Текст книги "Терапия"
Автор книги: Дэвид Лодж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Как прежде, я не сомневался, что помогу ей преодолеть угрызения совести. И ошибся. Морин была убеждена, что, пока она изображает Деву Марию, миловаться со мной – святотатство, которое может навлечь гнев Божий не только на нее, но и на саму постановку и всех ее участников. Морин по-прежнему любила меня, ей стоило настоящих мук отказывать мне в объятиях, но она была исполнена решимости остаться чистой на все это время. После вмешательства отца Джерома она дала себе нечто вроде обета, сходив в выходные к исповеди (к старому отцу Малахии, приходскому священнику) и к причастию.
Имей я хоть каплю разума или такта, я бы подчинился неизбежному и выждал время. Но я был молод, высокомерен и эгоистичен. Меня не привлекала перспектива непорочного Рождества и Нового года, праздников, когда, по моим представлениям, следовало ожидать большей, а не меньшей чувственной свободы. До 6 января было еще очень далеко. Я предложил компромисс: не целоваться до завершения первых показов пьесы, но между сочельником и кануном Нового года включительно отойти от запрета. Покачав головой, Морин пробормотала:
– Не надо. Пожалуйста, не надо со мной торговаться.
– Ну и когда же? – грубо настаивал я. – Как скоро после всех представлений мы вернемся к нормальным отношениям?
– He знаю, – ответила она, – я не уверена, что они были нормальными.
– Ты хочешь сказать, что мы никогда к этому не вернемся? – вопросил я.
Она расплакалась, я вздохнул и извинился, и мы на время помирились, пока я снова не поддался искушению помучить Морин.
Все это время пьеса переживала родовые муки последних репетиций, поэтому мы вынуждены были постоянно находиться вместе. Все то и дело вспыхивали и срывались, поэтому, думаю, никто из труппы не заметил, что для наших отношений с Морин наступили не лучшие времена, кроме, возможно, Джози, получившей маленькую роль жены хозяина постоялого двора. Я давно знал, что нравлюсь Джози, судя по той регулярности, с которой она приглашала меня на белый танец, и чувствовал, что она завидовала главной роли Морин в «Рождественской истории». Если не считать Ирода, Джози достался единственный действительно несимпатичный персонаж; это обстоятельство, а также отсутствие у нас религиозности, которая пропитала постановку и во многом лишила ее веселья, сближало нас. Когда перед началом каждой репетиции все остальные «актеры» торжественно произносили молитвы, во главе с отцом Джеромом или Бедой Харрингтоном, я ловил ее взгляд и пытался рассмешить ее. На репетициях я хвалил ее игру и помогал учить реплики. На воскресных вечерах я стал чаще, чем раньше, приглашать ее танцевать.
Морин все это, конечно, видела. Немая боль в ее глазах иногда отзывалась во мне уколами раскаяния, но я не изменил своему жестокому замыслу оказать давление на добродетель своей подруги, возбудив в ней ревность. Возможно, я подсознательно хотел положить конец нашим отношениям. Я пытался разрушить что-то не только в ней, но и в себе. Про себя я называл это детскостью, глупостью, наивностью, но мог бы назвать и невинностью. Мир приходского молодежного клуба, который показался мне таким чарующим, когда Морин впервые привела меня туда, теперь выглядел… пожалуй, ограниченным, особенно в сравнении с миром, в который я окунулся на работе. Из ходивших в конторе слухов про романы между актерами и актрисами, репетиторами и театральным персоналом я набрался отвратительных и волнующих подробностей о сексуальном поведении взрослых, рядом с которым муки совести воспитанницы монастырской школы, вызванные тем, что она позволяет мне потискать свои сиськи (как их грубо называли в конторе), казались просто нелепыми. Я жаждал расстаться со своей девственностью, и ясно было, что произойдет это не с Морин, разве что только после женитьбы на ней, но эта перспектива была от меня столь же далека, как полет на Луну. Во всяком случае, на примере собственного дома я знал, что такое семейная жизнь при низком доходе, и меня она нисколько не привлекала. Я стремился к более свободному, более широкому образу жизни, не особенно задумываясь, какой смысл я в это вкладываю.
