Текст книги "Под сенью молочного леса (сборник рассказов)"
Автор книги: Дилан Томас
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
– Вот так парочка, – сказал Брэзелл, – проторчали здесь столько времени наедине и даже за ручки не держатся. Тебе надо принимать укрепляющее, сказал он мне.
– Рожайте ребят родине, – сказал Скелли.
– А ну вас! – крикнула Гвинет. Она оттолкнула его от себя, но засмеялась и ничего не сказала, когда он обнял ее за талию.
– А костерчик не разведем? – сказал Брэзелл.
Джин театрально захлопала в ладоши. Я хоть и любил ее, но мне не нравилось то, что она говорит и что она делает.
– Кто будет разводить?
– Вот у него, наверно, лучше всех получится, – сказала она, показывая на меня.
Мы с Дэном собрали хворост, и, когда совсем стемнело, костер у нас уже начал потрескивать. В нашей спальной палатке сидели, прижавшись друг к другу, Брэзелл и Джин; ее золотистая головка лежала у него на плече; пристроившись тут же, Скелли нашептывал что-то Гвинет; Сидней с кислым видом держал за руку Пегги.
– Видал, какие сантименты развели? – сказал я, глядя на улыбку Джин в пронзенной огнем темноте.
– Поцелуй меня, Чарли, покрепче, – сказал Дэн.
Мы сидели у костра на краю поля. Море, отошедшее далеко от нас, все еще шумело. Послышались голоса ночных птиц.
– Ту-уит, ту-гу! Слышишь? Не люблю сов. Они людям глаза выцарапывают, сказал Дэн, стараясь не прислушиваться к тихим голосам в палатке.
Смех Гвинет порхнул на залившееся лунным светом поле, но Джин, сидевшая с тем гадом, улыбалась и молчала, угретая его близостью. Я знал, что ее маленькая рука лежит в руке Брэзелла.
– Женщины, – сказал я.
Дэн плюнул в огонь.
Старые и одинокие, мы с ним сидели среди ночи, не ведая никаких желаний, как вдруг в свете костра призраком возник Джордж. Он стал рядом с нами, дрожа всем телом. Я сказал:
– Где ты пропадал? Тебя несколько часов не было. Что ты так дрожишь?
Брэзелл и Скелли высунулись из палатки.
– Привет, Коклюшка! Как твой папочка? Ты чем занимался весь вечер?
Джордж Коуклюш едва стоял на ногах. Я положил руку ему на плечо, стараясь поддержать его, но он оттолкнул ее.
– Я пробежал по всему берегу! Из конца в конец. Вы говорили, я не умею бегать, а я пробежал! Без остановки пробежал!
В палатке кто-то завел граммофон и поставил пластинку. Это было попурри из "Нет, нет, Нанетт".
– Ты бегал в темноте, Коклюшка?
– Бегал и быстрее вашего пробежал, – сказал Джордж.
– Ну еще бы! – сказал Брэзелл.
– Ты что, воображаешь, будто мы пять миль пробежали? – сказал Скелли.
Теперь граммофон играл "Таити-трот".
– Вы слышали что-нибудь подобное? Я же говорил, что Коклюшка человек удивительный. Он, Коклюшка, весь вечер бегал!
– Удивительный Коклюшка, удивительный Коклюшка! Удивительный! затянули Брэзелл и Скелли.
Они с хохотом высунулись из палатки и в темноте были похожи на мальчишку о двух головах. А когда, обернувшись, я снова посмотрел на Джорджа, он крепко спал, лежа навзничь в густой траве, волосами почти к самому огню.
ПОСЛЕ ЯРМАРКИ
Ярмарка закончилась, в ларьках с кокосовую скорлупу выключали свет, и деревянные кони неподвижно застыли в темноте в ожидании музыки и стука механизма, чтобы вновь потрусить вперед. Во всех киосках один за другим гасли газовые рожки, и маленькие карточные столики затягивались парусиной. Толпа отправилась по домам, и в окнах фургонов засветились огни.
Никто не заметил девушки. Одетая в черное, она стояла, прислонясь к карусели, ей было слышно, как по опилкам проследовали последние шаги и вдали замерли последние голоса. Потом, совершенно одна на опустевшей ярмарке, в окружении деревянных конских фигур и дешевых ярмарочных лодок, она принялась искать место, где бы устроиться на ночлег. И тут, и там приподнимала она парусину, затягивавшую кокосовые скорлупки ларьков, и вглядывалась в теплую тьму. Внутрь она боялась ступить и, когда по засыпанному стружками полу пробегала мышь или трещала парусина, или порыв ветра заставлял ее пуститься в пляс, она убегала и снова пряталась около карусели. Один раз она наступила на дощатый настил, бубенцы на шее лошади зазвенели и смолкли; она не смела вздохнуть, покуда все не затихло и тьма не забыла про звон бубенцов. Потом она бродила в поисках постели, заглядывая повсюду, в каждую гондолу, в каждую палатку. Но нигде, нигде на целой ярмарке не было для нее приюта, где бы устроиться на ночлег. В одном месте было слишком тихо, в другом возились мыши. В углу палатки Астролога лежала солома, но, когда девушка прикоснулась к ней, что-то там зашевелилось; девушка опустилась на колени и протянула руку: она нащупала руку младенца.
Теперь уже места не было нигде, так что она медленно повернула к фургонам, обступавшим ярмарку, и обнаружила, что во всех, кроме двух, не было света. Она повременила, сжимая свою пустую сумку и размышляя, к какому из них направиться. Наконец она решила постучать в окошко маленького обшарпанного фургона, стоявшего поблизости от нее, и, встав на цыпочки, заглянула. У печки сидел самый толстый человек, какого ей доводилось видеть, и жарил кусок хлеба. Она три раза стукнула по стеклу, потом спряталась в тени. Она слышала, как он подошел к лестнице и крикнул сверху:
– Кто это? Кто? – но не осмелилась ответить. – Кто это? Кто? – снова крикнул он.
Она засмеялась при звуках его голоса, который был так же тонок, как он толст.
Он услышал ее смех и повернулся к тому месту, где ее укрывала тень.
– Сначала стучитесь, – сказал он, – потом прячетесь, потом смеетесь.
Она вступила в световой круг, зная, что ей больше не нужно прятаться.
– Девушка, – сказал он. – Входи, да вытри ноги. – Он не стал ждать, а удалился в свой фургон, и ей ничего не оставалось, как последовать за ним по ступенькам в его тесную каморку. Он снова сидел и жарил тот же кусок хлеба. – Вошла? – спросил он, так как сидел к ней спиной.
– Закрыть дверь? – спросила она и, не успел он ответить, закрыла.
Она села на кровать и стала смотреть, как он жарит хлеб, пока тот не подгорел.
– Я могу поджарить лучше вас, – сказала она.
– Не сомневаюсь, – сказал Толстый Человек.
Она наблюдала, как он положил обугленный хлеб на стоявшую рядом тарелку, взял еще один ломоть и стал тоже держать его перед печкой. Он подгорел очень быстро.
– Давайте я вам поджарю, – сказала она.
Он бесцеремонно протянул ей вилку и буханку.
– Нарезай, – сказал он, – жарь и ешь.
Она села на стул.
– Погляди, какую ты яму сделала на моей постели, – сказал Толстый Человек. – Кто ты такая, чтобы являться и превращать мою постель в яму?
– Меня зовут Энни, – сказала она ему.
Вскоре весь хлеб был поджарен и намазан маслом, она поставила его на середину стола и пододвинула два стула.
– Я буду есть на постели, – сказал Толстый Человек. – А ты – тут.
Когда они закончили ужин, он подался со своим стулом назад и через стол уставился на нее.
– Я Толстый Человек, – сказал он. – Родом из Триорки. Гадалка рядом с нами – из Абердера.
– Я не с ярмаркой, – сказала она. – Я из Кардиффа.
– Есть такой, – согласился Толстый Человек. Он спросил, отчего она оттуда уехала.
– Деньги, – сказала Энни.
Потом он рассказал ей о ярмарке и о местах, где он побывал, и людях, с которыми встречался. Он сказал ей, сколько ему лет и какой у него вес, и имена всех братьев, и как он назовет своего сына. Он показал ей картинку бостонского порта и фотографию своей матери, которая занималась поднятием тяжестей. Рассказал, что летом бывает в Ирландии.
– Я всегда был толстый, – сказал он, – а теперь вот я Толстый Человек; по толщине со мной некому тягаться. – Он рассказал ей про период страшной жары в Сицилии, про Средиземное море. Она рассказала ему про младенца в палатке Астролога.
– Опять звезды, – сказал он.
– Младенец умрет, – сказала Энни.
Он отворил дверь и вышел во тьму. Она огляделась вокруг, но не шелохнулась, спрашивая себя, не отправился ли он за полицейским. Еще одно задержание полицией ей совсем ни к чему. В открытую дверь она смотрела в неприветную ночь, пододвинув стул поближе к огню.
– Задержат, так хоть будешь в тепле, – сказала она. Но, заслышав Толстого Человека, задрожала, а когда он стал, словно живая гора, подниматься по ступенькам, прижала руки к своей впалой груди. Сквозь темноту она увидела, что он улыбается.
– Видишь, что наделали звезды, – сказал он, внося на руках младенца от Астролога.
После того, как она побаюкала младенца, прижимая его к себе, а он поплакал ей в платье, она рассказала Толстому Человеку, как испугалась его ухода.
– Какое мне дело до полицейских?
Она сказала, что полиция ее ищет.
– Что ты такого сделала, чтобы тебя искала полиция?
Она не ответила, лишь крепче прижала ребенка к своей иссохшей груди. Он увидел ее худобу.
– Надо питаться, Кардифф.
Потом ребенок раскричался. От тихого всхлипывания он перешел на визг, разразившись бурей отчаяния. Девушка качала его на коленях, но ничто не могло его унять.
– Прекрати это! Прекрати! – говорил Толстый Человек, но слезы у младенца текли еще сильнее. Энни осыпала его поцелуями, но он все вопил.
– Надо что-то сделать, – сказала она.
– Спой ему колыбельную.
Она спела, но ребенку не понравилось, как она поет.
– Осталось только одно, – сказала Энни, – надо покатать его на карусели.
Неуверенно ступая, она спустилась по лесенке – ручка ребенка обвила ее шею – и побежала к опустевшей ярмарке, Толстый Человек, пыхтя, – следом за ней.
Меж ларьков и палаток она добралась до центра ярмарки, где стояли в ожиданье деревянные лошадки, и взобралась в седло.
– Заводите мотор, – крикнула она. Было слышно, как в отдалении Толстый Человек раскручивал старый механизм, приводивший в движение лошадей, весь день скакавших деревянным галопом. Она услышала судорожный гул мотора, настил под ногами загрохотал. Она увидела, как Толстый Человек поднялся на него рядом с ней, дернул посредине ручку и залез в седло самой маленькой лошадки. Когда карусель пришла в движение, сначала медленно, нехотя набирая скорость, ребенок на груди у девушки перестал плакать и захлопал в ладоши. Ночной ветер трепал его волосы, музыка звенела в его ушах. Круг за кругом неслись деревянные лошади, заглушая свист ветра цокотом копыт.
Так их и обнаружили люди из фургонов, Толстого Человека и девушку в черном с ребенком на руках – под музыку шарманки, которая звучала все громче и громче, они неслись круг за кругом на своих механических скакунах.
ДЕРЕВО
Над домом, из которого виднелись вдалеке холмы Джарвиса, поднималась башня, где дневные птицы могли вить себе гнезда, а совы – летать вокруг по ночам. Если смотреть из деревни, свет в окошке на башне горел, как светлячок, но в комнате под воробьиными гнездами редко зажигали свет; некрашеный потолок был сплошь затянут паутиной; отсюда можно было видеть холмистую местность на двадцать миль вокруг; пыль по углам хранила тайну следов когтей.
Ребенок знал дом от крыши до погреба; знал неправильной формы лужайки и хижину садовника, где буйно разросшиеся цветы рвались из своих горшков; но ему не удавалось найти ключа от двери в башню.
Дом менялся от его настроения, и по его желанию лужайка становилась морем или небом – чем угодно. Когда лужайка была унылым водоемом в милю длиной и он плыл по волнам под парусом на сорванном цветке, садовник тоже, бывало, выходил из своей хижины. Он тоже срывал себе прутик и пускался под парусом. Оседлав садовую метлу, он летел, куда бы ни пожелал ребенок. Он знал все истории от сотворения мира.
– Вначале, – говорил он бывало, – было дерево.
– Какое дерево?
– Дерево, на котором свистит черный дрозд.
– Коршун, коршун, – кричал ребенок.
Подняв глаза, садовник смотрел на дерево и видел на суку громадного коршуна или парящего на воздушном потоке орла.
Садовник любил Библию. Когда солнце опускалось и сад заполнялся людьми, он садился со свечой у себя в хижине и читал о первой любви, читал легенды о яблоках и змеях. Но больше всего он любил историю о смерти Христа на древе. Деревья образовали вокруг него ограду, и о смене времен года судил он по оттенкам коры и по ходу сока в покрытых землей корнях. Его мир двигался и менялся вместе с током весны по веткам, весны, убиравшей их наготу; его Бог рос, как дерево, из похожей по форме на яблоко земли, даруя цветенье детям своим и позволяя срывать своих детей с их мест зимним ветрам; зима и смерть прилетали на одном ветре. Он сидел, бывало, у себя в хижине и читал о распятии, вглядываясь в зимние ночи поверх уставленного горшками подоконника. В такие ночи, думал он, любовь гаснет и многие из ее детей падают наземь, как срезанные ветки.
Своей игрой ребенок преображал взлохмаченные ветрами лужайки. Садовник называл его по имени его матери, и сажал к себе на колени, и говорил с ним о чудесах Иерусалима и рождении в яслях.
– Сначала была одна деревня – Вифлеем, – шептал он на ухо ребенку перед тем, как из сгущавшейся тьмы раздавался звонок, приглашавший к чаю.
– Где Вифлеем?
– Далеко, – говорил садовник, – на востоке.
На востоке поднимались холмы Джарвиса, укрывавшие солнце, с деревьями, вытягивавшими из трав луну.
* * *
Ребенок лежал в постели. Он глядел на лошадку-качалку – ему хотелось, чтобы у нее выросли крылья, чтобы, сев верхом, он мог помчать в арабское небо. Но шторы колыхали ветры Уэльса, и на неприбранной площадке под окном трещали сверчки. Игрушки были мертвы. Он заплакал, потом перестал, не ведая причин для слез. Ночь была ветреная и холодная, ему под одеялом было тепло; ночь была огромная, с гору, а он – мальчик в своей постельке.
Закрыв глаза, он пристально вглядывался в крутящуюся тьму, более глубокую, чем тьма в саду, где в одиночестве стояло первое дерево, на котором прилепились воображаемые птицы, и горело огнем. Он подумал о первом дереве, посаженном так близко от него, словно это его друг в саду, и под веками слезы вновь набежали ему на глаза. Он осторожно выбрался из постели и на цыпочках подошел к двери. Лошадь-качалка прянула вперед на своих полозьях, напугав ребенка, так что он бесшумно побежал назад к своей постели. Ребенок посмотрел на лошадь – лошадь стояла спокойно; ступая опять на цыпочках по ковру, он пробрался к двери, повернул ручку и выбежал в коридор. Двигаясь вслепую, на ощупь, он добрался до лестницы и посмотрел сверху вниз – он увидел, как сонм теней заколыхался по углам, услышал их гулкие, колеблющиеся голоса, нарисовал в воображении их глазницы и тощие руки. Но они были маленькие, загадочные и бескровные, не закованные в невидимую броню, а окутанные тканями, тонкими, как паутина; пока он будет спускаться, они станут перешептываться между собой, трогать его за плечи и свистеть ему в ухо – тс-с-с. Он спустился вниз, вытянул перед собой руку, похлопывая пустоту, полагая, что ощутит, как у него под пальцами, крадучись, проскользнет сухая, бархатистая голова и, словно туман, застрянет у него под ногтями. Но там ничего не было. Он открыл дверь, и тени выскользнули в сад.
Когда он очутился на тропинке, страхи покинули его. Луна уже лежала на неполотых грядках, и иней покрыл траву. Наконец он подошел к освещенному дереву на дальнем конце гравиевой дорожки, еще более древнему даже, чем такое чудо, как свет; под его корой спят мокрицы, а его ветви торчат в стороны от ствола, словно застывшие руки женщины. Ребенок прикоснулся к дереву; оно склонилось, словно от его прикосновения. Он увидел, что самая яркая на небе звезда льет ровный свет над первой башней для птиц, сверкая лишь на безлистых ветвях, стволе и расползающихся корнях дерева.
Ребенок не усомнился в дереве. Он прочел ему молитвы, стоя коленями на почерневших сучьях, которые ночной ветер бросил на землю. Потом, содрогаясь от любви и холода, он побежал через лужайки назад, к дому.
* * *
В восточной части графства жил идиот, который бродил по округе, прося подаяние. Он просил хлеба то на ферме, то в доме вдовы. Приходской священник отдал ему костюм, и тот болтался на его голодных ребрах и плечах, развеваясь на ветру, когда он тащился по полям. Но глаза у него были раскрыты так широко, а шея – так не тронута деревенской грязью, что никто не отказывал ему в его просьбах. И когда он просил воды, ему давали молока.
– Ты откуда?
– С востока, – говорил он.
Так что они понимали, что это идиот, и давали ему поесть за то, что он вычистит двор.
Когда он с граблями склонялся над кучей навоза и потоптанного зерна, он слышал, как в его сердце раздается голос. Запустив руку в сено, предназначенное для скота, он ловил мышь и, погладив ее по мордочке рукой, отпускал.
* * *
Весь день мысль о дереве не покидала ребенка; всю ночь оно стояло в его снах, как стояла звезда над своей поляной. Как-то утром, примерно в середине декабря, когда вокруг дома проносился ветер с самых дальних холмов и снег темных часов не сходил с лужаек и крыш, он побежал к хижине садовника. Садовник занимался починкой найденных им грабель. Не говоря ни слова, ребенок сел у его ног на ящик с семенами и стал смотреть, как он связывает зубья проволокой, понимая, что так их не удержишь. Он посмотрел на башмаки садовника, мокрые от снега, на заплаты на коленях его штанов, на незастегнутые пуговицы его куртки, на складки живота под его фланелевой рубашкой в заплатах. Он посмотрел на его руки, трудившиеся над золотыми узлами проволоки; это были твердые, загорелые руки, с пятнами грязи под поломанными ногтями и пятнами от табака на кончиках пальцев. Пока он снова и снова связывал железные зубья, понимая, что они сидят непрочно, трясутся и соскакивают, линии лица садовника принимали решительное выражение. Ребенок испугался силы старика, испугался грязи, но, глядя на его длинную, густую бороду, без всяких пятен, белую, как руно, он вскоре успокоился. Это была борода апостола.
– Я помолился дереву, – сказал ребенок.
– Всегда молись дереву, – откликнулся садовник, подумав о Голгофе и рае.
– Я молюсь дереву каждую ночь.
– Молись дереву.
Проволока лопнула.
Поверх оранжерейных цветов, ребенок показывал на древо, единственное из деревьев в саду, на котором не были ни одной снежинки.
– Бузина, – сказал садовник, но ребенок, поднявшись с ящика, закричал так громко, что сломанные грабли с грохотом полетели на пол.
– Я молился первому древу. Первому дереву, о котором ты мне рассказывал. Вначале было дерево, сказал ты. Я слышал, – кричал ребенок.
– Бузина, она не хуже других, – сказал садовник, понижая голос, чтобы успокоить ребенка.
– Самое первое из всех, – сказал ребенок шепотом.
Умиротворенный голосом садовника, он улыбнулся через окно дереву, и вновь проволока обвилась вокруг поломанных грабель.
– Бог растет в странных деревьях, – сказал старик. – Его деревья находят отдохновение в странных местах.
Пока он вел рассказ о двенадцати остановках на крестном пути, дерево ветками махало ребенку. Голос апостола поднимался из глубин просмоленных легких.
И они вознесли его на дерево и пронзили ему гвоздями живот и ноги.
Ствол бузины заливала кровь полуденного солнца, окрашивая его кору.
* * *
Идиот стоял на холмах Джарвиса, глядя вниз на безукоризненную долину, с вод и трав которой поднимались и разлетались утренние туманы. Он видел, как испаряется роса, как глядятся в ручей коровы и темные тучи улетают, заслышав солнечную молитву. Солнце ходило по краю блеклого водянистого неба, точно леденец в стакане воды. Он изголодался по свету, когда на его губы упали первые капли почти невидимого дождя; он надергал травы и, пожевав ее, ощутил на языке зеленый вкус. Так что во рту у него разливался свет; свет звучал и в его ушах, и вся долина – с таким чудным названием – была владением света. Он знал про холмы Джарвиса; их гряда возвышалась над косогорами графства и была видна на много миль вокруг, но никто не говорил ему про долину, лежащую под холмами.
– Вифлеем, – сказал идиот, обращаясь к долине, перекатывая звуки слова и сообщая ему все великолепие валлийского утра. Он братался с окружающим его миром, пригубляя воздух, как пригубляет свет, братаясь с ним, новорожденное дитя. Восходя испарениями от всего этого обилия трав и деревьев и длинного рукава реки, жизнь долины вливала в него новую кровь. Ночь иссушила жилы идиота, рассвет в долине наполнил их вновь.
– Вифлеем, – сказал идиот, обращаясь к долине.
* * *
У садовника не было для ребенка подарка, так что он вытащил из кармана ключ и сказал:
– Это ключ от башни. В сочельник я открою тебе ту дверь.
До наступления темноты они с ребенком поднялись по лестнице на башню, ключ повернулся в замке, и дверь, точно крышка тайного ларца, открылась и впустила их. Комната была пуста.
– А где секреты? – спросил ребенок, пристально вглядываясь в обросшие пылью балки и паучьи углы, в свинцовые переплеты окна.
– Хватит и того, что я дал тебе ключ, – сказал садовник, считавший, что у него в кармане вместе с перьями птиц и семенами цветов хранится ключ от вселенной.
Оттого, что не было секретов, ребенок заплакал. Снова и снова обследовал он пустую комнату, взметая пыль, в поисках не имевшей своего цвета потайной двери, простукивая голые стены в ожидании глухого звука комнаты позади башни. Он смахнул с окна паутину и сквозь пыль смотрел на снежный сочельник. Мир холмов уходил вдаль, в замкнутое небо, и вершины холмов, которых он никогда не видел, карабкались вверх, навстречу падающим снежинкам. Перед ним простирались леса и утесы, бескрайние моря голой земли и новый прилив горного неба, пробегавший по черным пляжам. На востоке вырисовывались очертания безымянных горных созданий и заросшая деревьями лощина.
– Кто это? Кто это?
– Это холмы Джарвиса, – сказал садовник, – что стоят от начала.
Он взял ребенка за руку и увел его от окна. Ключ повернулся в замке.
В эту ночь ребенку спалось хорошо; была сила в снеге и тьме; была не смолкавшая музыка в молчании звезд, тишина – в стремительном ветре. И Вифлеем был ближе, чем он ожидал.
* * *
В рождественское утро идиот вошел в сад. Его волосы были мокры, и его осыпанные снежинками драные башмаки были облеплены грязью. Уставший от долгого пути с холмов Джарвиса и ослабевший от голода, он сел под бузиной, под которую садовник прикатил бревно. Сжав перед собой руки, он увидел разоренные клумбы и бурьян, бурно разросшийся по краям дорожек. Над красным плющом, словно дерево из стекла и камня, вздымалась башня. Потянул свежий ветер и накинулся на дерево; он запахнул ворот пиджака, укрыл шею, поглядел на свои руки и увидел, что они сложены в молитве. Потом его охватил страх перед садом: кусты – это его враги, и деревья, образовавшие аллею, бегущую вниз, к воротам, в ужасе подняли руки вверх. Место было слишком высокое, сверху вниз глазевшее на холмы; место было слишком низкое – он дрожал на оперенных плечах новой горы. Разъяренный тишиной, ветер здесь неистовствовал, пробуждая иудейские голоса в ветвях бузины; тишина билась здесь, как человеческое сердце. И, сидя под жестокими холмами, он услышал, как внутри у него воскликнул голос:
– Зачем ты привел меня сюда?
Он не мог сказать, зачем он сюда пришел; что-то велело ему придти и вело его, но он не знал, кто это был. Людской говор поднимался от садовых грядок, и с небес низвергался дождь.
– Оставьте меня в покое, – сказал идиот, слегка отстранясь от неба рукой. – Дождь хлещет меня по лицу, ветер хлещет меня по щекам. – Он побратался с дождем.
Так ребенок и нашел его: укрывшись под деревом, идиот с божественным терпением сносил пытку непогодой, с развевающимися во все стороны волосами, с печальной улыбкой, застывшей на губах.
Кто был этот незнакомец? В глазах у него полыхали огни; из запахнутого пиджака высовывалась голая шея. И все же он улыбался, сидя в лохмотьях под деревом в день Рождества.
– Вы откуда? – спросил ребенок.
– С востока, – ответил идиот.
Садовник не соврал, и тайна башни была всамделишным секретом; это темное, жалкое дерево, что сверкало лишь по ночам, было первым деревом из всех.
Он опять спросил:
– Вы откуда?
– С холмов Джарвиса.
– Станьте у дерева.
Все еще улыбаясь, идиот встал спиной к бузине.
– Раскиньте руки, вот так.
Идиот раскинул руки.
Ребенок что есть мочи побежал к хижине садовника и, вернувшись по затопленным водой лужайкам, увидел, что идиот не двинулся о места и стоит, вытянувшись в струнку, спиной к дереву, и улыбаясь.
– Давайте я привяжу вам руки.
Идиот почувствовал, как проволока, которой не удалось скрепить грабли, сомкнулась вокруг его запястий. Она врезалась в его тело, из образовавшихся ран на дерево, сверкая, падала кровью.
– Брат, – сказал он. На ладошке у ребенка он увидел серебряные гвозди.
ПОСЕТИТЕЛЬ
Его руки устали, хотя всю ночь они лежали поверх простыней на постели, и он поднимал их, чтобы только поднести ко рту и к своему обезумевшему сердцу. Вены тянулись, как болезненно синеватые ручьи к бесцветному морю. Рядом с ним струился пар от молока в треснувшей чашке. Он чувствовал аромат утра и знал, что петухи во дворе запрокидывали назад головы и выкликали солнце. Чем были эти простыни на нем, если не погребальными саванами? Чем были эти часы с деловым голосом, тикающие между фотографиями матери и умершей жены, если не голосом давнего врага? Время милосердно позволяло солнцу освещать его постель и безжалостно вызванивало уход солнца, когда приближалась ночь, и ему еще больше не хватало алого света и прозрачного тепла.
Райанон ухаживала за мертвым и подносила треснувший край чашки к мертвым губам. То, что билось под этими ребрами, не могло быть сердцем. Сердца не бьются в мертвых. Когда он лежал, готовый к последнему испытанию измерительной ленточкой, Райанон вскрыла его грудную клетку ножом для книг, вырвала сердце и вложила часы. Он слышал, как она сказала в третий раз: "Чудесное молоко, выпей". И, чувствуя, как оно течет, оставляя кисловатый привкус на языке, а ее рука поглаживает его лоб, он понимал, что не мертв. Он был живым человеком. Миля за милей месяцы перетекали в годы, завершая иссякшие дни. Сегодня Каллаган присядет рядом и поговорит с ним. В глубине сознания он слышал, как спорили голоса Каллагана и Райанон, пока он не заснул, ощущая вкус крови слов. В руках была усталость. Он рассматривал свое вытянутое, бледное тело, замечая ребра, пронзавшие кожу. Его руки держались за другие руки и подбрасывали мяч высоко в воздух. Теперь это были мертвые руки. Он мог ворошить ими волосы, или сложить их неподвижно на животе, или спрятать их в ложбинке на груди Райанон. Неважно, что он делал с ними. Они были так же мертвы, как стрелки часов, и двигались, как заведенные.
– Закрыть окна, пока солнце не станет теплее? – спросила Райанон.
– Мне не холодно.
Он мог бы сказать ей, что мертвые не чувствуют ни холода, ни тепла, солнце и ветер никогда не проникнут сквозь его оболочку. Но она бы безобидно рассмеялась и поцеловала его в лоб, и сказала бы ему: "Питер, что печалит тебя? Однажды ты встанешь на ноги". Однажды он пройдет по холмам Джарвиса призраком мальчика и услышит, как люди скажут: "Вот идет призрак Питера, поэта, умершего задолго до своих похорон".
Райанон заботливо укрыла его, поцеловала, пожелав доброго утра, и унесла треснувшую чашку.
Человек с кистью провел цветную борозду под солнцем и раскрасил кольца, обводившие круг солнца. Смерть шла в человечьем обличье с косой, но в тот летний день ни один живой стебель не будет скошен.
Больной все ждал и ждал своего посетителя. Питер ждал Каллагана. Его комната – это мир внутри мира. И он сам вмещал в себя целый мир, летящий по кругу, и в нем тоже вставало солнце и садилась луна. Каллаган был западным ветром, и Райанон сметала озноб западного ветра подобно ветру с Таити. Рука дотянулась до головы и замерла, камень на камне. Никогда еще голос Райанон не был таким далеким, как в тот миг, когда уверял его, что кислое молоко было чудесным. Кем же была она, если не возлюбленной, исступленно взывавшей к своему избраннику сквозь покров гроба? Кто-то в ночи вывернул его наизнанку и опустошил, оставив одно фальшивое сердце. Под доспехами ребер оно было чужим, как было чужим биение крови в ступнях. Его руки не могли больше ни совершать движения, ни обвиться вокруг девушки, чтобы защитить ее от ветра или грабителей. Не было ничего дальше под солнцем, чем его собственное имя, а поэзия была лишь словесной струной, натянутой на прутике, вкруг которого теснились стебли гороха. Он лепил губами крохотный шарик звука, придавая ему некую форму, и выговаривал слово.
Мертвые не ждали до завтра. Невыносима мысль, что после еще одной ночи, проснувшись, жизнь снова пустит свои ростки, словно цветок, прорастающий сквозь щели гробовой крышки.
Вокруг него была просторная комната. Лживые подобия женщин, вставленные в рамы, рассматривали его. Вот лицо матери, пожелтевший овал в рамке из старинного золота, поредевшие волосы. А рядом с ней умершая Мэри. Каллаган дул изо всех сил, но стены вокруг Мэри никогда не рушились. Он думал о ней, прежней, помнившей своего Питера, милого Питера, и глаза ее улыбались.
Он вспомнил, что не улыбался с той самой ночи, семь лет назад, когда сердце его так содрогнулось, что он упал на землю. Невероятный закат солнца наполнял его силой. Над холмами и крышами плыли полные луны, и после весны наступало лето. Как бы он жил, если бы Каллаган не смахнул сети с мира одним дуновением, а Миллисент не одарила бы его своей прелестью? Но мертвым не нужны друзья. Он щурился над опрокинутой крышкой гроба, встретив взгляд воскового человека, застывшего и бесстрастного. Он снял монетки с мертвых век и узнал свое лицо.
Плодитесь под картонными крышами, кричал он, покуда я не смету ваши карточные домики одним рыданьем, исторгнутым из моих легких. Когда пришла Мэри, не было ничего между чередой дней, кроме восторга, которым он ее окружил. Его дитя во чреве Мэри убило ее. Он почувствовал, как тает тело, и люди, которые были когда-то легче воздуха, проходили, пожеванные железом, сквозь него и над ним.
Он закричал, Райанон, Райанон, кто-то подбросил меня и ударил в грудь. Кровь сочится по капле во мне. Райанон, кричал он. Она поспешила наверх и, одну за другой, вытерла слезы на его щеках рукавом платья.
Он лежал тихо, пока утро зрело и превращалось в достойный полдень. Райанон входила и выходила, и ее платье, когда она склонялась над ним, пахло клевером и молоком. С непривычным удивлением он следил за ее бесстрастными движениями, за скольжением ее рук, когда она смахивала пыль с мертвого лица Мэри в рамке. Он подумал, как удивленно мертвые следят за движениями живых, угадывая грядущий расцвет под трепетной кожей. Должно быть, она напевает, переходя от камина к окну, расставляя вещи по местам, или тихонько жужжит, как пчела за работой. Но стоит ей заговорить, или засмеяться, или задеть ногтем тонкий металл подсвечника, звякнувший колокольчиком, или комнате стоит внезапно наполниться птичьим гамом, он снова заплачет. Так сладко было смотреть на замершие волны белья на постели и ощущать себя островом, затерянным в южном море. На этом острове роскошных и невиданных растений зерна рождали плоды, свисавшие с деревьев, а те, что были не больше яблок, морские ветры сбрасывали на землю и превращали в убежища летних личинок.