355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дик Портер » Преданное сердце » Текст книги (страница 12)
Преданное сердце
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:18

Текст книги "Преданное сердце"


Автор книги: Дик Портер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

Как-то вечером, когда мы ели устриц в ресторане «Абен», я спросил у Эрики, хорошо ли она помнит свою жизнь в Кёнигсберге.

– Очень хорошо, – ответила она. – Странно, чем дальше то время, тем больше вспоминается. Мама часто водила нас с Юргеном гулять. Жили мы в одном из профессорских домов на Верхнем озере. Сначала мы доезжали на трамвае до Кайзер Вильгельм-платц, где был магазин «Саламандра» – в нем мне покупали обувь. Потом шли по Кантштрассе и через Собачьи ворота выходили к собору и гробнице Канта. На углу Собачьих ворот была кондитерская, куда я очень любила ходить, – там делали изумительные марципаны: съесть их можно было сколько угодно. Затем гуляли по парку. Еще, бывало, заглядывали к папе в университет, а он иногда после работы вел нас в театр. Там над входом была надпись – цитата из Шиллера: "Ewig jung ist nur die Phantasie" – "Лишь фантазия вечно юна". В Кёнигсберге работали великолепные актеры: Карл Йон, Вольфганг Прайсс, Ева Бубат, а в опере я просто с ума сходила от Йозефа Херманна и Зигмунда Рота. Но знаешь, какое у меня было самое-самое любимое место? Книжный магазин "Графе унд Унзер", самый большой в Европе. Там первый этаж был устроен как читальня, а в детском отделе стояли столики и стульчики и можно было сидеть и смотреть книжки с картинками. Мебель сверкала яркими красками, а на обоях были нарисованы всякие сказочные персонажи. Я чувствовала себя там счастливой.

В один из погожих воскресных дней мы с Эрикой отправились на Павлиний остров, и за бокалом белого пива[60]60
  Распространенное в Германии пиво – очень слабое и кислое.


[Закрыть]
с малиновым сиропом я попросил ее рассказать об отце. Я знал о нем только то, что он был профессором и что ему пришлось много испытать после войны.

– Отец заведовал кафедрой в Кёнигсбергском университете, – сказала Эрика. – Занимался он диалектами, которыми увлекся еще в детстве, когда его отец заполнял диалектологические анкеты для университета. Папа работал вместе с профессором Циземером, известным специалистом по культуре Восточной Пруссии. Когда-то Прусская Академия поручила Циземеру составить словарь прусских диалектов. Он набрал себе сотни помощников и трудился над этим словарем много лет. Студентом папа часто бывал в рыбачьих поселках, где его интересовало буквально все – от устройства сетей до суеверий, – но в особенности диалекты. Именно диалекты стали темой его дипломной работы. Посередине Восточной Пруссии проходит древняя граница между Натангеном и Эрмляндией, и папиной целью было выявить отличия между диалектами по обе стороны этой границы. Целых два года он собирал материал, исколесив на велосипеде весь край из конца в конец – от Браунсберга до Мельсака. На Циземера папино исследование произвело такое впечатление, что он оставил его работать в Кенигсберге. Папа написал диссертацию о влиянии силезских наречий на хайльсбергско-зеебургский диалект. Он всегда что-то писал и публиковал. К началу войны Циземер и папа собрали весь материал, необходимый для словаря, но успели подготовить к печати только полтора тома, а всего их должно было быть восемь. Когда русские вплотную подошли к Кенигсбергу, Циземер сложил все бумаги в ящики и спрятал их на ферме возле Пренцлау. Перед самым концом войны эту ферму обстреляла русская артиллерия. Погибло все – все, над чем Циземер трудился тридцать, а папа двадцать с лишним лет. После войны Циземер поселился в Марбурге, но это был уже конченый человек. Папа, узнав о том, что случилось с ящиками, пытался повеситься. К счастью, мы с Юргеном подоспели вовремя. Мы тогда жили в Берлине, в Зелендорфе, в каком-то подвале. Папа и Юрген расчищали завалы, оставшиеся после бомбежек, а я работала в американском гарнизоне в магазине. Мы всё" надеялись, что папу пригласят в какой-нибудь университет – сперва думали, что в Марбург, потом в Тюбинген, потом во Фрайбург, но мечты так и остались мечтами. Наконец папе предложили работу в Свободном университете. Мы с Юргеном не могли поверить такому счастью – значит, мы остаемся в Берлине! Мы даже отметили это событие и много смеялись, но чем больше мы с Юргеном веселились, тем печальнее становился отец. Наутро мы никак не могли его добудиться – он принял смертельную дозу снотворного. Нам опять удалось его спасти, но с тех пор у папы депрессия и работать он больше не может.

– Чем же он занимается?

– Читает, слушает радио, но в основном просто сидит, глядя в пространство. Врачи прописывают всякие лекарства, но папа их не принимает, говорит, что он-то здоров – это мир болен.

Вот так мы с Эрикой гуляли. Целый месяц каждый вечер мы ходили в какое-нибудь новое место, и всякий раз Эрика раскрывалась мне с какой-то новой стороны. Шахерезада, да и только, – думал я и очень хотел, чтобы ее истории никогда не кончились, потому что в отличие от всех прочих девушек, с которыми я встречался, ей было что рассказать. Представляя себе все, что ей пришлось испытать, я начинал сомневаться, что смогу теперь общаться как ни в чем не бывало с девушками, жизнь которых ограничивалась лишь учебой в школе да свиданиями с мальчиками.

Я держал данное самому себе слово и все ждал, когда Эрика первая предпримет что-нибудь. Эрика не любила, чтобы ее провожали домой, и мы обычно расставались у метро или на автобусной остановке. Вскоре после того вечера в "Voile Pulle" она стала целовать меня на прощание, причем старалась встать за какую-нибудь телефонную будку или киоск, чтобы нас не было видно. Однажды она потерлась о меня бедром; в другой раз под мостом надземки расстегнула кофточку и положила мою руку себе на грудь. Как-то вечером в библиотеке, когда кончился рабочий день, Эрика, тщательно проверив, хорошо ли заперта дверь, отвела меня в заднюю комнату. Там она приготовила чай. Потом легла на кушетку и, не выпуская из рук чашки, привлекла меня к себе. Очень скоро вся нижняя часть нашего туалета уже валялась на полу, а еще через несколько минут ее главное желание было исполнено. Потом мы снова пили чай, и я спросил:

– Скажи, как твой отец представляет себе наши отношения?

– Не знаю, он об этом почти не говорит.

– Он не беспокоится?

– Он все время беспокоится, но не из-за нас.

– А почему ты запрещаешь мне тебя провожать? Не хочешь, чтобы я познакомился с отцом?

– Сама не знаю.

Некоторое время мы молча лежали обнявшись, потом Эрика сказала:

– А какое это имеет значение? Обычно ведь считают, что чем меньше общаешься с родственниками девушки, за которой ухаживаешь, тем лучше. А почему ты хочешь познакомиться с папой?

– Потому что он – часть твоей жизни.

Я думал, что больше мы к этой теме не вернемся, но уже на следующий вечер Эрика позвала меня в воскресенье в гости на чашку кофе. Должны были быть только Эрика, ее отец и я: Юрген подыскал себе квартиру и теперь жил отдельно.

Я очень волновался, когда знакомился с отцом Эрики, но и он, как выяснилось, тоже. Он был похож на Юргена: такой же худощавый, с правильными чертами лица. На висках у него блестела седина, а старенький костюм сидел строго и элегантно. Квартирка у них, как и говорила Эрика, была небольшая: комната Эрики, комната отца да еще гостиная, в которой раньше спал Юрген. К кофе было сладкое: яблочный пирог, вишневый торт, сахарный торт, а кроме того, вино и бутерброды – все это наверняка влетело Эрике в копеечку.

Сначала – примерно в течение часа – профессор задавал мне вопросы, стараясь быть при этом как можно более любезным. Я, как он слышал, с Юга? Красивейший, должно быть, край. Сам он читал Вулфа, Фолкнера и Уоррена. Мое мнение об этих писателях? Так, так, очень любопытно. А знаком ли я с немецкой литературой? С Манном, Гофмансталем, Рильке, Брехтом? В самом деле? Очень хорошо. И каково мое мнение? Очень любопытно. А как насчет классиков – Гёте, Шиллера? Ах, в основном стихи, а не прозу? Очень любопытно. А каково мое мнение о Германии? Вот как? Очень любопытно.

Потом, выпив вина, профессор заметно погрустнел, но зато стал откровеннее.

– Вы, наверно, меня осуждаете, – совершенно неожиданно обратился он ко мне. – Действительно, здоровый человек, мог бы еще потрудиться, а сидит без дела. Печально, вы не находите?

– Герр профессор, – ответил я, – Эрика с Юргеном гордятся вами, у вас дружная семья – это самое главное.

– Иногда я жалею, что меня не искалечило на фронте – тогда мое безделье было бы хоть как-то оправдано. – Он задумался, потом продолжал: – Мог ли я представить себе лет двадцать назад, что наступит время, когда я буду жалеть, что я не инвалид? В те годы мне принадлежал весь мир. У меня была чудесная жена, чудесные дети, чудесный дом. Я был профессором Кёнигсбергского университета, заместителем заведующего кафедрой, еще немного и сам получил бы кафедру. Вам Эрика не рассказывала? Да, восхитительное было время. Правда, в Берлине сидел этот маньяк Гитлер, но с ним должны были разобраться Англия и Франция, это была не моя забота, а моей заботой были мои студенты и словарь диалектов, который я помогал составлять Вальтеру Циземеру. Вам Эрика о нем не говорила? Замечательный был человек и очень гостеприимный. Помнишь, Эрика, мы ходили к нему на Вальтер-штрассе – это рядом с Тиргартеном. Тихая такая улочка. Мы сидели под яблонями, пили кофе и красное вино и играли в карты. Чем больше Гитлер позволял себе, тем сильнее становилась наша уверенность, что союзники должны его остановить. Так было после Австрии, так было после Чехословакии. Во время войны я, боюсь, больше думал о словаре, чем о том, кто побеждает. Я, кстати, никогда и не считал, что мы сможем одолеть весь мир, просто надеялся, что войну удастся прекратить на неунизительных для Германии условиях. Но тут в Пруссию вошли русские, и военные дали нам грузовик увезти архивы. Циземер не сомневался, что знает безопасное место – ферму в Пренцлау, это к северу от Берлина. Но потом там начались страшные бои. Ферму обстреляла русская артиллерия, и все, что мы сделали, погибло. Когда я об этом услышал, мне расхотелось жить. Двадцатилетний труд – и сгорел как спичка. Ну, Эрика вам, наверно, про это рассказывала. А говорила она про одну работу, которую я держал в тайне?

– Нет.

Глаза профессора засветились озорным лукавством.

– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!

Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.

– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.

– Наверно, потому, что оно неприличное.

– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти слова можно произносить сколько угодно, и никто не поморщится. Ведь глупо же, что мы спокойно говорим о приеме пищи, но замолкаем, когда речь заходит о ее выделении из нашего организма. Что делает слово неприличным? Никогда об этом не задумывались? Ну так вот, если оставить в стороне такую причину, как богохульство, неприличие слов состоит в том, что они связаны с половым актом. Так уж вышло, что мы мочимся и испражняемся при помощи тех же, или близко расположенных от них, органов, посредством которых мы совокупляемся. Если бы органами мочеиспускания служили, скажем, локти, то слово «мочиться» было бы ничуть не более неприличным, чем слова «рыгать» или «плевать». Но в том-то и дело, что для того чтобы мочиться или испражняться, нам необходимо обнажать свои половые органы. В интересах общественного развития человеку приходилось смирять свое стремление к воспроизводству. Древнейшим видом противозачаточного средства было устное слово. Надо было, чтобы люди знали о половом акте как можно меньше, или страшились его, или считали его чем-то омерзительным, – тогда, возможно, они не будут его свершать. А достичь этого можно, например, договорившись, что все исконные слова, имеющие отношение к половому акту, суть слова неприличные. Вам это никогда не приходило в голову?

– Нет, – ответил я. – Я просто считал, что есть слова, которые не употребляются при дамах, а почему – я не задумывался.

– Хорошо, пусть неприличие слов – это что-то искусственное, – сказала Эрика, – разве цивилизация не искусственна? Ведь мы же сильно отличаемся от первобытных народов.

– Искусственна ли цивилизация? – переспросил профессор. – Да, искусственна, и в этом состоит один из главных парадоксов. Мы отлично понимаем, что наши поступки искусственны, но все равно их совершаем. И хотя неприличные слова основаны на нелепости, я не стану выкрикивать их на Курфюрстендамм. Понятия возникают из самых необычных источников. Возьмем, к примеру, самое могущественное слово – «Gott» – «Бог». Известно ли вам, откуда оно происходит?

