412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дина Хапаева » Кошмар: литература и жизнь (СИ) » Текст книги (страница 14)
Кошмар: литература и жизнь (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 02:14

Текст книги "Кошмар: литература и жизнь (СИ)"


Автор книги: Дина Хапаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

И не потому ли чудовища – и Ануп, и нелюди – герои современных фильмов ужасов – так часто совмещают в себе несовместимое, чтобы выразить нечто, не выразимое иначе, чем сочетанием жуткой звериной или птичьей головы на прекрасном человеческом теле, или исполинской мощи разлагающего трупа? Может быть, этим объясняется, что работникам, возделывающим ниву фильмов ужасов, потребен ограниченный набор образов кошмара?

Не потому ли образы-гибриды – оборотни, Анупы, живые мертвецы, соединяющие несоединимое, утрачивают часть своих «страшных» – возвышенных, ужасных и прекрасных свойств, как только мы создаем их описание? Или при соприкосновении со словом образ кошмара рассыпается в прах, так же, как рассыпаются в прах под воздействием воздуха раскопанные мумии? И писатели потому не могут обойтись без гипнотики, что кошмар можно воссоздать лишь косвенно, а описать невозможно? Так что в лучшем случае нам удается сохранить лишь его принцип, лишь в самых общих чертах передать, посредством соединения несоединимых черт, его душераздирающую невыразимость.

Обратим внимание: кошмарный сон об Анупе, как и другие многочисленные кошмары героев романа Томаса Манна, конструируется с учетом всех известных нам свойств гипнотики: здесь есть и бегство спасавшегося от преследователей Иакова, который похитил первородство и благословение у старшего брата Исава, и характерное прищуривание сновидца, сосредоточенность взгляда, в результате чего шакал превращается в чудовище с собачьей головой, в бога, изрыгающего пророчества.

Интересно, что кошмар Иакова заканчивается «осознанием сна», напоминающим одну из техник «осознанных сновидений», которые превратились за последние пятнадцать лет в настоящую индустрию (о чем мы еще будем говорить в последней главе). В момент, когда Ануп вдается в подробности совокупления Исиды с мертвым Усири, Иаков решает проснуться, чтобы не слушать:

Пожалуй, лучше всего проснуться, – подумал Иаков. И когда ему еще казалось, что он видит, как этот бог взлетает с камня и исчезает, причем взлетает и исчезает одним рывком, он проснулся звездной ночью среди загонов [476].

Разрывы вечного настоящего


Толкование должно быть надежным и ясным, а не какой-нибудь авласавлалакавлой. Томас Манн [477]

Томас Манн не обманывал читателя, когда обещал ему, что пророческие кошмары – «великие и по-детски яркие сны» – составят основу его произведения. Мрачные, ужасные, грозно обнажающие будущее, они предвещают все значимые события романа – и Ветхого Завета.

Как Томас Манн объясняет пророчества? Главная линия его рассуждений связана с идеей Вечного настоящего:

…в бесконечности прошлого, где любое начало оказывается на поверку мнимым пределом, а вовсе не окончательной целью пути, в бесконечности, таинственная природа которой основана на том, что она, бесконечность, не прямолинейна, а сферична. У прямо нет тайны. Тайна заключена в сфере. А сфера предполагает дополнение и соответствие, она представляет собой единство двух половин, она складывается из верхнего и нижнего, из небесного и земного полушарий, которые составляют целое таким образом, что все, что есть и наверху, есть и внизу, а все, что происходит на земле, повторяется на небе, и небесное вновь обретает себя в земном. Это взаимосоответствие двух половин, образующих вместе условие и сливающихся в округлость шара, равнозначно их взаимозамене, то есть вращению. Шар катится: такова природа шара. Верх становится низом, а низ верхом, если при таких условиях можно во всех случаях говорить о верхе и низе. Небесное и земное не только узнают себя в друг друге, – в силу сферического вращенья небесное превращается в земное, а земное в небесное, а из этого явствует, из этого следует та истина, что боги могут становиться людьми, а люди – богами [478].

Подобно тому как многие современники Бахтина были заворожены идеей диалога, Томас Манн был захвачен другой большой идеей своего времени – идеей вечного настоящего, которую считали особой формой восприятия времени, свойственной мифологическому сознанию [479].

За идеей «вечного настоящего» стоял, начавшийся одновременно с возникновением науки мифологии, поиск особой логики мифа, стремление обнаружить законы, управляющие мифологическим сознанием. Ибо алогичность мифа отлична от алогичности истории. В мифе нас поражает не просто отсутствие логики, а наличие сильных идей или образов, которые не поддаются логике, противостоят и сопротивляются логичности. Этот же поиск направлял размышления и Томаса Манна. Как и его современников – например, немецкого философа-неокантианца Эрнеста Кассирера, – Томаса Манна особенно занимал вопрос о логической состоятельности мифологического мышления:

Шар катится, и никогда нельзя будет установить, где берет начало какая-то история – на небе или на земле. Истине служит тот, кто утверждает, что все они соответственно и одновременно разыгрываются здесь и там и только нашему взгляду кажется, будто они опускаются вновь и вновь поднимаются. Истории опускаются, подобно тому как Бог становится человеком, они становятся земными и, так сказать, обмениваются [480].

Само название «вечное настоящее», подчеркивающее его неизменный характер, мешало задуматься о других свойствах времени мифа. Разве не скольжение назад во времени помогало героям Манна спутать их собственную жизнь и миф? Но обращение времени вспять возможно только из момента его разрыва, когда прервалось его необратимое течение в будущее.

Образ катящегося шара был любимой метафорой Томаса Манна для описания вечного настоящего. Его обращение, в котором утрачивалось различие между верхом и низом, земным и божественным, покоилось на представлении о непрерывном времени, исключая мысль о его разрывах. Но разве не в результате именно такого разрыва Иосиф мог «мечтательно забыть» о том, сколько поколений отделяет его от его предка, Урского странника, и вообразить себя им, в чем, с точки зрения Манна, и состояла важная особенность мифологического сознания?

Опыт прерывности внутреннего времени субъекта известен нам из нашей повседневности. К нему относится сон, но также и обморок, потеря сознания, ситуации, когда во сне или наяву вдруг становится «темно». Вспомним выпадения из времени, от которых так страдал г-н Голядкин. Амнезия или эпилептический припадок тоже являются формами разрыва собственного времени субъекта. Потеряв сознание, мы «приходим в себя», сохраняя память о единстве нашей личности. Но разве это является надежным свидетельством непрерывности времени? И куда именно мы возвращаемся, в какой момент собственного времени? В наше будущее? Или в наше настоящее? В прошлое? Которое мы «проспали», «пропустили», прозевали – иными словами, часть времени протекла мимо нас, пока мы не помнили? И не мог ли разрыв уничтожить, поглотить наше время?

Манн много размышляет на страницах «Иосифа» о разной насыщенности или разной скорости времени, о его разном качестве в разные эпохи [481]:

…значение, вес и насыщенность земного времени не бывают одинаковы всегда и везде; у времени нет постоянной меры даже при всей халдейской объективности его измерения; шестьсот лет тогда и под тем небом представляли собой нечто иное, чем шестьсот лет в нашей поздней истории… [482]

Но неоднородность времени, обращающегося вспять, из которого выпадают его отдельные моменты, никак не вытекает из идеи вечного настоящего. Напротив, мысль о неоднородности подталкивает к идее разрыва.

Добавим, что, увлеченный реконструкцией мифологического сознания, Томас Манн видел свою задачу в том, чтобы освободить свой роман от линейной темпоральности. О том, что отказ от «естественной хронологии» стал важным композиционным принципом, к которому писатель прибегнул совершенно сознательно, он говорил в докладе, посвященном своему роману.

«Роман души с материальной формой» [483]

Идея Вечного Настоящего была важна Томасу Манну еще и потому, что она показывала взаимозаменяемость предания о событиях прошлого, с одной стороны, и пророчества, с другой. Ее писатель считал «корнем идеи перевоплощения» [484], идеи, которая позволяла ему ответить на вопрос – как, с точки зрения носителя мифологического сознания, боги могли становиться людьми, а люди – богами. Благодаря ей устанавливается тождество между мифологическими героями и героями романа, узнающими себя в предании, которое они стремились продолжить своими собственными жизнями, чтобы «полнее раскрыться и самовоплотиться»:

(…) налицо мировосприятие, видящее задачу индивидуума в том, чтобы наполнять современностью, заново претворять в плоть готовые формы, мифическую схему, созданную отцами [485].

Например, для Исава, старшего брата Иакова, «(…) благословление и проклятие были всего только неким подтверждением, что его характер, то есть его роль (роль Каина. – Д.Х. ) на земле, была определена издавна, и что он всегда прекрасно сознавал эту роль…его сознание опаленного солнцем сына преисподней (не было) лишь следствием его охотничьего призвания. Напротив, как раз наоборот, он избрал это занятие потому, что так ему и следовало поступить, то есть из-за своей мифической просвещенности, из покорности схеме» [486].

С точки зрения настоящего, сквозь которое «просвечивают все более далекие фигуры прошлого, теряющиеся среди богов, опять-таки восходящих в дальнейших глубинах времени к людям» [487], связь истории и пророчества проходит через миф, а именно через способность сознания ощущать свое собственное бытие как воплощение предания. Вечное настоящее, таким образом, устанавливало связь между историей и мифом, с одной стороны, и между историей и пророчеством, с другой.

Но проблема в том и состоит, что история Иосифа – новая история. Так же как и история Иакова, она не имела под собой, строго говоря, того предания, в котором она могла бы повториться и отразиться. Она так же уникальна, как и сны фараона, разгаданные Иосифом. Ибо даже сказание об Усири, растерзанном и воскресшем боге, о котором часто задумывался Иосиф Томаса Манна, было слишком абстрактно и слишком далеко от оригинальной истории о Прекрасном Иосифе. Поэтому объяснение пророческих снов посредством вечного настоящего, в котором оказываются едины предание и пророчество, смазывает оригинальность снов и дел, их единственность и случайность, их единичность. Ведь именно в этом и состоит, с точки зрения Манна, загадка пророчества кошмара.

Иосиф видит сны, которые прорицают ему всю его будущую историю, историю, которой предстоит быть рассказанной – в предании и в романе. Благодаря своим пророческим снам он оказывается как бы зрителем истории про него, Прекрасного Иосифа, и его братьев.

Разве человеческое «я» – это вообще нечто замкнутое, строго очерченное, не выходящее из четких границ плоти и времени? Разве многие элементы этого «я» не принадлежат миру, который ему предшествовал и находится вне его, разве констатация, что тот-то и тот-то есть он самый и больше никто, не представляет собой допущения, сделанного лишь для удобства и для порядка, и умышленно пренебрегающего всеми переходами, которые связывают индивидуальное сознание с всеобщим? В конце концов, идея индивидуальности находится в том же ряду понятий, что и идея единства, целостности, совокупности, общности, и различие между сознанием вообще и индивидуальным сознанием далеко не всегда занимало умы (…) [488]

Но Манн не ограничивается здесь модной в годы создания «Иосифа» идеей коллективного сознания. Его интересует не только понятие индивидуальности в его соотнесенности с коллективным. Он размышляет о единстве субъекта в горизонте данного ему собственного времени:

Ведь Иакову было суждено прожить сто шесть лет, и если ум его этого не знал, то тело его и душа его плоти знали это, а потому семь лет были для него хоть и не таким малым сроком, как для Бога, но все же и далеко не столь долгим, как для того, кому суждено прожить только 50 или 60 лет, и душа его могла относиться к ожиданию спокойней [489].

Кажется, что и природа пророчества связана с вопросом о границах человеческого «я» во времени – в прошлом, настоящем и будущем, равно как и с понятием индивидуальности этой связи:

…что касается пророческих указаний масла (…) звучали они одновременно и утешительно, и угрожающе, но так, наверное, и должно звучать заговорившее будущее, а оно, как-никак, прозвучало, хотя и невнятно, как бы не разжимая губ…ребенок попадет в яму и все-таки останется жив… вознесение главы из смерти… она не увидит звезды своего мальчика в высшей ее точке. (…) В лоне Рахили это решилось, только видеть этого еще нельзя было. Значит, существовало на свете определенное будущее, и то, что масло Риманни-Бела предвещало мальчика, было отрадно [490].

Получается, что будущее заключено внутри человека, внутри его индивидуальности, как индивидуальности биологической, так и индивидуальности случайностей и превратностей его судьбы. Об этом размышляет Иаков в романе:

Чем оно (пророчество. – Д.Х. ) было по природе своей – разгадкой грядущего, в котором ничего нельзя изменить, или призывом к осторожности, велящим человеку делать все от него зависящее, чтобы предотвратить несказанное несчастье? Последнее означало бы, что судьба не предопределена, что человеку дано влиять на нее. Но в таком случае будущее находится не вне человека, а внутри его, и как же оно тогда поддается прочтению? Часто, кстати, случается, что предупредительные меры прямо-таки навлекли на человека напророченную беду, которая, не прими он этих мер, явно не стряслась бы, так что и предостережение и судьба оказывались на поверку посмешищем демонов. (…) Но если лишить роженицу ухода, (…) как тогда ухитрится судьба сохранить верность своему доброму предсказанью и остаться самой собой? Тогда, наперекор судьбе, греховно восторжествовало бы зло. Но не греховно ли тогда добиваться наперекор судьбе торжества добра? [491]

Пророчество – так, кажется, намекает Томас Манн – связано с единством индивидуума как биологической данности и как сознания, замкнутого в горизонте своей темпоральности, которая соответствует этой биологической форме. В этом смысле будущее и прошлое всегда даны сознанию наряду с настоящим и, следовательно, хотя бы некоторые, отдельные черты этого будущего постоянно с нами, находятся рядом. Эта интуиция – идея одновременности, единства предания и пророчества в слове «некогда» [492] – крайне важна для понимания того, как Томас Манн объясняет пророчества: «…где родина историй – наверху или внизу? Они – это настоящее время того, что возвращается, единство двуличности, памятник под названьем „Одновременность“» [493].

Здесь невольно приходит на память знаменитое место из «Идей» Гуссерля, где великий феноменолог говорит о «сознании, выдающем себя за пророческое», то есть об идее, логически вытекающей из представления о единстве горизонта темпоральности сознания, одновременной данности субъекту прошлого, настоящего и будущего.

И хотя трудно говорить о непосредственном знакомстве Томаса Манна с текстами Гуссерля, отзвуки этих размышлений могли дойти до него благодаря мюнхенским представителям феноменологии, а круг идей, из которых возникла феноменология, был частью культурного багажа писателя.

Прорицания кошмара


Он стоял на берегу Хапи – кормильца, на пустынном месте, среди болот и кочек. На нем был красный венец Нижнего Египта и привязанная борода, а с набедренника у него свисал хвост. Он стоял в полном одиночестве, с тяжестью на сердце, опираясь на посох. Вдруг что-то заплескалось неподалеку от берега и семиглаво вылезло из воды (…) на сушу вышли семь коров (…) лоснящаяся пышность их плоти была просто великолепна, и сердце Мени хотело порадоваться им, но не порадовалось, а осталось таким же тяжелым и озабоченным, – чтобы вскоре наполниться даже страхом и ужасом. Ибо цепочка на этих семи не кончилась. Новые коровы выходили из воды, и не было перерыва между этими и прежними: еще семь коров вышли на сушу, и тоже без быка, но какой бы бык пожелал таких коров? Фараон содрогнулся, когда они показались, – это были самые безобразные, самые худые и истощенные коровы, каких он когда-либо видел, под сморщенной кожей у них выпирали кости, вымя у каждой напоминало пустой мешок, а соски походили на нитки; ужасен и удручающ был их вид, несчастные, казалось, едва держались на ногах, но вдруг они обнаружили бесстыжий, наглый, назойливый жестокий нрав, который как бы и не вязался с их слабостью, но, с другой стороны, как нельзя лучше к ним подходил, ибо это был дикий нрав голода. Фараон видит: убогое стадо подбирается к гладкому, гнусные коровы вскакивают на прекрасных, как это иногда делают коровы, изображая быка, и при этом жалкие животные пожирают, проглатывают, начисто и бесследно уничтожают великолепных, – но потом стоят на том же месте такие же тощие, как прежде, нисколько не пополнев [494].

Этот кошмар, так же как и другой – про прекрасные колосья, превратившиеся в ржавые и засохшие, – Иосиф истолковал фараону, утонченному юноше, кстати, подверженному недугу эпилепсии, предсказав семь урожайных и семь голодных лет, что, по преданию, отвратило беду, ибо «помешало снам растолковать самих себя», то есть сбыться [495].

Перед нами опять волнующе-странный образ – то, что «семиглаво вылезло из воды», точнее, из болотистых камышей Нила, не есть ли это опять знакомое нам без-образие? То, что мы «видим» в кошмаре, то, что в конце концов «увидел» в своем кошмаре фараон, и то, что донес до нас Ветхий Завет, не было ли это способом сознания представить чувствование, облечь в образы, в «видим» то, что «увидеть» нельзя?

Почему кошмар так часто избирает своей мизансценой болотистый и топкий берег, редкий лес или чахлые деревья? Что это – выражение безнадежности? Тоски? Безысходности? Связано ли это с особым свойством кошмара? Или просто этому чувству мы – наше спящее сознание – «подбираем» конвенциональный образ?

Значит ли это, что можно придумывать сонники, толкующие нам о том, что мыши снятся к утрате, а собаки – к друзьям? Но в том-то и состоит проблема, что эти образы непостоянны, что они у всех разные. У кошмара не может быть языка – ибо он есть отрицание языка, а потому не может быть и универсальных символов «языка снов». Случайность образов, в которые сознание облекает наши предчувствования, наши эмоции – важнейшая черта кошмара.

Иосиф, прозванный завистливыми братьями сновидцем, умел чуять воду и предсказывать дожди в засуху, как и его отец Иаков, отрывший источник на засушливом наделе Лавана:

…дитя направит слух свой дальше, наружу и внутрь (…) Чует ухо мое, как падают капли с ветвей… Сейчас этих звуков нет во времени, но они близки во времени, и я слышу нюхом, и слышу уверенно, что еще до того, как луна нисана уменьшится на одну четверть, земля понесет от мужского семени неба (…) кладовые вихрей и гроз, такие, какими я их увидел во сне, когда задремал вчера под деревом наставления. (…) И я видел пещеры, полные пара, с дверями из пламени, и видел как трудятся и хлопочут там подручные. (…) Это привиделось мне с недопускающей никаких насмешек живостью (…) [496]

Томас Манн не оставил своего читателя в неведении относительно судьбы и этого сна Иосифа: «..сон этот сбылся: поздние дожди были обильны и благодатны» [497].

Толкуя сон фараона о коровах, Иосиф снова вглядывается в себя, обращает взгляд внутрь себя, а затем вдаль, чтобы понять, что именно говорит сон. Он явно пытается соединить «чувственное вдохновение и интуитивную проницательность» [498], и поэтому внимательно прислушивается к своему внутреннему голосу, собирая в себе приметы грядущего, в которых сможет распознать себя сон фараона. Ибо, с точки зрения Иосифа Томаса Манна, толкование выступало примерно в том же статусе, что в наши дни независимая экспертиза, где толкователь должен был внутренне удостовериться в истинности пророчества:

Сновидение означает какое-то единство сна и толкователя, какую-то целостность, где сновидец и толкователь только с виду существуют раздельно, каждый сам по себе, а на деле они неразделимы и даже тождественны, ибо вместе они составляют единое целое. Кто видит сон, тот и толкует его, а кто хочет его толковать, тот должен прежде увидеть его. (…) Я открою вам тайну сновидений: толкование предшествует сну, и наш сон вытекает из толкования. Недаром человек отлично знает, когда толкователь неверно толкует ему его сон… [499]

Сосредоточенное вслушивание в себя, в свое внутреннее бормотание, в то, что чувствует душа, во внутренние страхи, в возможности совпадение сна и будущего – на этом, как кажется, строится толкование кошмара в романе Томаса Манна. Пророчество и попытки узнать будущее, провидеть его есть тоже своего рода сосредоточенность, вслушивание в свое субъективное время. Фиксация внимания на приметах будущего составляет усилие, направленное на то, чтобы понять его, предугадать и преодолеть. Ибо если никому нет дела до того, кто родится, то откуда взяться пророчествам, как не дошло до нас сведений о пророчествах относительно родов нелюбимой Лии?

Мы подошли к вопросу, с которого начался наш разговор о кошмаре, – почему нам снятся кошмары, предсказывающие наши собственные болезни или болезни близких, предрекающие страшные события? В чем состоит тайна пророчества? Можем ли мы надеяться ее разгадать? Ведь если мы, вслед за Иаковом, не будем гадать, не будем задавать вопросы, пытаться найти хотя бы отдельные признаки ее разгадки, нам точно не узнать секрета. В самом деле, почему, если способность снов оповещать нас о грядущей болезни уже признается даже психологами, нельзя предположить, что предчувствие может принять форму пророческого сна, как у фараона?

Вспомним библейский кошмар юного фараона. Что такое передник и хвост? Это знаки царской власти. Его внутреннее ощущение от того, что на нем одном лежит самая важная, нередуцируемая ответственность. Томас Манн прямо говорит, что это был царский сон, а «…тот, кому дано это обозреть, хозяин обобщающего обзора, призван и обязан быть кормильцем в нужде» [500]. Катаклизмы в стране, правителем которой он был, голод – самый страшный из них – был зоной ответственности фараона.

Следует ли из этих рассуждений Манна, что во сне, когда наша восприимчивость обострена, когда сознание, не усыпленное рутиной дневной деятельности, энергично рыщет в поисках ответа на самые важные вопросы, размышления над которыми днем слишком страшны и томительны, и к тому же их так легко прогнать «более насущными делами», мы способны, как звери чуют приближение стихийных бедствий, чуять грозное будущее – ибо хоть будущее и многоальтернативно, но оно слагается из множества знаков настоящего. По его особым приметам, по его медленно сгущающейся атмосфере, по его формам, которые оно приобретает в настоящем, мы иногда способны ощутить его дыхание, его приближающиеся пагубы и его события. Ибо если горизонт темпоральности един, то будущее всегда присутствует с нами и в нас, и его непредсказуемость сродни нежеланию, беззаботности, отсутствию ответственности?

Способность предвидеть события, исходя из анализа событий жизни, – одна из базовых способностей «человека рационального». Если будущее зависит от настоящего, если оно действительно начинается в настоящем, а не есть некоторая, не связанная с ним вещь в себе, то тогда предвидеть, предугадать его контуры – дело ли это только везения? Навыка? Метода? Случая? Или это – особенность темпоральности кошмара? Вспомним Голядкина, заранее знающего, что ждет его дальше, вспомним художника из «Невского проспекта». Страшное знание развязки и неверие в нее. Ужас кошмара разоблачает их самообман.

Шаг по направлению к разгадке, который помогает сделать Манн, – пророческие сны связаны с заботой, с ответственностью. Пророчество – предрекание ответственности, устремленной в будущее. Возможно, нам дано предвидеть и знать то, за что мы чувствуем полную ответственность, как мать чувствует неделимую ответственность за жизнь своего ребенка. То, что лежит в зоне нашего непосредственного контроля, интереса, то, что мы поэтому, в силу направленности и интенсивной работы нашего сознания можем предугадать? И у каждого эта зона ответственности разная.

Так как все происходит иначе, чем можно себе предполагать, року очень мешают заблаговременные человеческие опасенья, подобные заклинанию. Поэтому он сковывает опасное воображенье, и оно предвосхищает все, что угодно, только не рок, который, не будучи, таким образом, отвращен догадливой мыслью, сохраняет свою стихийную, свою разящую силу во всей полноте [501], —

предостерегает нас от чрезмерного оптимизма Томас Манн.

Из рассуждений Иакова и Иосифа получается, что пророческий кошмар – это щупальце, которое наше робкое сознание протягивает в будущее. Этим щупальцем оно тычется в очертания будущего, как слепой ощупывает возникшее перед ним препятствие, чтобы понять и оценить его размеры, форму, прочность. И чтобы узнать – не обнаружится ли в нем выход. Из ощущений прошедших и настоящих моментов, ожиданий, страхов, желаний, и самообмана слагается наш мир. В нем мы предчувствуем и предвидим угрозы – настоящие и мнимые. В этой магме эмоций сновидец барахтается в кошмаре, утратив сознание, выпав из времени. Способность видеть кошмары или пророческие сны потому так пугающа, что она все время чревата утратой собственного времени. Утратой контроля над собой, над языком и над его детищем – разумом.

Проницательное внимание, направляемое чувством опасности, беспокойства, страха, завладевает сознанием, заставляя вглядываться в пустоту воронки кошмара. Входом в нее является катастрофа выпадения из времени, сбой темпоральности сознания. Пробуждение может обернуться пророчеством. Или безумием. В неподвластности нашему сознанию и нашей воле этих превращений и состоит ужас кошмара, животный страх, который мы испытываем, когда он нам снится.

Манну было ясно, что опыт пророчества подрывает, весьма основательно, способность отличать кошмар от действительности жизни, ставит под сомнение их различный статус, превращает жизнь в литературную реальность, так же как книги переливают жизнь в литературу. Кошмар и пророчество есть внутренний опыт обращения жизни вспять, изменения ее времени и, возможно, утрата ее части и ее продолжительности и уж точно – страх такой утраты. Другой путь кошмара, о котором так много размышлял Томас Манн, ведет через превращение наших жизней в историю, возвращая их прошлому. Обращенное время кошмара может стать обращением живой плоти в смерть. В этом смысле кошмар есть репетиция смерти и повторение будущего.

Страх хаоса ночи, неупорядочиваемого языком, тоху-вабоху, как выражаются герои Томаса Манна, другая важная особенность кошмара. Ужас перед бездной безграничного, иррационального, безразличного безвременья вечности.

II

КОШМАР КУЛЬТУРЫ


Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища из них подымутся… Н.В. Гоголь. «Выбранные места из переписки с друзьями»

– Папа, ты – монстр! – Изумление, испытанное нами, было «трудно даже измерить».

– Да ты что, папа! – в свою очередь изумился ребенок, глядя на наши лица, явно не предвещавшие ничего хорошего. – Это же комплимент! Ты что, не знаешь, что так говорят!

Мы, конечно, не знали – нам самим в детстве никогда не пришло бы в голову так обратиться к родителям. Вероятно, пережитый шок не был бы так силен, если бы вторжение этой языковой нормы в нашу жизнь произошло в каких-то иных, менее личных обстоятельствах.

Потому что превращение монстра – вампира, ведьмы, оборотня, иными словами, нечеловека – в эстетический идеал современности – это факт, который непреложно и повседневно свидетельствует о глобальном перевороте в современной культуре. Чудовища, вырвавшись из пут и религиозного, и научного объяснения мира, покорили воображение, заполонив литературу, зрелищные искусства, компьютерные игры. Нелюдь – главный «герой нашего времени» – вытолкнул человека из поля зрения писателей, режиссеров, художников. В том, что нечеловек превратился из «вспомогательного персонажа» в главного героя, во имя которого и ради которого ведется повествование, – важная особенность течения современной, как российской, так и западной, культуры, которое я называю Готической эстетикой.

Следует подчеркнуть: нелюди не имеют с людьми ничего общего. Это вовсе не «осел, козел да косолапый мишка», предстающие в сказках и баснях аллегориями человеческих добродетелей и пороков. Это и не персонажи мениппеи. Нелюди стоят только за самих себя и ни за что другое просто потому, что они отрицают значимость человека для искусства. Они выступают прямой альтернативой человеку, завоевывая безусловное предпочтение и публики, и криейтеров.

Это не значит, что нелюдей не было в литературе в другие эпохи. Но фантастические существа или многочисленные воплощения сил зла – например, черти в украинском цикле Гоголя, Мефистофель или Дракула, – всегда противостояли главному герою – человеку. Им отводилась подчиненная роль – быть источником чудес, олицетворением искушающего зла или воздающего добра. Делал выбор и действовал герой-человек, который благодаря присутствию монстров рельефнее и решительнее проявлял свои пороки и добродетели. И именно его, человеческие поступки и драмы, а не переживания нечисти были в центре внимания в этих произведениях. Важно подчеркнуть, что природа чертей или Мефистофеля не была непостижимой и загадочной: обычно она находила свое исчерпывающее объяснение в христианской догматике.

Напротив, в произведениях, проникнутых готической эстетикой, не предпринимается никаких попыток поразмыслить, какова природа монстров. В этом состоит отличие образчиков Готической эстетики от жанра научной фантастики, где научный прогресс предоставляет читателю вполне понятное, рациональное объяснение происходящего, позволяя, например, героям Г. Уэллса изобретать эликсир бессмертия или делаться невидимыми в результате научных экспериментов. А примером Готической эстетики является роман С. Лукьяненко «Ночной дозор», природа главных героев которого – оборотней и вампиров – лежит за гранью всякого рационального или религиозного объяснения и объявляется в принципе непостижимой и мистической. Главное для этого автора, как и для его менее успешных собратьев по перу, – заявить, что она в корне отлична от человеческой и во всем превосходит род людской, что и подчеркнуто в говорящем названии нелюдей, например, в «Ночном дозоре», где они прямо так и называются «Иные» – конечно, по сравнению с людьми [502]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю