Текст книги "Преданное сердце"
Автор книги: Дик Портер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
– Это было печальное зрелище, – говорил диктор хорошо поставленным баритоном. – Американцы не привыкли проигрывать войны: это был первый случай. Неужели ради такого конца погиб этот младший капрал? – И на экране возник мертвый морской пехотинец с зияющей в груди огромной дырой. – А этот солдат – неужели он пал ради того, чтобы американцы обратились в бегство? – И я увидел окоп, а в нем скрюченное тело чернокожего солдата. – Неужели этот лейтенант напрасно отдал свою жизнь? – Лейтенант сидел за рулем «джипа», голова у него была простреляна навылет. – Неужели ради этого погибло пятьдесят тысяч американцев? – И снова действие перенеслось в Сайгон, в последние перед крахом дни. – Джордж Паттон однажды сказал, – продолжал диктор, – что американцам претит сама мысль о поражении. Может быть, он ошибся? Что случилось с американцами, куда девалась их воля к победе? Давайте посмотрим, какими мы были прежде.
Камера взяла панораму Вэлли Фордж,[100]100
Местечко в юго-восточной Пенсильвании, где во время войны за независимость в 1877–1878 гг. зимовала армия Джорджа Вашингтона.
[Закрыть] а за кадром начали читать отрывки из солдатских дневников, описывающих зимовку армии Джорджа Вашингтона. Затем на экране появились виды Шило, Антиетама и Гетисберга,[101]101
Места сражений Гражданской войны 1861–1865 гг. в США.
[Закрыть] сопровождаемые рассказами воинов, переживших те битвы.
После этого были продемонстрированы документальные кадры, на которых американские пехотинцы отправлялись на фронт во Францию во время первой мировой войны, и двое иссохших ветеранов, которые сражались при Шато-Тьерри, говорили о чудесах храбрости, показанных там нашими солдатами.
Еще минута – и действие перенеслось на атолл Мидуэй, и диктор читал последнее обращение капитан-лейтенанта Уолдрона к бойцам его торпедной эскадрильи: "Если произойдет самое плохое, я хочу, чтобы каждый из нас сделал все, что может, для уничтожения врага. Даже если останется один-единственный самолет, я хочу, чтобы его пилот сделал последний заход и нанес удар. Да пребудет с нами Господь". Кадры, заснятые японскими кинооператорами, показали атаку эскадрильи Уолдрона. Огонь вражеских кораблей был настолько силен, что лишь считанным нашим самолетам удалось выпустить торпеды, причем ни одна из них не нанесла японцам какого бы то ни было ущерба. Но самолеты все летели и летели. Боже мой, что думали в ту минуту мальчики, сидевшие за их штурвалами? Японцы сбивали их одного за другим, наши ничего не могли поделать, но никто не отступил. В атаку пошла эскадрилья с авианосца «Энтерпрайз» и торпедные бомбардировщики с авианосца «Йорктаун». Над ними саранчой кружили японские истребители, наши летчики видели, что идут на верную смерть, но они тоже не отступили. И, кто знает, если бы они не держались так твердо, выиграли бы мы это сражение? А сражение было выиграно: пока японцы сбивали наши самолеты внизу, сверху уже шли две эскадрильи пикирующих бомбардировщиков. Именно они потопили японские корабли «Kaгa», «Акаги» и «Сорию» и повернули вспять ход боя. Могло бы это случиться, если бы те, другие летчики не сложили свои головы? Я попытался представить себя на месте этих ребят, ведущих самолеты в атаку 4 июня 1942 года. Как они проводили время до войны: разъезжали на этих забавных откидных автомобильных сиденьях, о которых теперь уже забыли, танцевали под музыку Гленна Миллера, смеялись над шуточками Джека Бенни и Фреда Аллена? Что они чувствовали, бросаясь в гущу зенитного огня, понимая, что их дело безнадежно? Догадывались ли они, что их гибель приведет к победе? Я думал о них и чувствовал, как по щекам текут слезы, и нельзя было понять, то ли меня и впрямь так растрогала эта беззаветная жертва, то ли я просто раскис под воздействием коньяка.