– Нет, – сказал я.

– А происходит оно от индоевропейского корня «ghau», что значит «звать». То есть, это нечто, что мы призываем, когда попадаем в беду. Таким образом, слово, обладающее огромной силой, способное лишать человека дара речи, означает всего-навсего «орать». Другой пример: слово «Herr» – «Господь», восходит к «grau» – «седой», то есть некто величественный. «Seele» – «душа» происходит от «See» – «море» – считалось, что в море уходят умершие и из моря же приходят те, кто еще не родился. «Himmel» – «рай» значит «небо», то есть то, что покрывает землю, а "Hölle" – "ад, преисподняя" – "тайное укрытие". Человек берет простые слова и пугает ими других людей. При этом он расцвечивает свои скудные знания при помощи богатой фантазии. Разве нам известно, как выглядит Бог? Разумеется, нет, но мы считаем, что небесный вождь племени обязательно должен быть похож на земных вождей. А что представляет собой Яхве? Это просто Авраам, Исаак и Иаков в одном лице. А рай – это, конечно, всего лишь небо. А наше представление о душной, зловонной геенне восходит к древнееврейскому "Ge Hinnom" – названию городской свалки в Иерусалиме.

– Но ведь понятия должны откуда-то возникать, – сказала Эрика. – Так почему их источником не может быть небо или городская свалка?

– Мне безразлично, откуда возникают понятия, – ответил профессор, – но мне не безразлично, когда люди используют их, чтобы наводить страх на других людей. Я видел целые поколения, напуганные дикими представлениями, и фашизм лишь одно из таких представлений. Неправильно, когда людям приходится умирать за чужие фантазии. Например, никто – ни вы, ни я, ни папа римский – не знает, есть ли Бог, рай или ад, но посмотрите, сколько на свете людей, которые делают вид, что они это знают, которые уверены, что Бог на их стороне и что поэтому любой их поступок оправдан. Помню, как в первую мировую войну меня тоже обуревали подобные чувства. Я был тогда лейтенантом, воевал на восточном фронте и твердо знал, что Бог – за Германию. Бог виделся мне как две капли воды похожим на кайзера Вильгельма. И Бог, и кайзер хотели, чтобы мы убивали русских, – и мы убивали их без счета. Бог, Германия, кайзер – по сути все это было одно. Прошли годы, прежде чем я осознал свои заблуждения. Я ведь вырос в стране, где на первом месте всегда стоял долг, и именно чувство долга помогало мне в войну, да и потом тоже. Жизнь без чувства долга, думал я, была бы совсем безрадостной. А сомнения в меня закрались после разговора с одним евреем-социалистом. Он утверждал, что долг – это понятие, которое единицы используют для того, чтобы управлять массами. Ради этой кучки людей массы исполняют свой долг и несут жертвы, сами же эти люди живут, как им нравится. Когда он так сказал, я едва не ударил его. Несколько дней я прямо кипел от негодования, а потом – чем дальше, тем больше – стал негодовать на самого себя, потому что начал подозревать, что этот человек в чем-то прав. Это оно, чувство долга и вины, постоянно напоминает нам о нашем ничтожестве.

– Что же выше долга? – спросил я.

– Честность. К чему бы она ни приводила. Знаете, мистер Дэйвис, я стал честным с самим собой лишь после второй мировой войны. В течение многих лет я жил, как полагается жить профессору, и мне это очень нравилось. Мне нравилось, входя в здание университета, слышать от уборщиков и студентов: "Доброе утро, господин профессор!" Мне нравилось, когда студенты перед началом и по окончании моих лекций отбивали на столах дробь. Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту – почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет – это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал – расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования – нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, – от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном выпили вина – впервые после войны, – и вино ударило мне в голову. До этого мои мысли были заняты только темами будущих лекций и новыми исследованиями. Я никогда не спрашивал себя: а есть ли тебе что сказать людям? Но в тот вечер я задал себе этот вопрос и чем больше над ним размышлял, тем яснее понимал, что за всю свою жизнь я не написал и не сказал ничего стоящего. То, что приобретение знаний – высокое устремление, всегда было для меня аксиомой. Но почему? Да, существует тринадцать слов для обозначения такой-то рыбачьей лодки – ну и что? Да, существует сорок слов для обозначения такой-то рыбы – и что с того? Какая разница, что есть восемьдесят три слова, означающих «говно»? Какой в этом смысл? Пусть мне известны все обычаи прибалтийских немцев – что это дает? И я понял, что жизнь моя прошла впустую. Но я еще не был слишком стар, чтобы попытаться изменить свою жизнь. И я стал думать, какую другую область себе избрать. Литературную критику? Но, если говорить по большому счету, разве хоть один человек знает, что сказать о том или ином произведении? Сотни людей только делают вид, будто это им известно, а в действительности не знает никто. Может, заняться биографиями писателей? Описанием нравов разных эпох? Нет, в сущности, это означало бы снова взяться за старое – за собирание фактов ради самих фактов. Может, подойдет литературоведение? Ведь все формы, сюжеты и темы откуда-то да возникли. Но так ли уж важно, откуда? И я начал подозревать, что порочна сама филология. Тогда я огляделся – какая же наука имеет значение? Философия, социология? Нет, они обладали теми же недостатками. Может, все гуманитарные науки такие? А как насчет медицины, юриспруденции, финансового дела? Среди моих знакомых в Кёнигсберге было много врачей, адвокатов, банкиров. Что представляла собой их деятельность? Когда я стал размышлять об этом, то понял, что все они, освоив язык своей профессии, в сущности, не знали, чем занимаются. Может, это один из законов жизни – что никто не знает, чем он занимается? Чем больше я наблюдал и думал, тем больше убеждался, что так и есть. Из всего этого, разумеется, следовало, что ничем и не стоит заниматься. Вывод этот, когда я однажды его осознал, поразил меня сильнее, чем известие о гибели наших материалов. Если никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения, то разве я могу, стоя перед полной студенческой аудиторией, притворяться, будто меня интересует, какими словами жители Восточной Пруссии называют камбалу? Или в чем состоит влияние Бодмера[61]61
  Иоганн Якоб Бодмер (1698–1783) – поэт и критик, издатель «Песни о Нибелунгах» и песен миннезингеров.


[Закрыть]
на Клопштока? Или как реализованы романтические идеи в творчестве Новалиса? Нет, я не желал вводить в заблуждение еще одно поколение молодежи. Люди, которые притворяются, будто знают, как надо жить, стали мне противны. Когда ваш соотечественник Билли Грэм приезжал в Берлин два года назад, я пошел его послушать. Он напомнил мне доктора Геббельса. Там было еще очень много берлинцев – всего девять лет назад они верили Геббельсу, а теперь верили новому шарлатану. И они поверят любому, кто достаточно громко кричит: я нашел истину! Все ищут истину. Где-то она ведь должна быть спрятана, думают люди, – наверняка ее кто-нибудь нашел. Дайте нам пророка! А я не пророк. И никто не пророк. Но вот вы разобрались в этой лжи – и что же? У вас ничего не осталось. И когда вам на глаза попадается снотворное или веревка, вы задумываетесь – а не пора ли со всем этим кончать? Для Эрики и Юргена я в тягость. Заняться неквалифицированным трудом? Я пробовал и это: продавал газеты, работал кассиром в метро. Но, торгуя газетами, я все время думал о том, что там написана неправда, а в метро – о том, что все люди вокруг гоняются за иллюзиями. Я не хотел принимать в этом никакого участия.

Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.

– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?

Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:

– Нет.

Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.

– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.

– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.

– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?

– Не совсем.

– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.

– И ты думаешь, оно изменилось?

– А ты как считаешь?

Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".

Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге. Но у меня была другая дорога. Мою жизнь никак нельзя было назвать безысходной. Я любил свою работу, любил Берлин, любил Эрику. Я-то уж знал, чем занимаюсь и что действительно имеет значение. У входа в наш дом под фонарем стоял вахмистр в синей форме. Кивнув, он отдал мне честь и сказал: "Guten Abend, Herr!".[62]62
  Добрый вечер! (нем.).


[Закрыть]

В постели, перебрав все происшедшее за день, я повторил свою молитву. Прижав к груди левую руку, а правую подняв вверх, я произнес: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".

Долг. Честь. Верное сердце. Чем дольше я думал про Эрику, тем яснее понимал, что если хочу быть верным и честным, то должен попросить ее руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю