Текст книги "Записки адвоката"
Автор книги: Дина Каминская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
На следующий день я была на семейном празднике в доме у одного из вернувшихся. Нас было всего несколько человек, я – единственный гость. Я хорошо помню тост, который произнесла хозяйка дома. Тост, произнесенный женой в честь освободившегося мужа, отца двух ее маленьких детей.
– В нашей семье, – сказала она, – уже был такой же счастливый день. Тогда мы тоже собрались, чтобы отпраздновать возвращение на свободу, но не мужа, а моего брата. «Мустафа, – сказал тогда старейший из сидевших за столом, – мы счастливы, что сегодня ты уже с нами. Но скажи, что собираешься ты делать завтра?» И Мустафа ответил: «С завтрашнего дня я возобновлю борьбу за свой народ». Я пью этот бокал, – продолжала хозяйка дома, – за то, чтобы мой муж оказался достойным моего брата.
Братом этой женщины, о котором говорилось в тосте, был тот самый Мустафа Джемилев, которого я должна была защищать в Ташкентском городском суде. Мустафа родился в Крыму во время Второй мировой войны в 1943 году. Его отец был мобилизован в советскую армию, мать оставалась с четырьмя маленькими детьми. 18 мая 1944 года, когда Мустафе не было и восьми месяцев, вся семья была изгнана из Крыма. Его детство – это насильственная депортация, тяжелый режим спецпоселений, голод и унижения. Рассказы о Крыме, о прежней жизни на родине, наверное, заменили ему детские сказки. Вся его жизнь и все его помыслы были связаны с мечтой о возвращении в Крым. Он вырос бойцом, фанатично преданным этой мечте.
Когда я осенью 1969 года встретилась с Мустафой в тюрьме узбекского КГБ, он был уже совершенно сложившимся человеком с характером волевым и целеустремленным. Жизнь не воспитывала, а выковывала его. Уже тогда из своих бесед с Джемилевым я вынесла убеждение, что нет силы, способной свернуть этого человека с избранного им пути, по которому он пошел с ранней юности, не зная ни сомнений, ни колебаний. Дальнейшая судьба Мустафы подтвердила правильность этого первого впечатления.
Начиная с 1966 года его судили пять раз. Джемилев был тем человеком, который сумел выдержать десятимесячную голодовку протеста против незаконных репрессий. Каждый раз, освободившись из лагеря, он действительно не давал себе передышки. Мустафа – человек несгибаемый. Я не люблю этого слова, всегда ассоциирующегося с привычным для советской пропаганды клише «несгибаемый большевик». Но другого слова для определения характера Джемилева я найти не могу. Он жил и живет, как бы выполняя данную им клятву (а может быть, он действительно такую клятву дал) посвятить себя без остатка борьбе за свой народ.
Вторым моим подзащитным в этом процессе был Илья Габай, или, как все его называли, Ильюша. Он гуманист, интеллигент, просветитель. Габай жил в Москве и преподавал в школе русский язык и русскую литературу. Учить детей было его призванием, его миссией. Когда в те годы и потом мне приходилось разговаривать об Ильюше с людьми, которые его знали, на лицах моих собеседников неизменно появлялись улыбки. Они радовались, что могут говорить о нем, рассказывать о его доброте, мягкости, таланте и образованности.
В характере Габая не было ничего не только жестокого, но и жесткого. Он удивительно умел понимать людей, а понимая – прощать. Строг он был только к себе.
Еще до начала суда я получила из разных городов Советского Союза много писем от бывших учеников и просто знакомых Ильюши. В них почти полностью отсутствовала гражданская тема, так характерная для всех писем в защиту подсудимых по политическим процессам. Это были письма людей, благодарных за добро, за помощь, нравственную поддержку.
Пишет человек, очень виноватый перед Габаем. Он нанес Илье несправедливую обиду, за которую многие друзья от него отвернулись. Пишет о времени, когда самоубийство казалось ему единственным выходом.
Именно Илья стал человеком, который своей душевной ясностью и высотой, неприятием всякой жестокости заставил меня вернуться к нормальной жизни, когда я не испытываю больше стыда за каждую минуту моего существования.
Или письмо человека, в семье которого был тяжелый разлад:
Илья сделал все, чтобы не дать почувствовать моему сыну горечи происходившего. И сейчас для этого восьмилетнего малыша Илья самый лучший человек, о котором он тоскует, которого постоянно помнит, вопреки обычной детской забывчивости. Дети влюбляются в него с первого взгляда и делаются его друзьями навсегда.
И в каждом письме рассказ о помощи, о добре в поступке. Сама возможность судить о них была сужена, а оценка во многом определялась тем благородством и мужеством, с которыми они в равной мере вели себя на следствии и в суде. Несомненно, друзья Ильюши и Мустафы знают другие, неизвестные мне достоинства, да и недостатки, свойственные им, как и всем людям. Но эти же исключительные условия способствовали тому, что ярче, более четко проявлялись основные, определяющие черты их характеров. У Мустафы – качества бойца, последовательного и решительного. Ильюша же был совсем другим. Он был создан для того, чтобы писать стихи (он был талантливый поэт), учить и воспитывать детей, читать книги.
Я люблю Ильюшу, как родного сына, – писала мне пожилая женщина, – и не представляю себе, что человек, его знающий, может не полюбить его.
Я тоже не представляю себе этого. Даже следователь по особо важным делам Березовский, прожженный циник и карьерист, как-то, когда Габая не было в кабинете, сказал:
– Хороший он человек, ваш Габай. Мне его жалко. Я понимаю Джемилева. Он татарин и борется за свой народ. А что надо Габаю? Зачем он, еврей, полез в это чужое для него дело?!
Я хотел бы, чтобы боль чужая
Жила во мне щемящей сердце болью.
(Илья Габай)
Готовясь к защите Габая, я прочла его стихи. Они подкупали искренним и глубоким чувством. Эти стихи помогли мне понять духовный мир Ильи, разобраться в подлинных мотивах его поступков. Вот почему я не задавала себе, подобно следователю Березовскому, вопроса – зачем он, еврей, российский интеллигент, «полез в это чужое для него дело». Я поняла, что боль и страдания крымскотатарского народа действительно жили в нем «щемящей сердце болью».
После того Ташкентского процесса я видела Ильюшу только один раз. Это было в 1972 году. Он пришел ко мне сразу после возвращения из лагеря и потому одетый во все новое, еще не обмявшееся на нем. Илья рассказывал о жизни в лагере, о людях, с которыми там встречался. Очень казнил себя за то, что в связи с его делом у меня были неприятности.
Ильюша говорил мне, что хотел бы вернуться к преподавательской работе, но понимает, что человека, осужденного за политическое преступление, не допустят к работе в школе.
А потом наступили события, о которых могу судить только по рассказам его жены и близких друзей.
Вскоре после этой нашей встречи были арестованы Петр Якир и Виктор Красин, игравшие в ту пору значительную роль в диссидентском движении. Якир был самым близким другом Габая, человеком, которому он абсолютно доверял и которого очень любил.
Юность Якира с четырнадцати лет прошла в сталинских лагерях. Он пережил расстрел отца и арест матери. Для Виктора Красина этот арест тоже не был первым. Оба они не выдержали угрозы нового и очень длительного заключения. От них КГБ стали известны имена многих из тех, кто создавал «Хронику текущих событий» – информационный самиздатовский сборник, в котором фиксировались все случаи нарушения прав человека в Советском Союзе.
ЦК КПСС уже давно поставил перед КГБ задачу разгромить этот особенно опасный по точности и быстроте сообщаемой информации сборник.
Теперь над каждым, кто был причастен к «Хронике», нависла реальная угроза ареста и привлечения к уголовной ответственности.
Это был очень трудный период в диссидентском движении. Многим казалось, что ему нанесен смертельный удар. Что движение будет раздавлено не только репрессиями властей, но и, главным образом, из– за потери нравственного авторитета. Я хорошо помню бесконечные споры того времени, когда одни с жестокостью и бескомпромиссностью (я относилась к их числу) осуждали Якира и Красина, а другие стояли на позиции столь же прямолинейного и безоговорочного их прощения. Были среди либеральной интеллигенции и такие, кто с явным злорадством, оправдывая свое неучастие в правозащитной борьбе, говорил о разложении в диссидентской среде, о «бесовщине».
Илья Габай и его жена Галина, ожидавшая в то время появления второго ребенка, были в числе тех, чьи имена назвал Якир. Начались вызовы на допросы в КГБ. Стала очевидной невозможность устроиться на работу.
Для Ильи, который во время следствия по своему делу не ответил ни на один вопрос, затрагивающий других людей, поведение друзей было тяжелым ударом. Но мне кажется, что труднее всего ему было пережить, что предательство или слабость двоих явились в глазах многих компрометацией всего движения. Было облито грязью то, во имя чего он навсегда потерял любимую профессию, пережил тюрьму и лагерь.
5 сентября 1973 года в Центральном доме журналистов в Москве состоялась организованная КГБ пресс-конференция Якира и Красина. Миллионы советских людей смотрели эту телепередачу. Смотрел ее и Габай. Он увидел на экране телевизора своего друга, почти брата, как никогда чистым, хорошо выбритым, аккуратно одетым. Он слушал, как Якир говорил о своих связях с различными западными организациями, которые «лишь прикрываются лозунгами защиты прав человека», о «перерождении правозащитного движения».
Мне говорили, что после этой пресс-конференции Габай не выходил из состояния полной подавленности. Метался, не умея найти для себя выхода. Утром 20 октября, когда жена, накормив новорожденную дочь, уснула, Илья выбросился с балкона своей квартиры. Он умер мгновенно. Илья не казался мне человеком импульсивным, а тем более – истеричным. Только стойкое ощущение полной безысходности могло привести его к этому трагическому концу.
Как раз перед началом процесса в Ташкенте я получила новое предупреждение, которое оказалось столь же пророческим, как мой вещий сон об обыске.
В сентябре 1969 года, когда я должна была изучать дело Джемилева и Габая, мне почему-то очень не хотелось ехать в Ташкент. Это было странно – Ташкент я люблю; знала, что меня там будут встречать, что бытовых трудностей испытывать не буду. Знала, что мне предстоит интересное дело и что защищать буду хороших людей. Мне стоило немалого внутреннего усилия, чтобы преодолеть себя и поехать. В Ташкенте это чувство прошло. И я не вспоминала о нем, пока не вернулась в Москву.
Через несколько дней после приезда меня вызвал Николай Константинович Боровик, заведующий юридической консультацией, в которой я работала. Разговор шел о предстоящем суде над Джемилевым и Габаем. Я рассказала, что заявила ходатайство о прекращении дела и что в суде буду просить об их оправдании.
– Ты не должна туда ехать, – сказал Николай. – Передай защиту другому адвокату. Это мой дружеский совет – не пренебрегай им.
Я знала, что совет мне дает человек, располагающий точной информацией, идущей прямо из КГБ. Боровик был тем адвокатом, которому по рекомендации КГБ была поручена защита Вина – соучастника известного американского разведчика Пеньковского. О тесных связях Боровика с КГБ знала вся Московская коллегия, хотя в те годы степень этой связи нам не была известна. Только после его смерти, когда КГБ хотел его хоронить с воинскими почестями, узнали, что Боровик был подполковником КГБ.
Я работала в одной консультации с Николаем много лет (с 1945 года), и нас связывали добрые отношения. Поэтому не сомневалась, что, предупреждая, он действительно хотел уберечь меня от неприятностей.
– Ты стала присяжным адвокатом по политическим делам, – говорил он мне в тот день. – Переходишь из одного политического процесса в другой. У нас этого не любят. И учти, разделаться с тобой в Ташкенте намного легче, чем в Москве.
Обдумывая совет Боровика, я понимала, что это серьезное предупреждение. Но понимала и то, что последовать этому дружескому совету не могу.
Как не хотелось мне ехать в Ташкент, когда уже определилась дата слушания дела! В этот раз это ощущение уже не было смутным и безотчетным. Я твердо была уверена, что в Ташкенте меня ждут неприятности. Помню, какое облегчение доставила мне нелетная погода, из-за которой мой отъезд был отложен на двое суток, помню, с каким чувством обреченности слушала: «Объявлена посадка на самолет, следующий рейсом Москва – Ташкент».
Прямо с аэродрома поехала в суд, чтобы успеть к началу судебного заседания. Судья Писаренко встретил меня словами:
– И что это вы, товарищ адвокат, все таких людей защищаете. И ведь не по назначению, а по персональным обращениям.
В этих словах было не только искреннее недоумение. В них была и некая, мне понятная угроза. Имена адвокатов, выступавших в политических процессах тех лет, никогда не назывались в советской прессе. Судья Писаренко мог знать имена Буковского, Марченко, Литвинова, Галанскова, но его осведомленность о том, что всех этих людей защищала я, свидетельствовала, что кто-то его специально об этом информировал. Особенно настораживал конец фразы: «Защищаете не по назначению, а по персональному к вам обращению».
Значит: не государство, не КГБ, не президиум коллегии адвокатов поручал вам защиту этих «отщепенцев», а сами они выбирали вас, очевидно, чувствуя в вас союзника.
Я не проявила излишней настороженности, когда именно так восприняла слова судьи. Интересно, что в этот же первый день, когда даже еще не начались допросы подсудимых, вечером, разговаривая с мужем по телефону, сказала:
– Очевидно, вопрос о «телеге» (так адвокаты называют между собой частные определения суда в свой адрес) уже решен.
Сколько раз, участвуя в политических процессах, я возмущалась незаконной практикой, когда в зал судебного заседания не допускали друзей и сочувствующих! Когда единственной публикой были специально подобранные представители «общественности». Сколько раз жаловалась, что сама обстановка враждебности, создаваемая такой аудиторией, затрудняет работу! На этот раз вход в зал суда никем не регулировался. Зал был переполнен активистами крымско-татарского движения, и все дни процесса царила атмосфера горячего сочувствия и солидарности с подсудимыми.
Каждое слово подсудимых сопровождалось гулом одобрения. Каждая недоброжелательная реплика судьи и прокурора вызывала немедленную и очень бурную реакцию. Пока допрашивали Габая, еще удавалось соблюдать некоторое подобие судебной процедуры. Этому много способствовал сам характер Ильи – человека очень сдержанного. Но то, что творилось во время допроса Мустафы Джемилева, даже отдаленно не напоминало судебный процесс.
Страстность Мустафы передавалась залу, а реакция зала делала показания Мустафы еще более эмоциональными и более категоричными в оценках, более беспощадными в выводах. Как всякий хороший политический оратор, он чувствовал контакт с аудиторией и говорил не столько для суда, сколько для благодарных и восторженных слушателей. Я пишу это безо всякой тени осуждения, так как не вижу моральных обязательств, которые должны были бы заставить Мустафу и его единомышленников уважать эту судебную комедию. Но работать в этой атмосфере страстной солидарности оказалось трудно.
Враждебность суда ко мне – адвокату, систематически участвующему в политических процессах, – которая не скрывалась с самого начала, возрастала буквально с каждым часом судебного следствия. Когда право задавать вопросы переходило от суда и прокурора ко мне, Писаренко неизменно говорил:
– Сейчас мы отдохнем от шума. Пожалуйста, товарищ адвокат, задавайте вопросы.
И действительно, в зале воцарялась полная тишина. Но стоило судье вмешаться в допрос, как зал немедленно взрывался:
– Позор! Правды боитесь!
– За что людей судите?
Нужно было обладать большим профессиональным опытом и тактом, чтобы вести процесс в такой обстановке. Писаренко справиться с этой задачей явно не мог. Не берусь судить, каков его профессиональный опыт, но твердо могу сказать, что за все годы моей работы я не сталкивалась со столь элементарно необразованным, глупым и беспомощным судьей.
И дело не только в его юридической необразованности. Общие знания Писаренко находились на уровне ученика начальных классов. Во время допроса свидетельницы Татьяны Баевой, одной из активных участниц правозащитного движения, она на вопрос о том, почему не состоит в комсомоле, ответила, что, на ее взгляд, комсомол деградировал.
– Деградирован? – переспросил ее судья Писаренко.
– Не деградирован, а деградировал, – поправила его Татьяна.
Я думала, что на бедную Таню обрушится поток нравоучений и угроз.
Как же! Ведь она клевещет на передовой отряд советской молодежи. Но ничего не последовало. Писаренко продолжал допрос дальше. Он просто не понял, что сказала свидетельница.
Но самое печальное было не в том, что Писаренко не знал привычных, прочно вошедших в русский словарь иностранных слов. Страшно было то, что он не понимал смысла объяснений подсудимых, аргументов, которые они приводили в свое оправдание. И не потому, что они употребляли трудные слова, а потому, что Писаренко искренне не верил в саму возможность существования инакомыслия. Он твердо усвоил, что есть счастливый и прекрасный мир социализма и несчастный и бесчестный мир капитализма. В том – плохом и бесчестном – мире живут плохие или обманутые люди. Газеты, которые там существуют, издаются для того, чтобы клеветать на советский строй. Этой же цели служат и радиостанции.
Подобными и абсолютно категорическими оценками Писаренко комментировал показания подсудимых неоднократно.
– Как вы считаете, Габай, если в американском журнале напечатана какая-либо статья, с какой целью это делается?
– Может ли буржуазная газета вообще писать объективно?
– Может ли газета капиталистической страны быть объективной с точки зрения советского человека?
Какой неподдельный ужас и отвращение были на лице Писаренко, когда Габай ответил:
– Газеты капиталистических стран вполне могут быть объективными. И, кроме того, где это сказано, что коммунисты взяли монополию на правду?
С той же абсолютной убежденностью Писаренко верил каждому слову, напечатанному в советской газете. Он не в состоянии был поверить, что нормальный человек может сомневаться в достоверности информации или не разделять оценки события, содержащиеся в советской прессе.
– Кто дал вам право делать самостоятельные выводы? – с полной искренностью спрашивал он у Габая.
А ответ:
– Мне кажется, что каждый человек имеет право мыслить, – заставляет Писаренко застыть в недоумении, а затем уже с укоризной сказать:
– Габай, Габай, ну как вы ничего не понимаете. Как можно говорить такие вещи.
Каждая реплика вызывала смех в зале. Но мне было совсем не смешно. Уже потом, через годы, перечитывая эти записи, я могла улыбаться и говорить:
– Господи, какой же он идиот!
А тогда мне было страшно. Это был странный процесс, где весь диалог шел в двух непересекающихся плоскостях. Каждый говорил свое без всякой надежды быть понятым.
Однажды мне показалось, что наступил момент, когда удастся заставить судью понять, что советские газеты могут хотя бы ошибаться. Это был второй день процесса.
13 января 1970 года я слушаю очередную нотацию Писаренко, обращенную к Габаю, которого в тот день допрашивали.
– Габай, вы сказали, что не поверили сообщениям советских газет о том, что наши войска были введены в Чехословакию по просьбе чехословацкого народа. Как же так можно, Габай? Ведь наши газеты – орган ЦК КПСС?..
Я гляжу на суд и тихо, несколько раз повторяю каждое слово, шепчу, чтобы только Ильюша мог услышать и понять:
– Враги народа, враги народа, врачи-убийцы, 13 января 1953 года, 13 января 1953 года.
– В 1937 году наши газеты ежедневно писали о врагах народа. Потом эти же газеты писали об их реабилитации. Сегодня 13 января. Я помню, как 13 января 1953 года было напечатано о врачах-евреях. Их обвиняли в том, что они убивали руководителей государства, умышленно применяя неправильные методы лечения. Этому я тоже должен был верить?
Как внутренне торжествовала я, слушая этот ответ Габая. Мне казалось, что одно напоминание о газетных публикациях тех лет будет достаточным ответом на вопрос – обязан ли человек безоговорочно верить любому слову советской прессы. Но торжествовала я совершенно напрасно. Писаренко в очередной раз удивился нелогичности Габая, который не понимает самых простых вещей. И сейчас, перечитывая (в который раз!) запись этого удивительного диалога, я вновь вижу перед глазами бесцветное лицо и слышу бесцветный голос судьи:
– Габай, но вы же сами себе противоречите. Сами же говорите, что в советских газетах потом было напечатано опровержение. Правильно? А о Чехословакии было опровержение? Вот когда напечатают в газетах, тогда и будете говорить.
У меня довольно хорошая зрительная память. Я помню, что народными заседателями в этом процессе были женщины, что у одной из них было очень красное воспаленное лицо, что в течение всего процесса она сидела, сложив свои толстые руки под грудью. Помню, что одна из заседательниц была одета в вязаную зеленую кофту. Из внешности Писаренко запомнились только маленькие глаза, которые с каждым днем источали все больше и больше ненависти. Подлинной ненависти обывателя к каждому, кто не как все. Глядя на него, я вспоминала фантастическую повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва». Эта повесть о том, как советское правительство объявляет «день открытых убийств», то есть день, когда каждый может убить каждого. Я думала о том, что, если бы Писаренко прочитал в газете, что гражданам Советского Союза предоставлено в определенный день право совершать любые убийства, он бы не усомнился и не уклонился. Он взял бы топор (за неимением автомата) и пошел бы убивать всех этих интеллигентов, инакомыслящих, всех крымских татар и, конечно же, всех евреев.
К концу судебного следствия отношения между судом и обвиняемыми были накалены сверх предела. Мустафа Джемилев, отчаявшись в своих попытках хоть что-то объяснить суду, сначала отказался от моей защиты, заявив, что не может себе позволить подвергать опасности своего адвоката. Потом отказался отвечать на вопросы и, наконец, потребовал, чтобы его увели из зала суда. Он не хотел не только участвовать, но и присутствовать при том, что с полным правом назвал «позорной комедией». Даже Илье стала изменять выдержка.
А я продолжала задавать вопросы, заявлять ходатайства, выслушивать определения об отказе в них и вновь возвращаться к допросу.
Помню, как я возражала против неправильного ведения допроса председательствующим. Я стояла перед судом и говорила, чувствуя, как напрягается во мне каждый нерв. Мне стоило огромных усилий не дать вовлечь себя в перепалку, говорить спокойно. В этот момент дверь зала открылась и вошла женщина-почтальон с огромной пачкой телеграмм. Медленно и спокойно она шла по длинному проходу и, подойдя ко мне, сказала:
– Распишитесь.
А потом также спокойно вышла из зала.
– Я могу продолжать? – спросила я у совершенно оторопевшего председателя.
Эффект неожиданности был так велик, что всю остальную часть моих возражений Писаренко выслушал не перебивая. В перерыве он спросил у меня:
– У вас сегодня какой-то юбилей? Вас, очевидно, с чем-то поздравляют?
И, не дождавшись ответа, добавил:
– Ну что же, и мы тоже найдем возможность поздравить вас.
В тот день у меня действительно был юбилей – мне исполнилось 50 лет. Мои московские друзья, коллеги, мои бывшие стажеры прислали поздравительные телеграммы. Никто не знал, в какой гостинице я остановилась. Телеграммы адресовались просто: Ташкент, Городской суд, адвокату Каминской.
Слова Писаренко «и мы тоже найдем возможность поздравить вас» я восприняла как прямое предупреждение перед защитительной речью. Я не собиралась отступать от позиции, которую заняла еще в следствии, когда считала, что в действиях Джемилева и Габая нет состава преступления и они должны быть признаны невиновными. Но впервые в жизни, готовясь к защите, я написала свою речь, полностью лишив себя права на малейший экспромт, проверяя каждое слово, которое будет произнесено в суде. Я знала, что кары мне не избежать, но не хотела давать суду оружие для расправы.
В самом начале моей защитительной речи Писаренко перебил меня необычной просьбой говорить как можно медленнее, чтобы секретарь успел записать мою речь дословно. (Я уже писала, что по процедуре секретарь записывает только просительный пункт речей прокурора и адвоката.) Вот когда сказалась моя ночная подготовка. Память безотказно выдавала обдуманные формулировки, ни от одной из которых мне не пришлось впоследствии отказаться.
Приговором суда от 19 января 1970 года Габай и Джемилев были осуждены к трем годам лишения свободы каждый.
В отношении меня было вынесено частное определение. В нем суд утверждал, что
содержание речи адвоката Каминской дает основание считать, что она не стоит на уровне тех задач, которые поставлены перед советской адвокатурой советскими и партийными органами.
Это определение, минуя президиум Московской коллегии, было направлено прямо министру юстиции «для принятия соответствующих мер», то есть для исключения из адвокатуры.
Но из адвокатуры меня не исключили, и я уверена, что спас меня именно судья Писаренко. Вот когда я должна была благодарить судьбу за то, что орудием расправы со мной КГБ избрал такого глупого человека.
Мое дисциплинарное дело, которое, по указанию министра, было возбуждено президиумом коллегии адвокатов, расследовалось ровно один год. Оно рассматривалось в президиуме точно в тот же день, 19 января, но уже не 1970, а 1971 года. 20 января мое дисциплинарное дело было бы прекращено за давностью. И опять, как и тогда, когда исключали Золотухина, за длинным столом президиума – мои товарищи и даже друзья.
Я знаю, что стоит вопрос о моем исключении. Знаю, что некоторые из членов президиума категорически заявили, что будут выступать категорически против моего исключения.
– С меня хватит позора за то, что участвовал в расправе над Золотухиным, – так сказал мне один из заместителей председателя президиума.
Я знаю, что обследователь (а он был очень недоброжелателен) не нашел ни одной ошибочной формулировки в моей защитительной речи. Знаю, что на частное определение принес специальную жалобу член Верховного суда Узбекистана, который слушал дело Габая в кассационной инстанции: случай в советской практике почти уникальный. Я знаю, что председатель Верховного суда Узбекистана внес в президиум Верховного суда надзорный протест с просьбой отменить это определение. (8 января 1971 года, в тот день, когда было назначено рассмотрение протеста, по настоянию КГБ он свой протест отозвал.) Все это мне, несомненно, помогло.
Но мои товарищи могли за меня заступаться, член Верховного суда мог писать жалобу, председатель Верховного суда – внести протест только благодаря Писаренко. Он был настолько искренне убежден, что свобода слова, декларированная в Конституции СССР, не имеет ничего общего с правом человека на высказывание собственных мыслей, что так и записал в определении:
Адвокат Каминская в открытом судебном заседании утверждала, что каждый человек может самостоятельно мыслить, что убеждения и мнения не могут повлечь за собой уголовной ответственности, и на этом основании просила об оправдании подсудимых.
Именно в этом Писаренко усматривал мое несоответствие званию советского адвоката. Президиум Московской коллегии адвокатов признал частное определение необоснованным, но вынес мне выговор за то, что я
…не выявила свою гражданскую позицию и не осудила взглядов своих подзащитных.
Так на тридцать первом году адвокатской деятельности я получила первое взыскание. С этого же дня я была лишена допуска к ведению политических дел. Так реализовалось первое сделанное мне предупреждение, которым я пренебрегла.
Мое положение в адвокатуре почти не изменилось. Правда, меня перестали выбирать делегатом на адвокатские конференции, я перестала получать ежегодные благодарности и премии «за безупречную и высококвалифицированную работу». Когда я принимала дела, которые слушались в других городах Советского Союза, в президиуме коллегии, прежде чем выписать командировочное удостоверение, меня неизменно спрашивали, не связано ли дело с политическими мотивами; и, только удостоверившись в том, что еду по обычному уголовному делу, оформляли необходимые документы.
Единственное, из-за чего огорчалась по-настоящему, – это то, что меня лишили права руководить работой стажеров. Я очень любила своих учеников и гордилась их успехами. Это был единственный род общественной работы, от которой я никогда не уклонялась и которая давала удовлетворение. Во всем же остальном я не была ущемлена. Работала много и зарабатывала больше, чем прежде.
Хотя я не участвовала больше в политических процессах, но почти по каждому делу ко мне обращались за консультацией; моими рекомендациями руководствовались при выборе адвокатов. Круг консультируемых с каждым годом все более и более расширялся. К нам – ко мне и к мужу – приходили евреи-активисты, художники-нонконформисты, писатели, решившиеся на то, чтобы печататься за границей без разрешения официальных организаций. Поэтому наш дом и наша жизнь по-прежнему находились под постоянным наблюдением КГБ. Но никакого открытого, а тем более официального давления в те годы на нас не оказывали.
В январе 1973 года наш сын и его жена эмигрировали в Соединенные Штаты. Мы же твердо решили оставаться. Мы оба ощущали неразрывную связь с Россией и ее народом и считали, что должны разделять его судьбу. Но у каждого из нас были и свои причины. Я не мыслила жизнь вне адвокатуры и понимала, что отъезд из страны равнозначен потере этой так любимой мною профессии. Профессии, которая давала не только чувство удовлетворения, но и чувство полезности; сознание того, что я здесь нужна людям.
Второе напоминание, свидетельствовавшее о том, что КГБ меня не забыл и не скрывает своего ко мне интереса, носило достаточно комический характер.
В сентябре 1972 года Марченко, отбыв наказание, назначенное ему по прежнему приговору, поселился в Тарусе, небольшом городке Калужской области. В Москве, где у его жены Ларисы Богораз была комната, ему жить не разрешили. В мае 1974 года постановлением районной милиции над Марченко был установлен административный надзор.
Положение об административном надзоре предусматривает наблюдение за поведением тех, кто освободился из мест заключения, но, по мнению администрации лагеря или органов милиции по новому месту жительства, «не стал на путь исправления». Административный надзор ограничивает свободу человека. Поднадзорным запрещается выходить из дома в вечерние часы, посещать кино, театры, рестораны. Запрещены им выезды за пределы района без специального разрешения милиции.