Текст книги "Записки адвоката"
Автор книги: Дина Каминская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
Но вот наступают минуты, когда прокурор обращается к суду с предложением о наказании.
Все замерли, понимая, что именно сейчас решается судьба подсудимых, что в этом случае устами прокурора Дреля будет говорить государство, послушным рупором которого он является.
Уже перечислены все «нравственные пороки» подсудимых, которым советская власть дала «все» и которые вместо того, чтобы доверять советским газетам и советскому радио, «черпали порочную информацию из мутных зарубежных источников»; и дальше:
Учитывая, что Литвинов, Бабицкий и Богораз раньше к уголовной ответственности не привлекались. при избрании меры наказания прошу применить статью 43 Уголовного кодекса РСФСР…
Чуть повернув голову, я вижу широко раскрытые удивленные глаза Ларисы, слышу чей-то глубокий вздох в зале.
Мы тоже растерянно смотрим друг на друга, когда в какие-то доли секунды каждый думает: «Что это значит? Почему статья 43 Уголовного кодекса, которая дает суду право избрать наказание ниже, чем то, которое предусмотрено в статье? Какое наказание может быть ниже, чем минимальная санкция статьи 190 – штраф до 100 рублей?..»
Но уже слышим:
Литвинову Павлу Михайловичу – 5 лет, Богораз Ларисе Иосифовне – 4 года, Бабицкому Константину Иосифовичу – 3 года.
Дремлюге Владимиру Александровичу и Делонэ Вадиму Николаевичу, с учетом прежней судимости, по 3 года лишения свободы каждому.
У меня уже нет времени осознать это невероятное, ранее неизвестное советскому правосудию предложение, когда просьба о смягчении наказания сочетается с увеличением максимального срока, предусмотренного этой же статьей. Но даже в эти мгновения, когда слышу голос Лубенцовой:
– Слово для защиты подсудимого Литвинова предоставляется адвокату Каминской, – и пока я встаю и медленно отодвигаю подготовленные и никогда не нужные мне во время произнесения речи тезисы, не перестаю думать: «…Для Ларисы, Павла и Кости ссылка – это почти счастье…»
Перечитывая сейчас стенограммы защитительных речей, я еще раз убеждаюсь, что пересказать судебную речь невозможно. А жаль! Это были действительно хорошие судебные речи. Мои товарищи по защите нашли убедительные аргументы, опровергающие обвинение, и я думаю, что вправе сказать, что общими усилиями всей защиты была доказана правовая несостоятельность обвинения по этому делу.
Мне кажется, что в нашем процессе адвокатов, как и подсудимых, объединяло прекрасное чувство солидарности, готовности помочь друг другу и безусловное уважение к мотивам, которыми руководствовались наши подзащитные. Объединяло нас чувство ответственности, чувство профессионального долга, которое я, вслед за Константином Бабицким, не побоюсь назвать высоким.
Мне понравились речи всех моих коллег. И речь Софьи Васильевны Каллистратовой, и речи сравнительно молодых адвокатов Юрия Поздеева и Николая Монахова. Впрочем, речи Софьи Васильевны нравились мне всегда. Особенно ценила я безупречную «мужскую» логику ее аргументации и сдержанную страстность в манере изложения. Я любила ее хриплый «прокуренный» голос, так богатый оттенками.
В каждом, даже самом безнадежном деле она умела найти свое оригинальное и убедительное решение. Недаром про нее говорили: «Каллистратова – адвокат Божьей милостью».
Мне очень понравилась речь молодого, впервые выступавшего в таком ответственном деле адвоката Николая Монахова. Они удивительно подходили друг другу – адвокат Монахов и его подзащитный Владимир Дремлюга. И общая какая-то бесшабашность характера, и жизнелюбие, и манера шутить.
О своей речи рассказывать труднее всего. Хвалить себя – непристойно, ругать – неприятно. Наверное, в ней были и достоинства и недостатки. Значительная часть моей речи была посвящена правовому анализу обвинения. Я говорила первой, и уже это одно обязывало меня сделать это от имени всей защиты. Когда-то я этой – чисто правовой – частью, этой новой аргументацией даже немного гордилась. Сейчас это ушло в воспоминания.
Самым трудным для меня тогда, во время произнесения речи, было-удержаться. В этом деле, как ни в одном другом, я полностью разделяла взгляды подсудимых; так же, как они, считала вторжение в Чехословакию агрессией, оккупацией.
Когда я узнала о вторжении советских войск в Чехословакию, у меня тоже было чувство, что нельзя не крикнуть, не сказать: «Это позор!» Они сумели это сделать, я – нет. Выступая в суде по этому делу, произнося защитительную речь, я испытывала почти непреодолимую (но все же преодолимую) потребность как-то выразить и свое отношение. Эту потребность, вернее, силу ее воздействия на меня я не осознавала раньше. Готовясь к речи, я полностью исключала для себя возможность в любой, даже самой скрытой, самой замаскированной форме позволить себе ее проявить.
В своей речи я ответила прокурору так (цитирую по стенограмме):
Я полностью присоединяюсь к той части речи прокурора, в которой он говорил о великой заслуге советского народа и Советской армии. Тогда, в тяжелые годы Великой Отечественной войны, наши люди и наши воины с полным правом могли поднять лозунг «За вашу и нашу свободу». Я лично считаю, что лозунг «За вашу и нашу свободу» никогда, ни при каких обстоятельствах не может считаться клеветническим. Я всегда говорю «За вашу и за нашу свободу» потому, что считаю самым большим счастьем для человека – счастье жить в свободном государстве.
Я решила процитировать этот небольшой кусок моей речи, хотя понимаю, что он не может быть воспринят читателем так, как воспринимался моими слушателями.
То, что я недоговаривала словами, звучало в долгой паузе, которая оборвала фразу: «Тогда, в тяжелые годы Великой Отечественной войны, наши люди и наши воины с полным правом могли поднять лозунг «За вашу и нашу свободу…», в паузе, неожиданной для меня самой. Я даже сейчас помню, как вдруг оборвался голос, такое внутреннее напряжение испытывала я в эти минуты.
Наверное, в этом секрет эмоционального воздействия, когда недоговоренное, несказанное стало понятно моим слушателям. А то, что это было именно так, – я знаю. Об этом мне сказали тогда мои товарищи по защите, говорили и подсудимые. Сказал мне об этом и представитель «публики».
Закончились речи защиты. Объявлен перерыв до утра.
Я стояла, облокотившись на барьер, отделяющий подсудимых от зала, и смотрела на выходящих. Этого человека я заметила еще издали. Он глядел на меня с такой ненавистью, которая была, наверное, не менее непреодолимой, чем чувства, только что испытанные мною. А потом, поравнявшись со мной, он остановился и отчетливо произнес:
– У, ты… падло.
Я помню крик Ларисы:
– Как вы смеете! Как вы можете так оскорблять адвоката!
Кто-то из подсудимых звал начальника конвоя, чтобы задержать этого человека. Кто-то требовал немедленно составить акт. Я же не испытывала ни огорчения, ни обиды. Было даже чувство удовлетворения, мне было ясно, что он меня понял.
Но были и другие. В этот же вечер или, вернее, почти ночью – судебное заседание закончилось в 11 часов вечера – ко мне подошли два человека. Это были корреспонденты московских газет, специально командированные на этот процесс. Они назвали мне свои имена – я помню их и сейчас, как дословно запомнила и то, что они тогда мне сказали, настолько странно это было слышать от советских журналистов:
– Это не первый политический процесс, на котором мы присутствуем. Были мы и на всех политических делах с вашим участием. Вы, наверное, осуждаете нас за то, как мы писали о тех делах. Вот поэтому нам и захотелось сказать, что об этом деле мы писать не будем. Статей за нашими подписями в газетах вы не увидите. Мы понимаем, какие это люди.
Через много лет, когда мы с мужем покидали Советский Союз, один из этих журналистов неожиданно напомнил о себе. Случилось так, что во время тяжелой болезни сердца он оказался в одной больничной палате с адвокатом, хорошо знавшим меня. Так ему стало известно, что я уже отчислена из адвокатуры и собираюсь уехать из страны.
Вернувшись из больницы, мой коллега сразу позвонил мне:
– Он так настойчиво просил передать тебе слова признательности и уважения, что я делаю это в первый же день после возвращения домой.
Третий день процесса – последние слова подсудимых, и суд удаляется в совещательную комнату для вынесения приговора.
В зале судебного заседания остаются только подсудимые, конвой и мы – адвокаты. Теперь конвой относится к нам значительно либеральнее, чем в первые дни процесса, и мы получаем возможность почти беспрепятственно разговаривать с нашими подзащитными. Это уже не профессиональный разговор – все профессиональные темы на сегодня позади. Они вернутся потом, когда наступит время кассации. Но это еще будет.
А 11 октября мы сгрудились около деревянного барьера и смеемся вместе с ними, ставшими за эти три дня для нас такими близкими и нужными людьми. И я уже нежно улыбаюсь не только Ларисе и Павлу, но и Косте Бабицкому, которого до начала этого процесса никогда не видела и с которым продолжить наше знакомство мне так и не довелось. Почему-то особенно запомнилось, как мы оживленно обсуждали какой-то особый, мне неизвестный сорт пирожных и как Вадим Делонэ настойчиво советовал обязательно и, главное, незамедлительно их попробовать.
Но помню и то, как, не обращая внимания на ленивые замечания конвоя: «Товарищ адвокат, не разговаривайте с ним – это не ваш подзащитный», я говорила Вадиму, что он молодец и как замечательно он сказал свое «последнее слово». И даже каким особенно красивым, даже сияюще красивым было его лицо, когда он произносил:
– Я понимаю, что за пять минут свободы на Красной площади я могу расплатиться годами лишения свободы.
Последние слова всех подсудимых были прекрасны. В них больше, чем в цитированных мною раньше показаниях, отражалась индивидуальность каждого из них. Но ни тогда, ни сейчас я не знаю, кому отдать преимущество; не могу решить, кто из них сказал лучше, достойнее. Наверное, каждый слушатель мог выбрать из этих «последних слов» то, которое больше соответствовало его собственным взглядам, характеру и мировоззрению.
Для меня особенно близким были обращенные к суду слова Бабицкого:
– Я уважаю закон и верю в воспитательную роль судебного решения. Я призываю вас подумать, какую воспитательную роль сыграет обвинительный приговор и какую – оправдательный. Какие нравы хотите воспитать вы: уважение и терпимость к другим взглядам или же ненависть и стремление подавить и унизить всякого человека, который мыслит иначе?
Во время этого же перерыва между мной и председателем президиума Коллегии адвокатов произошел разговор, который может служить забавной иллюстрацией того, какие неожиданные вопросы приходилось решать нашему «штабу».
Случилось так, что, когда Апраксин вошел в зал судебного заседания, кроме меня, никого из адвокатов там не было. Он отозвал меня в сторону и тихо, так, чтобы подсудимым не было слышно, сказал:
– Обошлось благополучно. Речами вашими там (и он поднял палец вверх) не очень довольны, но неприятностей не будет. Так что считайте, что пронесло.
(Кстати, не свидетельствует ли такая молниеносная реакция «верхов» на наши речи, что они не только стенографировались, но и транслировались прямо в здание ЦК КПСС через замаскированные микрофоны?..)
А потом, уже более громким голосом, Апраксин продолжал:
– Не уходите сразу после того, как объявят приговор. Вас всех развезут по домам на машинах – мы ведь понимаем, как вы устали.
– Почему именно сегодня, а не вчера, когда закончили работу ночью? – спросила я. – И на каких это машинах нас собираются вывозить?
– Машины для каждого из вас уже обеспечены, так что даже ждать не придется.
Но мною решение уже было принято.
– Я на их машине не поеду. – И в ответ на удивление Апраксина добавила: – Мы – защитники, мы от них отдельно, и выезжать нам отсюда на машинах КГБ было бы просто непристойно.
Мои товарищи, которые к этому моменту вернулись в зал и узнали о сделанном предложении, тоже отказались воспользоваться этой «любезностью» КГБ.
Не прошло и нескольких минут, как Апраксин вернулся.
– Пожалуй, вы правы, – сказал он. – Может быть, действительно не стоит вам ехать на этих машинах. Но в здании суда вы задержитесь обязательно. – И опять тихо: – Выходите из суда поодиночке и через задний ход, так, чтобы иностранные корреспонденты вас не увидели. И никаких интервью, помните – никаких интервью.
Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… 11 октября 1968 года.
Как нелепо, что эти слова звучат для меня торжественно! Как нелепо, что я чего-то жду от этого суда, который ничего не решал и решать не мог! Но я волнуюсь и жду, как ждут и волнуются мои товарищи, чтобы через несколько минут пережить всю полноту горечи разочарования. Так, как будто и вправду был суд, как будто могли на что-то надеяться.
Уже слышу: Литвинов – 5 лет ссылки, Богораз – 4, Бабицкий – 3. Дремлюге и Делонэ – лишение свободы. Все, как было известно заранее.
Приговор, вынесенный Лубенцовой, отвечал полностью тем требованиям, которые партийные органы ставили перед судом. Слово «демонстрация» ни разу в нем не упоминалось. Все то, что свидетельствовало в пользу подсудимых, все доводы защиты безмотивно были отброшены судом. И хотя Лубенцова употребила все свое умение, чтобы устранить путаницу в юридической квалификации, которая была в обвинительном заключении и особенно в речи прокурора, приговор от этого не стал ни более убедительным, ни более обоснованным, чем первоначальные формулировки обвинения.
В этом неудавшемся стремлении придать приговору хотя бы внешнюю правовую пристойность просто сказался свойственный Лубенцовой профессионализм, как сказался он и в ее отношении к нам, адвокатам, к той линии защиты, которую мы проводили в процессе.
В силу своего «социалистического правосознания» она считала инакомыслие преступлением, но понимала, что защитник должен защищать, и потому смотрела на нашу работу как на закономерное выполнение профессионального долга. В ее отношении к адвокатам не было ни раздражения, ни враждебности. Более того, уже после вынесения приговора она пригласила адвокатов в совещательную комнату специально, чтобы поблагодарить нас «за квалифицированное участие в этом трудном деле».
И вот мы выходим через главный вход в переулок, и нас окружают те самые люди, которые все три дня стояли с утра до вечера на улице, так и не получив разрешения даже войти в здание суда. И иностранные корреспонденты, которые тоже эти три дня стояли на улице и тоже не получили разрешения войти в суд.
Нам преподносят большие букеты цветов, и кто-то торопливо извиняется, что они не такие большие и не такие прекрасные, и объясняет, что какие-то – гораздо лучшие – букеты у них украли.
Пожалуй, только мой первый политический процесс, когда я защищала Владимира Буковского, не сопровождался большим скоплением народа вокруг здания суда.
Но уже начиная со второго дела – с дела Галанскова и Гинзбурга приходить к зданию суда стало традицией не только для друзей и близких знакомых подсудимых, но и для очень широкого круга сочувствующих. Цветы, которые приносили адвокатам, тоже стали традиционным знаком признательности. Но такого количества людей, которые пришли, чтобы стоять около здания в дни процесса над демонстрантами на Красной площади, я не видела ни до того, ни после.
О том, что происходило там на улице в часы, когда шла работа суда, я узнала потом из рассказов многих очевидцев. Помимо работников КГБ в штатском и разного рода оперативных работников, многих из которых уже знали в лицо, в этот раз было много рабочих с какого-то из ближайших заводов. Им отводилась роль «возмущенного народа». И для того, чтобы они с этой ролью могли справиться возможно успешнее, к их услугам были и бесплатное угощение, и бесплатная водка. Закуска и выпивка для них были приготовлены на специально для этого расставленных столах в соседнем дворе.
Цветы, которые на собранные деньги купили для адвокатов, украли тоже представители этого «народа». Они не остановились даже перед тем, чтобы на глазах у милиционеров взломать дверцы легковой автомашины, в которой эти цветы хранились в ожидании нашего появления. Как-то особенно четко осталось в памяти описание сцены, когда с ожесточенным удовлетворением они топтали ногами эти выброшенные на асфальт цветы, чтобы ни одного живого цветка не осталось.
Полученные нами цветы были куплены в последний момент на вторично собранные деньги. С этими букетами нас сфотографировали те самые иностранные корреспонденты, от встречи с которыми нас предостерегало руководство.
Позже, через несколько дней, Апраксин специально вызывал меня для того, чтобы выразить недовольство:
– Я же просил вас, чтобы не выходили через главный вход. Вы обязаны были посчитаться с этой просьбой. А теперь в буржуазных газетах появятся ваши фотографии с цветами, и опять будут неприятности.
– А ты считаешь, что было бы более прилично, если бы появилась фотография убегающих адвокатов? – спросила я. – Меня такой снимок со спины не устраивает.
Быстро прошло время до того дня, когда Верховный суд утвердил приговор, до дня последнего свидания в Лефортовской тюрьме.
А потом начались письма из далеких Усуглей, где жил в ссылке Павел; и из далекой Чуны, где жила Лариса. И та связь, которая возникла между нами, верно, уже не может оборваться.
Тех, кто тогда, 25 августа 1968 года, вышел на Красную площадь, судьба разбросала по всему свету. Совсем молодым умер в Париже Вадим Делонэ. Наталья Горбаневская живет во Франции, Виктор Файнберг – в Англии, Павел Литвинов и Владимир Дремлюга – в Америке. Лариса Богораз и Константин Бабицкий остались в Советском Союзе.
Встречая их потом, уже после ссылки и возвращения из лагеря, кого в Москве, кого в Париже, а кого в Нью-Йорке, я вновь думаю о том, какие они разные люди, как по-разному подходят ко многим явлениям в жизни. И вновь одни из них становятся мне ближе и дороже, другие – отдаляются. Мы можем о многом спорить и во многом не соглашаться, но даже в самые грустные минуты серьезных разногласий я говорю себе: «Помни, это тот человек, который вышел на площадь…»
Мое уважение к их подвигу не уменьшилось с годами и не стерлось в памяти.
Глава четвертая. Он не искал ни богатства, ни карьеры, ни славы
29 марта 1979 года поздно вечером приехала моя давняя московская знакомая – представитель Московской Хельсинкской группы на Западе Людмила Алексеева. В тот день я ждала ее приезда в Вашингтон.
– Ты уже знаешь новость? Алик в Нью-Йорке! Ты слышишь меня? Алик в Нью-Йорке!
А через 20 минут я целую ее залитое слезами лицо и рассказываю ей, что двух советских шпионов обменяли на пять узников совести, отбывающих наказание в советских лагерях и тюрьмах.
В те часы, которые прошли после первого сообщения об обмене, когда телефон работал у меня с такой непрерывностью, что я не успевала положить трубку, как вновь раздавался звонок, Люда провела в одном из американских аэропортов в ожидании все время откладывающегося полета. Для нее Алик (Александр Гинзбург) – это товарищ по совместной борьбе за права человека в Советском Союзе.
Для меня.
Имя Алика Гинзбурга для меня связано с воспоминаниями о самом трудном, самом мучительном из тех политических дел, в которых мне приходилось участвовать. И, радуясь за Алика, за всех тех, кто в этот день обрел свободу, я все время вспоминала далекий 1967 год, кабинет Лефортовской тюрьмы и странную по невероятности позы фигуру: охваченные руками коленки высоко подняты и прижаты к подбородку, а весь человек кажется как бы сложенным пополам. И удивительно добрые глаза. И попытка улыбкой скрыть страдание.
Таким в момент острого приступа язвенной болезни я впервые увидела своего подзащитного Юрия Галанскова – друга и «подельника» Александра Гинзбурга. Таким и запомнился он мне на долгие годы.
О Юрии Галанскове я услышала впервые в самом начале 60-х годов, когда группа молодых поэтов самочинно, без согласования с официальными организациями, стала читать стихи на площади около памятника Маяковскому. Об этих чтениях, как о чем-то совершенно необычном и уже по одному этому опасном для их участников, сразу заговорила «вся Москва». Юрий был одним из организаторов и непременным участником этих чтений.
Тогда нонконформизм еще не был заметным явлением в культурной и общественной жизни. Термины «художник-нонконформист», «поэт-нонконформист» стали употребляться значительно позже.
Но писатели, художники, композиторы, чья творческая манера расходилась с привычным для обывателя и насаждаемым государством единым творческим методом – «социалистическим реализмом», – были и тогда. В государствах с нормальными демократическими традициями творческий нонконформизм вовсе не обязательно должен привести художника к конфликту с государством, с его социальной системой. В Советском Союзе такой внутренний конфликт неизбежен. Однако… мне думается, часто художник (сознательно или подсознательно) ограничивает этот конфликт своей профессиональной творческой сферой.
Галанскова я бы назвала «человеком-нонконформистом». Его сферой была не только (а наверное, и не столько) поэзия, сколько вся жизнь.
Все, что случалось в мире, имело к нему самое непосредственное отношение. Всякая несправедливость воспринималась им как сигнал бедствия, требующий его немедленной помощи. У Юрия была природная, лишенная всякого насилия разума над чувством потребность поступать только в согласии с совестью. Сочетание такого характера с независимостью суждений и определило то, что Галансков рано осознал свою оппозиционность советскому режиму, атмосфере лжи и социальной несправедливости и стал активно против этого бороться.
Юрий родился в 1939 году. Его мать – уборщица, отец – токарь. С детства Юрий жил в бедности и не тяготился ею. Казалось, что даже самые небольшие, самые необходимые деньги или вещи были для него лишними, он всегда находил кого-то, кому эти деньги были нужнее, чем ему; вещи – необходимее. Слова «добрый», «бескорыстный» определяют характер Юрия Галанскова, только если их употреблять в самом крайнем, преувеличенном почти до невероятности смысле. Выражение «Он настолько добр, что готов отдать последнюю рубашку» относится к Юрию в прямом, а не метафорическом значении.
Я не знаю, был ли Галансков религиозным человеком, но его душевная чистота, мягкость и любовь к людям, особенно к детям, соответствуют тому нравственному облику, который я связываю с представлением об истинном христианине.
После осуждения Юрия я никогда его больше не видела. 4 ноября 1972 года, через 5 лет и 10 месяцев после ареста, он погиб в мордовских лагерях строгого режима. Все эти годы, когда мучительные боли почти не оставляли его, когда он медленно угасал от непосильной работы, язвенной болезни и хронического узаконенного голода, он писал из лагеря письма, полные любви и нежной заботы о других:
Здравствуйте все! Всех целую и обнимаю и жму руки – кого как. Милая мама и драгоценный мой папа Тимофей Сергеевич, две мои Аленки[1]1
Алена – жена Юрия Ольга Тимофеевна; Лена – его сестра.
[Закрыть], одна из которых Лена, я постоянно думаю обо всех вас и о своих друзьях и знакомых. Когда я ложусь спать, я говорю: «Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, Леночка», и далее я говорю «спокойной ночи» всем, кого я уважаю и люблю. Так что многие даже не подозревают, что ежедневно несу их в сердце своем.Мамочка, одет я тепло, не мерзну, желудок болит не очень. Чуть-чуть. Ты не волнуйся, береги свое здоровье. Пиши мне чаще. Я люблю твои письма.
Сейчас мне сделали укол атропина, и мне стало легче. Мама, дорогая, ты, пожалуйста, не волнуйся.
Сижу на работе, шью рукавицы. Часов в 10 случайно посмотрел в окно. Бог мой! Надел шапку, укутался в шарф, выбежал на улицу. Под золотым солнечным небом покрытые снегом розовые крыши. Вот оно! – обрадовался я. Присмотрелся и вижу – из труб валит фиолетовый дым, а северо-западная часть неба – сиреневая. А какие были закаты в первых числах января! Даже малиновые. В Сочельник вспоминал о родных и близких, о дорогих нам людях.
Мамочка, напеки пирогов (хорошо бы с яблоками) и отнеси Кате и Мите[2]2
Маленькие дети друзей Юрия.
[Закрыть]. Только побольше, целую кастрюлю. Мамочка, купи им хороших конфет на елку, только обязательно хороших. И еще маленьких мандаринов. Мамочка, когда Катя с Митей будут приходить к тебе, ты обязательно корми их. Ладно?Здравствуйте, мама, папа и Леночка. Дня 3 или 4 я лежал в стационаре, а в первых числах сентября меня срочно увезли в больницу. Со здоровьем у меня здесь в больнице несколько лучше. Если так же будет в лагере, то жить вроде бы можно. Вот только что узнал: меня выписывают завтра – 25 сентября. Однако пусть так. Если в лагере не очень будет болеть, то можно будет жить и там.
Мамочка, для маленького Юры[3]3
Сын сестры Юрия Лены; родился уже после того, как Юрий был осужден, и назван в его честь.
[Закрыть] нужно обязательно сделать маленькую елочку. Он, конечно, ничего не понимает, но все равно ему будет хорошо. Он будет улыбаться и шевелить ручками.
И опять письмо из больницы:
Сейчас ночь. Темно. Почти не видно слов. Пишу при свете уличного фонаря (из окна), подложив книжку Леопольда Стаковского «Музыка для всех нас». Приятная книжка. Еще у меня с собой книжечка стихов Бодлера. Успел прихватить только эти две. А без книг скучно. Да и вообще скучно одному без ребят. Вот только Миша Садо навещает меня вечером. Заварил бы я ему кофе. Да нет у меня кофе. Я свою долю отдал Юрке Иванову, а то ему в Саранске без кофе трудновато будет.
Для себя Юрий просит только книги. Стихи, книги по психологии, биологии, генетике, демографии, логике и. побольше витаминов:
Как можно чаще покупай их мне. Они дешевые.
Когда читаешь все эти письма, кажется, что, наверное, и впрямь боли были терпимые, что «…жизнь идет своим чередом при всех обстоятельствах, как, собственно, она и должна идти».
Международный красный крест.
Комиссия по правам человека.
ОБРАЩЕНИЕ
19 января 1967 года я был арестован.
Нахожусь в заключении шестой год. Я болен язвенной болезнью двенадцатиперстной кишки. Из пищи, которую я получаю в заключении, могу есть только незначительную часть, поэтому изо дня в день я недоедаю. И в то же время условиями строгого режима я фактически лишен какой-либо реальной возможности получать необходимые мне продукты от родных и близких. У меня мучительные вечные боли, поэтому я ежедневно недосыпаю.
Я недоедаю и недосыпаю уже пять лет. При этом я работаю 8 часов в сутки. Каждый мой день – мученье, ежедневная борьба с болями и болезнью. Вот уже пять лет я веду борьбу за здоровье и жизнь.
Недели, а может, даже дни между этими трагическими словами и письмом о фиолетовом дыме, который валит из трубы, и розовом снеге, покрывающем крыши. И люди, читавшие это письмо тогда, в 1972 году, успокаивались – ведь оставалось до освобождения всего 2 года.
Юрий Галансков знал, что надеяться не на что. Он понимал, что его ждет. Он сказал об этом в последних строках своего обращения:
Оставшиеся 2 года меня будут убивать. И я не могу об этом молчать, ибо под угрозой не только мое здоровье, но и моя жизнь.
Юрий Галансков
Февраль 1972 года.
4 ноября Юрия убили. Люди, в чьих руках была жизнь Галанскова, не вправе сказать: «Он умер от болезни».
Заместитель председателя Московского городского суда Лев Миронов, осудивший Юрия по указанию свыше к семи годам лагерей строгого режима, знал, что такое наказание больной человек выдержать не может, знал, что он обрекает Юрия на смерть в лагере.
Администрация лагеря, которая требовала от Галанскова выполнения нормы принудительного труда, знала, что требует от него невыполнимого. Лагерные врачи, отказавшие ему в освобождении от работы, в назначении специального диетического питания и лекарствах, знали, что отказывают в жизненно необходимом.
В июне 1971 года родители Галанскова обратились в Президиум Верховного Совета РСФСР с ходатайством о помиловании Юрия. Они писали о резком ухудшении его здоровья, о том,
что когда приезжаем к нему в лагерь, мы видим, как он мучается, ничего не может даже есть, не может с нами разговаривать. Если его сейчас не освободят, то мы боимся – Юра эти 2 года до конца срока не доживет, умрет в лагере.
Президиум Верховного Совета РСФСР отказался рассматривать ходатайство Екатерины и Тимофея Галансковых.
Семеро политзаключенных, отбывавших наказание в одном с Галансковым лагере, направили за 8 месяцев до его гибели заявление на имя Генерального прокурора СССР Руденко. Они писали, что их товарищ политический заключенный Галансков не получает квалифицированной медицинской помощи, что во время обострения болезни его не освобождают от тяжелого физического труда.
Нередко по нескольку ночей подряд он не спит из-за страшных болей, по нескольку дней ничего не ест, не имеет необходимых лекарств.
Они писали, что все это может привести к преждевременной смерти, что Галансков «медленно угасает на наших глазах».
Тогда в марте 1972 года, когда Генеральный прокурор получил это заявление, Юрия еще можно было спасти. Этого не сделали. Его убивали медленно, методично и совершенно сознательно. Они убили Галанскова, когда ему было всего 33 года.
По делу, о котором я сейчас начинаю рассказ, к уголовной ответственности были привлечены четыре человека: Александр Гинзбург, Алексей Добровольский, Вера Лашкова и мой подзащитный Юрий Галансков.
Всем им было предъявлено обвинение в антисоветской деятельности (статья 70 Уголовного кодекса РСФСР). Но, в отличие от дел, о которых рассказывала в предыдущих главах, в этом деле каждому из подсудимых было предъявлено отдельное обвинение, иногда даже не связанное с деятельностью остальных.
Александру Гинзбургу – в том, что он составил и передал для опубликования на Западе сборник материалов о судебном процессе двух советских писателей Синявского и Даниэля, о котором я упоминала («Белая книга»).
Алексею Добровольскому – в хранении и распространении среди своих знакомых антисоветских брошюр и ряда самиздатовских работ.
Юрию Галанскову – в составлении неподцензурного литературного сборника «Феникс-66», в который он включил статьи антисоветского содержания.
Веру Лашкову обвиняли в том, что она печатала для Гинзбурга и Галанскова материалы, вошедшие в «Белую книгу» и в «Феникс-66».
Кроме того, и это было основным обвинением, Гинзбургу и Галанскову вменялась преступная связь с зарубежной организацией Народно-трудовой союз (НТС), открыто призывавшей к свержению советской власти и к установлению нового политического и экономического строя.
Галансков, как и другие мои подзащитные по политическим процессам, был убежденным противником насилия. Его оружием в борьбе за демократизацию советского общества всегда было только слово. Методом борьбы – открытое высказывание мыслей. Его противниками были несвобода и социальная несправедливость.