Передача подходила к концу, и голос диктора произнес: "Прекрасно выразил американские идеалы генерал армии Дуглас Макартур в своем выступлении перед слушателями Военной академии США 12 мая 1962 года". И на экране возникли равнины Уэст-Пойнта. Курсанты сидели в напряженных позах и слушали речь Макартура, которую он произносил без бумажки. "Эта речь, – сказал генерал, – есть великий моральный кодекс – кодекс благородного поведения тех, кто охраняет нашу любимую землю, нашу культуру, наше наследие… Долг, честь, отечество – эти три священных слова благоговейно указывают вам, какими вы должны быть, какими вы можете быть и какими вы будете. Эти слова выражают вдохновляющую идею, которая поможет вам найти в себе отвагу, когда будет казаться, что отвага на исходе; восстановить веру, когда будет казаться, что вера ваша лишилась опоры; обрести надежду, когда надежда будет потеряна". Камера крупным планом прошлась по лицам курсантов: у кого-то подрагивали губы, кто-то часто мигал. В последний раз я слышал Макартура, когда он выступал перед Конгрессом в 1951 году, и уже успел позабыть, какой он прекрасный оратор. "Долг, честь и отечество, – продолжал Макартур. – Кодекс, увековеченный этими словами, включает в себя высший нравственный закон, этот кодекс выдержит испытание любой моралью, любой философией, которые когда-либо были созданы ради духовного подъема человечества… Старая гвардия никогда еще нас не подводила, и если случится оступиться вам, то миллионы погибших восстанут из святых своих могил, и громом прогремят их слова: "Долг, честь, отечество"… Жизнь моя близится к закату. Надвигаются сумерки. Уходят в небытие звуки и краски былых дней… Жадно ловлю я едва различимый, колдовской голос горна, играющего утреннюю зарю, далекие раскаты барабана. Снова я слышу во сне грохот пушек, треск ружейных залпов, печальный ропот, повисший над полем битвы. Но слабеющей своей памятью я непрестанно возвращаюсь в Уэст-Пойнт, где вновь и вновь раздаются эти слова: "Долг, честь, отечество". Сегодня у нас с вами последняя перекличка. Но я хочу, чтобы вы знали: когда мне настанет пора уйти в иной мир, последние мои мысли будут об армии – об армии и только об армии. Прощайте".
Это была замечательная речь, и на курсантов она произвела такое же сильное впечатление, как и на меня. Если "Общество Джорджа С. Паттона" действительно задалось целью возродить патриотический дух, со мной это у них получилось неплохо. Как мне хотелось, схватив гранату, броситься на выручку своим товарищам или сесть за штурвал бомбардировщика и, пробившись сквозь огонь зениток, нанести удар по вражескому флагману! В конце передачи ее авторы, ничтоже сумняшеся, дали "Вечно живой наш стяг" в исполнении оркестра на параде по случаю Дня ветеранов. Я встал и, покосившись на дверь – не подсматривает ли кто-нибудь из домашних, – отдал честь американскому флагу, как делал это много лет назад, когда служил в армии.
Экран погас; я чувствовал себя другим человеком. Само провидение привело меня сегодня сюда, в эту комнату, чтобы указать путь, которым мне следовало идти. Слишком долго я сомневался; пришла пора поверить, вернуться к данной некогда клятве жить во имя долга, чести и отечества. Что бы ни думали обо мне жена и дочери, я все еще был способен любить и прощать. Да, положение кажется безвыходным, но даже если один из нас будет исполнять свой долг, то, может быть, все еще и наладится. Спать я пошел с твердой решимостью вновь посвятить себя "долгу, чести и отечеству". Я тихонько лег в постель; Сара Луиза даже не пошевелилась.
Наутро я ушел на работу, когда все в доме еще спали. Сара Луиза, правда, проснулась на мгновение, но, посмотрев на часы, тут же повернулась на другой бок. За завтраком мое внимание вдруг привлек заголовок в газете: "Рузвельт знал о взятке, данной Макартуру, но стране были нужны герои". Я прочитал статью один раз, потом другой: в ней сообщалось о фактах, мне совершенно не известных. Оказывается, когда в конце 1941 года войска Японии вторглись на Филиппины, президент Кесон со всей своей свитой бежал в расположение армии Макартура. Надо сказать, что ранее Макартур по просьбе Кесона принимал участие в руководстве филиппинской армией, получая за это дело четырехкратное жалованье. Японцы подходили все ближе, и Кесон попробовал было уговорить Макартура, чтобы американцы прислали за ним подводную лодку, но Макартур заявил, что это было бы слишком рискованно. Тогда Кесон заплатил Макартуру пятьсот тысяч долларов – якобы за помощь, оказанную филиппинским вооруженным силам. 19 февраля 1942 года Макартур получил извещение из нью-йоркского банка о том, что деньги на его счет положены, и уже на следующий день Кесон со своей командой преспокойно уплыл на борту субмарины «Сордфиш». Рузвельт и некоторые другие люди знали об этой истории, но дело спустили на тормозах: Америке были нужны герои. Одним из посвященных был Мануэль Рохас, министр финансов при Кесоне: именно он перевел деньги на счет Макартура. В скором времени Рохас переметнулся к японцам, которые отнеслись к нему весьма благосклонно. После войны Макартур сурово разделался со всеми предателями за исключением Рохаса; о нем он отозвался как о прекрасном человеке, и вскоре Рохас, не без помощи Макартура, стал президентом Филиппин: так было больше шансов на то, что Рохас ничего не скажет. Я читал и поражался. Действительно ли девиз Макартура – "Долг, честь и отечество"? Может быть, его девиз состоит только из одного слова, и слово это – "Макартур"?
Я вспомнил, что сказал мне много лет назад отец Эрики. Он раньше тоже всей душой верил в чувство долга – пока однажды один социалист не заявил ему, что долг есть понятие, которое кучка избранных использует для того, чтобы манипулировать всеми остальными. Тогда он чуть не залепил этому социалисту пощечину, но, подумав, пришел к выводу, что, может быть, социалист в чем-то и прав. Какие другие события происходили 4 июня 1942 года, когда наши самолеты летели бомбить японские корабли? Чем занимались в эти минуты те самые избранные люди? А вот чем: они играли в гольф в Вестчестере, они играли в теннис в Ньюпорте, они играли в поло в Палм-Бич. Мелькнула мысль: уж не заделался ли я, часом, марксистом? Да нет, на марксизм мне было глубоко наплевать – на марксизм, но не на самого себя. Всю жизнь, пускай неуклюже, я стремился исполнять свой долг – так, как я его понимал, – а что в результате?
Целый день я пытался дозвониться до Манни и, в конце концов, поймал его в мотеле. В номере у него сидели немцы и, судя по слышавшимся в трубке возбужденным голосам, все они уже были навеселе.
– Манни, – спросил я, – ты вернешься к себе в Германию на следующей неделе?
– Я буду дома начиная с четверга.
– Что если прямо в четверг я к тебе и заеду?
– Отлично. Запиши мой телефон в Штарнберге.
ГЛАВА X
Я так часто летал за границу, что никакой суматохи в доме мои отъезды не вызывали. Сара Луиза приучила дочерей целовать меня утром на прощание, что было исполнено и на этот раз – примерно с таким же чувством, с каким они бросали последний взгляд в зеркало перед уходом из дома. Когда я направился к двери, Сара Луиза на секунду оторвалась от газеты, поцеловала меня и снова уткнулась в объявления: это у нее было любимое занятие – выискивать, сколько стоят дома в нашем районе, и поражаться росту цен на недвижимость. Напоследок она сказала: «Пока, увидимся через неделю».
Дурные предзнаменования начались с самого утра. В банке царила такая неразбериха, что я едва не опоздал на самолет. В Нью-Йорке шел проливной дождь, служащие «Люфтганзы» держались с холодным равнодушием, таможенники в Мюнхене разговаривали хамским тоном, а погода там стояла промозглая и пасмурная. Даже Манни был не в духе. В машине по дороге в Штарнберг он объяснил, что сорвалась одна крупная сделка в Денвере, поэтому настроение у него сейчас хуже некуда. Словом, все складывалось исключительно неудачно, и я уже начал жалеть, что вообще приехал, и даже хотел попросить Манни высадить меня где-нибудь в Мюнхене: тогда я успел бы быстренько обделать свои дела и уже к концу недели вернуться домой. Но потом сквозь дымку, окутавшую Альпы, стали пробиваться лучи солнца, а по радио сообщили, что с Атлантики движется антициклон. День постепенно разгуливался, а вместе с ним менялось и настроение Манни; когда мы подъезжали к его вилле на Штарнбергском озере, он уже рассказывал всякие забавные истории про немцев, которых принимал в Нашвилле.
А вот Симона постарела. Была она, правда, все такой же стройной, но в волосах блестела седина и на лице появились морщины. Мы обнялись, и она повела меня смотреть дом, а Манни тем временем пошел за шампанским. Дом у них был поменьше моего, зато уставлен таким количеством всяких замечательных вещей, что я словно бы ходил по музейным залам. Когда мы наконец уселись на террасе, с которой открывался вид на горы и озеро, я подумал, что с радостью променял бы свой дом на этот. Симона угостила нас телятиной с салатом, а Манни принес еще шампанского, и мы ели, пили и смотрели на плавно скользившие вдалеке парусные лодки.
Помнится, мы с Симоной никогда много не беседовали: по-английски она вообще не говорила, а немецкий знала примерно так же, как я французский – иными словами, не ахти как. Английского за эти годы она так и не выучила, зато очаровательно изъяснялась по-немецки: вполне свободно, но с четким французским выговором. Память у нее была изумительная: она вспоминала в мельчайших подробностях наше путешествие в Париж, во что я был одет, что говорил и делал двадцать лет назад. Пока мы наслаждались ностальгическими рассказами, вернулись из школы дети: мальчик был постарше, он учился в гимназии, а девочка – помоложе. Невысокого роста, красивой внешности, в которой было что-то греческое, они являли собой результат смешения французской и еврейской крови. Симона сказала, что они с Манни долго придумывали детям такие имена, которые были бы одновременно и английскими, и французскими, и немецкими, и, наконец, назвали мальчика Паулем, а девочку Барбарой. Всеми тремя языками Пауль и Барбара владели одинаково свободно: с Симоной они говорили по-французски, с Манни – по английски, а друг с другом – по-немецки. Через некоторое время дети ушли наверх, а Манни отправился в Мюнхен утрясать какие-то дела.
– Не хочешь ли посмотреть наш район? – спросила меня Симона.
– С удовольствием.
– Пешком или на машине? Американцы, по-моему, не очень-то любят ходить пешком.
– Мы сильно изменились.
Мы прошлись по улице мимо вилл, потом повернули и по другой улице направились обратно. Хотя это было не особенно прилично, я не удержался и поинтересовался, почем здесь дома; они оказались даже дороже, чем я предполагал. Вон ту виллу недавно продали за миллион двести пятьдесят тысяч марок, а вот эту – за полтора миллиона. Подумать только – семьсот пятьдесят тысяч долларов! В Америке такой дом стоил бы раза в три дешевле. Ого, а это что за особняк? Особняк, правда, едва виднелся, скрытый высокой стеной и кованой железной оградой, но все равно было ясно, что в Штатах он обошелся бы в пару миллионов – причем, не марок, а долларов.
– Слушай, кто это здесь живет? – спросил я у Симоны.
– Эрика. – Мысли об Эрике не оставляли меня весь день, но имя ее прозвучало сейчас впервые. – Приглядись повнимательней – ничего не видишь?
– Вижу, что это прямо какой-то дворец.
– Нет, ты получше посмотри.
Только тут я заметил двух человек в зеленой форме; один стоял в тени около ворот, другой, с полицейской собакой, – посреди лужайки. У обоих были в руках рации, по которым они оба бодро беседовали.
– Это они о нас говорят, – сказала Симона. – Вообще-то я бываю здесь чуть ли не каждый день, но лишняя осторожность никогда не помешает: кругом полно террористов.
– У вас с Манни тоже есть охрана?
– Нет, мы люди маленькие. А муж Эрики – председатель Союза свободных хозяев. За такими-то террористы и охотятся.
Я обратил внимание на то, что поверх стены натянута колючая проволока, наполовину скрытая зарослями плюща, а на одной из елей установлена телекамера, направленная на ворота; похоже, кругом были припрятаны и другие камеры.
– Не хотел бы я так жить, – заметил я.
– У них нет выхода: или жить так, или вообще никак.
– Ну, а если им нужно куда-нибудь пойти?
– Только в сопровождении телохранителя.
– Даже когда они идут к вам в гости?
– Да, тогда охранник сидит в машине. Это не очень-то приятно, поэтому обычно мы ходим к ним.
– А дети?
– Их тоже сопровождают телохранители – и в школу, и вообще повсюду.
– Но это же стоит уйму денег.
– За все платит Союз свободных хозяев.
Симона помахала рукой охраннику у ворот, он помахал в ответ, и мы продолжили наш путь.
– Тебе не хочется поговорить об Эрике? – спросила Симона.
– Я не против.
– Манни передал мне ваш разговор в Нашвилле.
– А я и не собирался ничего скрывать – во всяком случае, от тебя и от него.
– Хочешь с ней повидаться?
– Хочет ли она со мной повидаться?
– Я позвала ее сегодня на кофе.
– Она знает, что я здесь?
– Да.
В течение последующих двух часов я чувствовал себя, как мальчишка перед первым свиданием. Все, что я видел в зеркале, никуда не годилось: костюм двухлетней давности, помятое после перелета лицо, прическа, выглядевшая так, словно мне ее сварганили в парикмахерском училище. Еле передвигая ноги, я спустился вниз, навстречу неизбежному испытанию. Чем встретит меня Эрика – насмешками да издевками? Что ж, ничего другого я и не заслужил.
В две минуты шестого подкатил к дому ее автомобиль. Первым из него вылез телохранитель, оглядел окрестности в полевой бинокль и только потом помог выйти Эрике, быстро провел ее к парадной двери, где уже ждала Симона, вслед за чем удалился. Эрика с Симоной обнялись, и я с ужасом понял, что вот наступила минута, о которой я столько лет мечтал и к которой совершенно не готов. Ощущение было такое, словно меня вытолкнули на сцену, прежде чем я успел выучить роль.
– Здравствуй, Хэмилтон, – сказала Эрика, протягивая мне руку.
Как ей удалось так похорошеть? А может, она вовсе и не похорошела – может, тогда, много лет назад, я просто видел ее по-другому? Сейчас, во всяком случае, она была несказанно красива, и я стоял и смотрел, не в силах оторвать от нее глаз.
– Я не знал, что увижу тебя, – ответил я. – Но очень на это надеялся.
Симона провела нас в гостиную, а сама ушла варить кофе. Мы сели на диван, на почтительном расстоянии друг от друга.
– Я рада, что Манни разыскал тебя в Нашвилле, – сказала Эрика.
– Я тоже. Странно, правда, что он не позвонил заранее: я постоянно бываю в отъезде.
– Он знал, что застанет тебя.
– Откуда?
– Навел справки.
– Каким образом?
– У нас в Нашвилле есть знакомые.
– Кто?
– Одна супружеская пара – мы вместе отдыхали на Каптиве. Макс обожает Флориду. Мы ездим туда ежегодно.
– Как, ты бывала в Америке?
– И неоднократно.
– И ни разу не позвонила?
– Я не думала, что это будет тебе приятно.
– Но ты думала, что мне будет приятно увидеться с Манни?
– Да. Может, мне тоже надо было позвонить. Тот человек – ну с кем мы познакомились на Каптиве – говорил, что ты несчастлив, причем уже давно, что ты все время что-то ищешь и не можешь найти.
– Как звали этого человека?
– Уэйд Уоллес. Сам он очень мил, а вот жена у него зануда.
В эту минуту Симона вкатила в гостиную столик, на котором, казалось, разместился целый прилавок кондитерской: тут был и сахарный торт, и фруктовый торт, и шварцвальдский вишневый торт, и еще с десяток пирожных, названий которых я не знал. Симона налила нам кофе, навалила каждому на тарелку столько всего, что хватило бы на целый полк солдат, и ушла помогать Барбаре писать сочинение о Бодлере.
– Что еще говорил Уэйд?
– Что он тебя любит, но что в Нашвилле ты как-то не прижился и что, по его мнению, ты катишься вниз.
– А он не сказал, что крутит роман с моей женой?
– Я сама догадалась.
– И почему же у тебя вдруг возникло желание встретиться с человеком, который катится вниз?
– А ты как думаешь?
– Из любопытства? Захотелось, так сказать, увидеть неудачника крупным планом?
– Нет.
– Тогда я не понимаю, зачем ты пришла. Мне ведь действительно ничего не светит.
– Уэйд сказал, что ты не хотел жениться, что тебя просто уговорили.
– Но это не снимает с меня вины.
– И еще он сказал, что в Нашвилле ты чужой и что для всех будет лучше, если ты уедешь.
– Для всех?
– Да, для тебя, для твоей жены, для детей, для банка.
– И для Уэйда.
– Да, ему это, наверно, тоже облегчило бы жизнь – и в том, что касается твоей жены, и в служебных делах.
– Видимо, именно поэтому он и решил с тобой поговорить.
– Не уверена. Он ведь и вправду хорошо к тебе относится.
После той памятной «головомойки» я был уверен, что спокойно стерплю любые слова, произнесенные в мой адрес. Но на «головомойке» болтали всякую чушь, а Уэйд сказал Эрике правду, и эта правда теперь задела меня куда сильнее. Тяжело чувствовать себя чужаком, особенно когда все об этом знают. Неужели и дома, и на работе я был белой вороной? Как трудно смириться с тем, чего никогда не предполагал! Я был благодарен Эрике за откровенность, но слова Уэйда попали в самое больное место. Я понял, что из всего великого множества неудачников на свете я – самый ничтожный, самый бестолковый и самый жалкий. Вдруг Эрика улыбнулась.
– Знаешь, что я обнаружила, когда в первый раз приехала в Штаты? – сказала она. – Что я чудовищно говорю по-английски, с бруклинским акцентом. Во Флориде все думали, что я из Нью-Йорка. Пришлось прилично поработать, чтобы переучиться. Почему ты ни разу не сказал мне об этом тогда, в Берлине?
– Мы всегда говорили по-немецки.
– А с Колдуэллами?
– Я был поражен, как ты здорово знаешь английский.
– И все-таки надо было сказать. – Она снова улыбнулась. – Знаешь, что еще говорил Уэйд?
– Ничего хорошего.
– Что, по его мнению, ты по-прежнему в меня влюблен. Он прав?
– А это важно?
– Так прав или нет?
– Я не знал, что Уэйд такой наблюдательный.
– Он говорит, это у тебя на лице написано.
Я задумался, пытаясь осознать услышанное. Чем яснее становилось, сколько всего знает обо мне Эрика, тем меньше я понимал, зачем она здесь сидит.
– Надо, чтобы кто-нибудь вроде Уэйда рассказал мне о тебе, – заметил я.
– Почему бы не спросить об этом у меня самой?
– Потому что я знаю, что ты скажешь.
– Что же?
– Что ты безмерно счастлива и благодаришь судьбу за то, что у нас с тобой ничего не вышло.
– С какой стати мне все это говорить?
– С той, наверное, стати, что это правда. И уж во всяком случае для того, чтобы я понял, насколько больше меня ты преуспела в жизни и какого дурака я свалял двадцать лет назад.
– Может, я лучше все-таки сама скажу?
– Ну хорошо, ты счастлива?
– Не очень.
– Почему?
– А ты как думаешь?
– Твой муж плохо с тобой обращается?
– Ну что ты, это добрейший человек на свете.
– Он скуп?
– Стоит мне только что-нибудь попросить, и я тут же это получаю.
– Туповат, зануда?
– Нет, интереснейший человек. Мудрый. Образованный. Разговаривая с ним, я каждый раз узнаю что-то новое.
– Тогда в чем же дело?
– Я его не люблю. Я восхищаюсь им, я благодарна ему, я готова сделать для него что угодно. Но он настолько меня старше… Нет-нет, я неправильно сказала, что не люблю его. Люблю, конечно, люблю, но так, как раньше любила отца. Нет романтики. Мы и не делаем вида, будто она есть. По-настоящему он любил только одну женщину – свою первую жену Урсулу. Они были ровесники, вместе выросли. Когда Макс, вернувшись с войны, узнал, что Урсула погибла при бомбежке, он чуть не покончил с собой. И чем дальше, тем больше она ему кажется ангелом. Я ей не соперница. Макс считает меня красивой, гордится мною, я – нечто вроде украшения, которое он холит и лелеет. Но не более того.
– И когда ты в первый раз это поняла?
– Я знала это с самого начала. Когда мы познакомились, я все еще работала в той библиотеке в Берлине. Я думала, что для папы будет лучше, если я удачно выйду замуж. Макс мне очень понравился, и с годами это чувство только укрепилось, но любить я его никогда не любила. Если у тебя однажды была большая любовь – а у меня она была, – то во второй раз уже так не полюбишь.
– Большая любовь?
– Да – это был ты.
– Ну, ты меня совсем застыдила.
– Ты не верил, что я скажу правду. Вот она, правда.
– Сколько же времени у тебя ушло на то, чтобы меня разлюбить?
– Разлюбить? Не знаю. Через несколько месяцев я перестала плакать по ночам. Вряд ли мне удалось разлюбить тебя совсем. А тебе – тебе это удалось?
– Нет, и никогда не удастся.
К кофе мы почти не притронулись, и пирожные тоже так и остались бы несъеденными, если бы наверху вдруг не закопошилась Симона. Решив, что она сейчас спустится, мы быстренько проглотили по куску торта и допили уже остывший кофе.
– Как это все странно у нас получается, – сказала Эрика. – Прямо как у Макса с Урсулой. Ведь он боготворит не столько ее, сколько некую легенду. Если бы она сейчас вдруг вернулась точно такой же, какой была в сорок пятом году, он, наверно, ее бы даже не узнал. Возможно, и с нами происходит то же самое. Мы ведь совсем другие, нежели двадцать лет назад. Ты изменился, я изменилась. Как знать, может быть, теперь мы бы и не любили друг друга.
– Как знать, может, и любили бы.
В эту минуту приехал Манни. Симона спустилась его встречать, и они вдвоем подсели к нам выпить кофе. Попробовав кусочек сахарного торта, Манни вдруг сказал:
– Что-то не хочется сладкого. И вообще уже пора ужинать. Пойду-ка я приготовлю что-нибудь более существенное.
– Спасибо, Манни, – сказала Эрика, – но я обещала Андреасу и Марии Луизе вернуться к ужину домой. Макс сейчас во Франкфурте, и детям скучно одним. Поедемте лучше все к нам.
Мы не стали заставлять себя долго упрашивать и, прихватив Барбару с Паулем, отправились в гости к Эрике.
Я был внутренне готов к тому, что увижу богатую обстановку, но такой роскоши все-таки не ожидал. Еще днем я заметил с улицы, что в архитектуре дома больше французского, чем немецкого, и теперь, миновав охранников и подходя к особняку, я ломал себе голову, откуда у Эрики с Максом возникла идея такого замка? Где они это видели? В Париже? На берегах Луары? Внутри дома не было и намека на баварское безвкусие: никаких пивных кружек, оленьих рогов или дешевых безделушек. Я даже немного пожалел, что рядом нет какого-нибудь Вильбера Вейкросса – уж он-то просветил бы меня насчет каждого предмета, открывшегося моим глазам. Эрика почти ничего не говорила – видно, не хотела, чтобы я воспринял ее слова как хвастовство, – а я почти ничего не спрашивал – потому что не хотел, чтобы она увидела, какой я невежда. Вот этот ковер в приемном зале – текинский, что ли? А вот палисандровый с бронзой стол – не русской ли работы? А табурет и кресло – какого они стиля: Людовика Пятнадцатого или, может, Восемнадцатого? Так мы шли из одной великолепной комнаты в другую, и понимал я только одно: в более изысканном доме мне бывать еще не приходилось. Хорошо еще, что можно было прочитать подписи на картинах. Вот это Макс Эрнст, а это – Раушенберг, а там висит еще один Макс Эрнст, потом Пол Бюри, Дюбуффе и Жозеф Альбер. Наконец мы оказались в библиотеке, где посреди сверкающего паркета лежал еще один дорогой ковер, у окна стоял круглый столик красного дерева с бронзой в стиле ампир, а рядом висели полотна Матта и Лама.
Пока я стоял и глазел на всю эту роскошь, пришли Барбара с Паулем и привели с собой детей Эрики – Марию Луизу и Андреаса. Я уже видел их на фотографиях у Мани – светловолосых, крупного телосложения, но, как и дети самого Манни, в жизни они оказались красивее. Андреас был на голову выше Барбары, а Пауль едва доходил росточком до Марии Луизы. До чего же очаровательно смотрелись эти две парочки, с какой милой откровенностью эти дети ласкались и поддразнивали друг друга!
В отличие от взрослых, дети не пили кофе с пирожными и уже успели проголодаться. Эрика назвала им с десяток блюд, которые можно было бы приготовить на скорую руку: в холодильнике лежит тушенная говядина, оленина и омары: а как насчет жареной камбалы, бифштекса или шницеля по-венски? Ни одно из этих кушаний не вызвало у детей особого энтузиазма.
– Тетя Эрика, – спросил Пауль, – а сосиски у вас есть?
– Это что, твое единственное желание?
– А кислая капуста? – поинтересовался Андреас.
– Но у нас есть столько других, более вкусных вещей.
– Вкуснее сосисок ничего нет, – ответил Пауль.
– Хэмилтон подумает, что мы какие-нибудь крестьяне.
– Не подумает, когда попробует.
Вскоре сосиски уже шипели на гриле, а Эрика разогревала капусту. Я был вполне сыт и, казалось, не смогу проглотить и кусочка, но стоило Эрике наполнить мою тарелку, как сразу стало ясно, откуда у мальчиков такая любовь к этому блюду, и дело кончилось тем, что я дважды попросил добавки. Почему я раньше никогда не знал, что это прекраснейшее блюдо на свете? Что за чудо эти свиные сосиски! И как дивно с ними сочетаются и эта капуста, и эти рогалики, и это изумительное пиво!
– Послушай, – обратился я к Эрике, – как у вас так вкусно получается? У нас в Америке капуста – сплошная кислятина, а сосиски – будто из пластмассы.
Она объяснила, что мы готовим капусту в ее родном рассоле, тогда как капусту надо сперва промыть, а потом тушить в свином жире, добавив яблок, лука и тмина. Почему в Америке безвкусные сосиски – этого она не знала.
За ужином дети болтали о прошедших каникулах, а Манни завел деловой разговор о том, как он исключительно удачно съездил в Нашвилл и теперь собирается туда снова; детям было объявлено, что я – старый друг Манни, который помогает рекламировать его бизнес, и они как будто удовлетворились таким объяснением. Я рассказал о всяких казусах, случавшихся со мной во время странствий по белу свету: о том, как однажды отправился на поезде в Киото, но проспал и в результате доехал аж до самой Хиросимы; о том, как в другой раз в Бомбее обнаружил, что гостиница, где мне был заказан номер, – это на самом деле публичный дом; о том, как в Рио-де-Жанейро, попав под проливной дождь, вдруг очутился среди каких-то трущоб. Все смеялись так мило, что я, расхрабрившись, рассказал еще о том, какие у нас в банке бывали накладки: то ссуду давали под какое-нибудь гиблое дело, то вдруг неизвестно куда пропадали ценные бумаги. И снова все смеялись, а я пребывал в радостном возбуждении – не столько от выпитого коньяка, сколько от пьянящего чувства того, что нахожусь среди людей, которые дороги друг другу и которым, по какой-то непонятной причине, я вроде бы тоже дорог.
– Ну, а вы, молодежь, по-прежнему собираетесь на каникулы в Испанию? – спросил Манни.
– Мы с Паулем – да, – ответила Мария Луиза, – а вот Барбара с Андреасом хотят съездить в Скандинавию.
– Проехать через всю Финляндию до самого Хаммерфеста – это же фантастика! – воскликнул Андреас.
– Барбара вообще, наверно, никуда не поедет, – сказал Пауль. – У нее возникла идея, как можно заработать кучу денег. – При этих словах девочки покатились со смеху, и мальчишки тоже расхохотались.