носе, бросается к зеркалу, высматривая прыщик, боясь, что он «чем-нибудь манкирует». В свете того, что нам известно о раннем творчестве Гоголя, можем ли мы быть уверены, что герой в действительности проснулся? И зачем понадобилось автору это гоголевское пробуждение? Как бы напоминая читателю о Гоголе, Достоевский еще не раз подразнит нас, заставит посомневаться в том, проснулся ли его герой или нет, и так до конца и не даст нам ответа – уж очень сильно все последующее и в самом деле будет похоже на постепенно сгущающийся кошмарный сон.
Разрабатывая и углубляя приемы Гоголя, Достоевский следом обставляет литературную реальность поэмы со всей тщательностью: читатель видит большой капитальный дом с точным адресом, а прозаические детали быта как бы заверяют нас в том, что автор не имеет никаких намерений морочить нас в «тридесятом царстве» грез:
Наконец, серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно в комнату, что господин Голядкин никаким уже образом не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком-нибудь, а в городе Петербурге, в столице, в Шестилавочной улице, в четвертом этаже одного весьма большого, капитального дома, в собственной квартире своей. Сделав такое важное открытие, господин Голядкин судорожно закрыл глаза, как бы сожалея о недавнем сне и желая его воротить на минутку [242].
Пересказать «Петербургскую поэму» – а «Двойник» вовсе не случайно назван поэмой – столь же сложная задача, как пересказать лирическое стихотворение, ибо отнюдь не развитие сюжета находится в центре внимания автора. Желание отобразить особое ментальное состояние посредством слова потребовало от молодого писателя особых художественных приемов, которые определили весьма своеобразную форму поэмы. Итак, о чем «Двойник»?
Утром титулярный советник Голядкин посылает за каретой, едет в Гостиный двор, где он делает вид, что намерен купить дорогие вещи, заезжает к своему врачу, у которого рыдает, едет в трактир, собирается отобедать у статского советника Берендеева, ему отказывают, он долго стоит на черной лестнице, потом врывается на бал, откуда его выталкивают взашей. Раздавленный, он бежит по Фонтанке, где в полночь встречает своего двойника.
Конечно, самым фантастическим элементом поэмы, о чем Белинский выразился без обиняков: «Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе» – становится явление двойника герою [243]. На следующий день, встретив двойника в канцелярии, Голядкин приглашает его домой, угощает обедом и оставляет у себя ночевать, хотя на утро загадочным образом никаких следов присутствия двойника не остается.
За отсутствием твердых свидетельств других действующих лиц поэмы мы никак не можем понять, действительно ли двойник существует с их точки зрения, или же, когда другие персонажи говорят о двойнике, они реагируют на фантомы воображения Голядкина. А может быть, и сами являются таковыми? Вот как, например, отзывается на попытки Голядкина привлечь внимание к своему двойнику, сидящему тут же в канцелярии, его сослуживец, Антон Антонович: он сначала отмечает сходство Голядкина с двойником, а затем замечает, что двойник видится только одному Голядкину: «…то же самое случилось с моей тетушкой с матерней стороны; она тоже перед смертию себя вдвойне видела…» [244] Все те, кого мы можем счесть внешними наблюдателями – лакей Петрушка, доктор, начальник канцелярии Андрей Филиппович, – с самого начала поэмы и на первый взгляд без причины относятся к Голядкину весьма странно. Мы не знаем, о чем в самом начале поэмы судачил Петрушка и почему он «с каким-то странным ожиданием смотрел на барина и с необыкновенным любопытством следил за всяким движением его, что крайне смущало господина Голядкина» [245]. Мы можем только догадываться, почему у Петрушки – «улыбочки и гримасы», когда он помогает одеваться, о чем он перемигивается с «извозчиком и какими-то зеваками», почему кричит кучеру «непривычным голосом и едва сдерживая смех» [246]. Или почему во время приема доктор «вдруг на мгновение смутился» [247] и «как будто заранее что-то предчувствовал» [248].
Все последующее действие длинной поэмы состоит в попытках Голядкина-старшего, несмотря на все унижения, примириться с двойником, а также в погоне за ним. В конце концов «герой правдивейшей повести нашей» во второй раз попадает незваным на бал к советнику Берендееву, где символическое соединение двойников завершает действие поэмы:
Тогда советник взял за руку господина Голядкина-старшего, а Андрей Филиппович господина Голядкина-младшего, и оба торжественно свели двух совершенно подобных среди обставшей их кругом и устремившейся в ожидании толпы. Герой наш с недоумением осмотрелся кругом, но его тотчас остановили и указали ему на господина Голядкина-младшего, который протянул ему руку. «Это нас мирить хотят», – подумал герой наш и с умилением протянул свою руку господину Голядкину-младшему (…) [249]
Круг, начавшийся раздвоением, замыкается, и двойник еще некоторое время бежит за каретой – заметим, за каретой, запряженной четверней лошадей, – увозящей Голядкина в сумасшедший дом.
Стоит ли верить некоторым критикам и считать, что пером Достоевского двигало желание написать «этюд раздвоения личности», этакий набросок пособия для изучения патологий в психиатрии, как это временами делали в начале века? [250] И если нет, то в чем тогда состоит замысел поэмы?
Эмоции экспериментального героя
Кто из упомянутых героев (Достоевского – Д.X.) действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превращает свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотенья, высматривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, – и понятно, что непосредственная жизнь отлетает от истерзанных хотений. В. Вересаев
Подлецу Голядкину выпадает в поэме тяжелая доля. Уже во второй сцене, придя с визитом к своему врачу, Крестьяну Ивановичу, он безудержно рыдает:
Серые глаза его как-то странно блеснули, губы его задрожали, все мускулы, все черты лица его заходили, задвигались. Сам он весь задрожал. (…) Тогда, впрочем необыкновенно странным образом, разрешилось и второе движение господина Голядкина. Губы его затряслись, подбородок запрыгал, и герой наш заплакал совсем неожиданно [251].
Его состояние в буквальном смысле плачевно на первых страницах, однако впереди героя ждут и не такие испытания.
Как реагирует автор на горести своего героя? Было бы явным преувеличением сказать, что он жалеет его или хочет, чтобы его пожалел читатель [252]. Напротив, Достоевский внимательно следит за эмоциями Голядкина, фиксируя их мельчайшие, прямо-таки физиологические подробности, скрупулезно наблюдает за их сменой при каждом новом повороте тех странных обстоятельств, в которые он ввергает своего героя, фиксирует резкие перепады его настроений [253], устремив на него лишенный сочувствия взгляд:
(…) Герой наш вскрикнул и отскочил шага на два назад от пролившейся жидкости… он дрожал всеми членами, и пот пробивался у него на висках и на лбу [254].
Или:
Тут голос господина Голядкина задрожал, лицо его раскраснелось, и две слезы набежали на обеих ресницах его [255].
А вот как даны переживания Голядкина накануне встречи с двойником:
Скажем более: господин Голядкин не только желал теперь убежать от себя самого, но даже совсем уничтожиться, не быть, в прах обратиться. В настоящие минуты он не внимал ничему окружающему, не понимал ничего, что вокруг него делается, и смотрел так, как будто бы для него не существовало на самом деле ни неприятностей ненастной ночи, ни долгого пути, ни дождя, ни снега, ни ветра, ни всей крутой непогоды [256].
Какие еще эмоции испытывает «герой наш»? Как и положено в кошмаре, он заворожен ужасом и большею частью находится в столбняке: он похолодел, оторопел, онемел и т. д. В тексте слышится скорее «научное любопытство», чисто врачебное стремление не упустить ни одной детали анамнеза:
Господин Голядкин почувствовал, что пот с него градом льется, что сбывается с ним небывалое и доселе невиданное (…) Он даже стал, наконец, сомневаться в собственном существовании своем (…) Тоска его давила и мучила. Порой он совершенно лишался и смысла и памяти. Очнувшись после такого мгновения, он замечал, что машинально и бессознательно водит пером по бумаге [257].
Если автор иногда и называет г-на Голядкина «достойным сожаления», то исключительно с неприкрытой издевкой:
(…) так что дух захватывало всячески достойному сожаления господину Голядкину от ужаса (…) Цепенея и леденея от ужаса, просыпался герой наш и, цепенея и леденея от ужаса, чувствовал, что и наяву едва ли веселее проводится время… [258]
Автор не жалеет героя даже в последней ужасной сцене и не побуждает читателя посочувствовать ему [259]. Очевидно, что, если бы герой был любимым, так обращаться с ним было бы невозможно. Чтобы удовлетворить неутолимое любопытство молодого Достоевского к кошмару, героя необходимо было сделать подлецом.
Задачей Достоевского было превратить читателя в своего сообщника, в соучастника своих экспериментов над героем ради исследования кошмара. Для этого читатель, так же как и автор, должен находиться на некоторой критической дистанции по отношению к герою-подлецу, наблюдать как бы со стороны его переживания и его кошмары и сомневаться, вместе с автором, в достоверности происходящего с ним. Такая критическая дистанция служит инструментом проверки подлинности тех переживаний и эмоций, которые испытывает этот крайне несимпатичный персонаж. Но, несмотря ни на критическую дистанцию, ни на антипатию к Голядкину, читатель будет распознавать в его эмоциях свои собственные ощущения и реакции [260].
«Правдивейшая история» кошмара
Что же это? Ночь или кошмар? Безумная сказка или скучная повесть, или это – жизнь?.. Сумасшедший это, или это он, вы, я? Почем я знаю? Оставьте меня. Я хочу думать. Я хочу быть один… Фонари тонут в тумане. Глухие, редкие выстрелы несутся из-за Невы, оттуда, где «Коль славен наш Господь в Сионе». И опять, и опять тоскливо движется точка, и навстречу ей еще тоскливее движется другая. Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь. И.Ф. Анненский
С самого момента выхода в свет «Двойника» критики, вслед за Белинским, не переставая, жаловались на «недостатки формы и отсутствие чувства меры», на ничем не обусловленную запутанность непонятного сюжета, на небрежность стиля и затянутость повествования. К перечню претензий критиков можно было бы добавить, что самые важные места поэмы звучат скорее как буффонада, бурлеск, гротеск, но только не как драма. Вот, например, как изображается появление двойника:
Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Все, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву. Дыхание его порвалось, голова закружилась. Незнакомец сидел перед ним, тоже в шинели и в шляпе, на его же постели, слегка улыбаясь, и, прищурясь немного, дружески кивал ему головою. Господин Голядкин хотел закричать, но не мог, – протестовать каким-нибудь образом, но сил не хватило. Волосы встали на голове его дыбом, и он присел без чувств на месте от ужаса. Да и было от чего, впрочем. Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной его приятель был не кто иной, как он сам, – сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, – одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях [261].
Поскольку подобных описаний в поэме великое множество, то неудивительно, что это сочинение бросает вызов не только «чувству реального», но и, как выразился Белинский, «чувству меры». Все так, если считать, что в поэме описаны события, претендующие на то, чтобы считаться «правдивейшей повестью». Но эти описания исключительно точны и совершенно уместны, если предположить, что герой переживает кошмар – то во сне, то наяву. Судите сами:
Глухо занывало сердце в груди господина Голядкина; кровь горячим ключом била ему в голову; ему было душно, ему хотелось расстегнуться, обнажить свою грудь, обсыпать ее снегом и облить холодной водой. Он впал наконец в забытие… Когда же очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то ему незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза. Это не Крестьян Иванович! Кто это? Или это он? Он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович! Это ужасный Крестьян Иванович!.. [262]
И если допустить, что главной задачей автора было отобразить состояние кошмара, то тогда все то, на что «претендовали» критики, превращается из недостатков поэмы в ее ключевые места, в ее несомненные достоинства.
В самом деле, у нас, читателей, нет никаких оснований считать, что мы имеем дело именно с литературной реальностью, а не с кошмаром Голядкина. События поэмы загадочны и парадоксальны, а происходящее настолько неотличимо от кошмарного сна, что герой периодически хочет ущипнуть себя, чтобы проснуться:
«Что же это, сон или нет, – думал он, – настоящее или продолжение вчерашнего? (…) Сплю ли я, грежу ли я?» Господин Голядкин попробовал ущипнуть самого себя, даже попробовал вознамериться ущипнуть другого кого-нибудь… Нет, не сон, да и только [263].
Как выясняется, только «адская злоба врагов» мешает герою счесть все случившееся с ним «бредом, мгновенным расстройством воображения» [264]. Но даже и без этих гоголевских пробуждений [265] и щипков, которым, как мы видели, была суждена долгая литературная жизнь, все последующее трудно счесть чем-то иным, чем продуманным крещендо кошмара:
Все это, разумеется, только мелькнуло в голове господина Голядкина. Сам же он горел на мелком огне. Да и было от чего, впрочем. Тот, кто сидел теперь напротив господина Голядкина, был – ужас господина Голядкина, был – стыд господина Голядкина, был – вчерашний кошмар господина Голядкина, одним словом, был сам господин Голядкин – не тот господин Голядкин, который сидел теперь на стуле с разинутым ртом и с застывшим пером в руке; не тот, который служил в департаменте в качестве помощника своего столоначальника (…) – нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем совершенно похожий на первого (…) так что если б взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький и кто новенький, кто оригинал и кто копия [266].
В отличие от Гоголя, который скрытно погружал читателя в морок кошмара, Достоевский заставляет читателя наблюдать, как теряется в догадках, блуждая между кошмаром и литературной реальностью, Голядкин, мучимый неспособностью отличать одно от другого [267]. Неправдоподобие происходящего заставляет героя сомневаться в подлинности его собственного существования:
Это, вероятно, как-нибудь там померещилось, или вышло что-нибудь другое, а не то, что действительно было; или, вернее, это я сам ходил… и себя как-нибудь там принял совсем за другого… одним словом, совершенно невозможное дело [268].
И повествователь, и герой расценивают происходящее как кошмар [269], прямо сообщая, что ощущения Голядкина наяву легко спутать с кошмарным сном. Героя посещают провидения, в своих снах он ищет подтверждения того, что происходит в ним наяву, ибо эта «явь» не что иное, как полноценный кошмар с характерным «замиранием крика на губах»:
Кругом было мутно и не видно ни зги. Трудно было отличить, куда и по каким улицам несутся они… Господину Голядкину показалось, что сбывается с ним что-то знакомое. Одно мгновение он старался припомнить, не предчувствовал ли он чего-нибудь вчера… во сне, например… Наконец тоска его доросла до последней степени своей агонии. Налегши на беспощадного противника своего, он начал было кричать. Но крик его замирал у него на губах… [270]
Чем ближе мы к встрече с двойником, чем больше поэма превращается в полный кошмар и чем меньше у читателя оснований верить в реалистичность описываемого, тем энергичнее настаивает автор на «правдивости» рассказываемой истории. Он впервые указывает нам на ее «правдивость» в самом начале, когда поэма дает еще крайне мало оснований сомневаться в ее реалистичности, а Голядкин стоит на черной лестнице квартиры Олсуфия Ивановича:
Обратимся лучше к господину Голядкину, единственному, истинному герою весьма правдивой повести нашей [271].
Настойчивость автора в этом месте кажется не вполне обоснованной – ну, стоит герой на черной лестнице, а почему бы нам и сомневаться в этом? Что ж тут такого неправдоподобного? Но и через две страницы, когда действие вроде бы по-прежнему никак не выходит за пределы банальности, Достоевский снова поспешит уверить читателя, что рассказываемая им история абсолютно правдива:
Вот в таком-то положении, господа, находим мы теперь героя совершенно правдивой истории нашей, хотя, впрочем, трудно объяснить, что именно делалось с ним в настоящее время [272].
В том ли дело, что автор хочет подчеркнуть реалистичность описания и добиться таким незатейливым способом эффекта литературной реальности? Или в том, что герой на самом деле только воображает себе и свое стояние на лестнице, как и все последующее? А поскольку все дальнейшие события поэмы крайне напоминают погоню майора Ковалева за носом, не говоря уж о правдоподобии самого образа двойника, то мы, читатели, конечно, имеем все основания для некоторого недоверия. На протяжении всей поэмы неясность грани между литературной реальностью и сном только нарастает, а автор продолжает уверять нас в том, что все происходящее – достовернейшая и правдивейшая история.
Конечно, Достоевский, говоря о «правдивейшей истории», вовсе не обманывает читателя и не лукавит с ним, как, бывало, делал молодой Гоголь. Эта история является правдивейшей не благодаря ее сюжету, а в силу глубокой психологической подлинности воссозданного особого ментального состояния кошмара, наблюдать, анализировать и оценивать достоверность которого читатель и приглашается автором. Проступая сквозь ткань литературной реальности, кошмар противостоит ей и одновременно наполняет ее собой, отрицает ее и обретает в ней условие своего существования:
Вдруг господин Голядкин умолк, осекся и как лист задрожал, даже закрыл глаза на мгновение. Надеясь, впрочем, что предмет его страха просто иллюзия, открыл он наконец глаза и робко покосился направо. Нет, не иллюзия!..Рядом с ним семенил утренний знакомец его (…) он совершенно не понимал, что с ним делалось. Он не верил себе. Он еще не опомнился от своего изумления [273].
Возможно, фраза из последней сцены: «Тоска давила кошмаром грудь господина Голядкина-старшего. Ему стало страшно…» [274] была удалена Достоевским из редакции для «Общего собрания сочинений» потому, что на непосредственное сходство с кошмаром работал весь замысел поэмы и такое указание в конце могло показаться даже слишком прямолинейным и навязчивым.
Провалы и разрывы
Но герой наш был недвижим, не видя ничего, не слыша, не чувствуя ничего… Наконец, как будто с места сорвавшись, бросился он вон из трактира (…) почти без чувств упал на первые попавшиеся ему извозчичьи дрожки и полетел на квартиру. Ф.М. Достоевский. «Двойник»
В «Двойнике» мы узнаем выявленные нами на примерах гораздо более азбучных, с точки зрения кошмароведения, текстов Пелевина и Лавкрафта канонические элементы гипнотики кошмара. Рассмотрим их по порядку.
Голядкин все время что-то забывает. Эта забывчивость выглядит поначалу вполне обыденно: ведь бывает, что человек отключился от неприятных мыслей и воспоминаний, а потом «вдруг все вспомнил», как это случается с Голядкиным утром по дороге в департамент, на приеме у врача, перед появлением на дне рождения Клары и т. д. [275]
Но вскоре становится очевидно, что эти провалы в памяти носят не вполне банальный характер. Так, сцена первого бала заканчивается вполне удивительным состоянием героя, который в момент, когда его вышвыривают за дверь, вдруг «все вспоминает»:
Наконец, он споткнулся, ему казалось, что он падает в бездну; он хотел было вскрикнуть – и вдруг очутился во дворе. Свежий воздух пахнул на него, он на минутку приостановился; в самое это мгновение до него долетели звуки вновь грянувшего оркестра. Господин Голядкин вдруг вспомнил все; казалось, все опавшие силы его возвратились к нему опять. Он сорвался с места, на котором доселе стоял, как прикованный, и стремглав бросился вон, куда-нибудь, на воздух, на волю, куда глаза глядят… [276]
Читатель вправе быть в недоумении – что значит «вспомнил все»? И что «все»? То, что только что случилось – прямо, можно сказать, на наших глазах? Или Достоевский намекает на то, что Голядкин «вытеснил» из своей памяти унижение? Значит, автор не точно выразился? Или здесь он намеренно заставляет нас усомниться в том, что «происходящее» имело место в литературной реальности и представляло собой только переживаемый героем кошмар наяву?
Начиная с этой сцены провалы в памяти Голядкина множатся по мере приближения к финалу, когда они из минутной потери памяти и временных отключений от происходящего переходят в незрячесть, в обморок, в отрешение всех чувств:
Когда наш герой вошел, то почувствовал, что как будто ослеп, ибо решительно ничего не видал. (…) Его превосходительство отвернулся. Герой наш несколько мгновений не мог ничего разглядеть своими глазами. Грудь его теснило. Дух занимался. Он не знал, где стоял… Было как-то стыдно и грустно ему. Бог знает, что было после… Очнувшись, герой наш заметил (…) [277]
Из-за этих забываний или выпадений из происходящего рвется ткань последовательного повествования. Повинуясь ритму поэмы – ведь на протяжении всего действия поэмы мы практически никогда не наблюдаем Голядкина в покое, он все время стремительно меняет свои намерения, куда-то бежит, – герой дергается в наэлектризованной ткани кошмара, как в конвульсиях. В этом рваном ритме не только теряется нить рассказа, но и обрываются причинно-следственные связи [278], бесследно исчезают или загадочным образом появляются предметы, в частности письма. Зато общее впечатление от «Двойника» становится неотличимым от кошмарного сна.