Гром грянул на последнем вечернем представлении пьесы перед Рождеством. Зал был полон. Спектакль вызвал у прихожан самые восторженные отклики, а в местной газете даже напечатали короткую, но благоприятную рецензию. Она не была подписана, и я мог бы заподозрить, что Беда Харрингтон сам написал ее, если бы автор с особой похвалой не отзывался о моей игре. Думаю, что закулисная схватка воли Морин и моей действительно придала нашей игре особую глубину. Мой Ирод был не таким ярким, как в начале репетиций, однако очень убедительно демонстрировал подлинную жестокость. Отдавая приказ об избиении младенцев, я чувствовал щекочущий нервы трепетзрительного зала, будто по нему пробежала дрожь. И Морин вносила нечто трагическое в образ Девы Марии, даже в сцене Благовещения, «словно она провидела, – как писал рецензент, – Семь Стрел Скорби, которые пронзят ее сердце в будущем». (Вспоминая об этом теперь, я предполагаю, что ту рецензию написал отец Джером.)
Вечеринки для труппы по случаю последнего перед Рождеством представления у нас, как таковой, не было, но мы устроили подобие праздника с какао, шоколадным печеньем и чипсами. Его организовала девушка Питера Марелло Анна – наш помощник режиссера, – когда мы сняли костюмы, смыли грим, разобрали декорации и убрали их для последнего представления на Богоявление. Отец Джером благословил и поздравил нас и затем отбыл. Мы здорово устали, но чувствовали себя победителями, и нам не хотелось разрушать атмосферу всеобщей эйфории, просто разойдясь по домам. Даже Морин была счастлива. Ее родители, братья и сестры смотрели пьесу второй раз, и она слышала, как из глубины зала ее отец крикнул «Браво!», когда все вышли поклониться. Своих родителей я отговаривал, но мама пришла на премьеру и назвала ее «симпатичной, но слишком шумной» (она имела в виду музыку, особенно «Полет валькирий», сопровождавший бегство в Египет); мой брат тоже пришел, а на следующее утро смотрел на меня почти с уважением. Беда Харрингтон, которому успех явно вскружил голову, был полон грандиозных идей о новой пьесе к грядущей Пасхе. Он хотел написать ее белым стихом, насколько я помню, и роли со словами у него получали все атрибуты Распятия – крест, гвозди, терновый венец и т. д. Пребывая в благодушном настроении, он с ходу предложил мне роль бича, минуя все формальности прослушивания. Я сказал, что подумаю.
Заговорили о планах на Рождество, и я, выбрав момент, объявил, что мой босс дал мне четыре бесплатных билета на свой спектакль «Младенцы в джунглях» в Театре принца Уэльского на второй день Рождества. На самом деле они предназначались для моих домашних, но по внезапному наитию я решил поразить компанию этим щедрым жестом и в то же время подвергнуть Морин испытанию. Я спросил у Питера и Анны, пойдут ли они со мной и Морин. Они с готовностью согласились, но Морин, как я и предполагал, сказала, что родители ее не пустят.
– Что, даже на Рождество? – спросил я.
В ее взгляде была мольба не унижать ее публично.
– Ты же знаешь, какие они, – ответила она.
– Жаль, – отозвался я, зная, что Джози внимательно слушает. – Кому-нибудь хочется?
– О, я пойду, обожаю сказки, – быстро проговорила Джози и добавила: – Морин, ты ведь не против?
– Нет, не против, – прошептала та.
Она была потрясена, что явственно читалось у нее на лице. С таким же успехом я мог вытащить кинжал, который носил на поясе, играя Ирода, и вонзить ей в сердце.
Наступила мгновенная неловкая пауза, которую я прервал, вспомнив, как в сцене с яслями чуть не обрушился задник, и вскоре все принялись шумно и возбужденно обсуждать спектакль. Морин участия в этом не принимала, и, когда я поискал ее взглядом, ее уже не было. Она ушла, ни с кем не попрощавшись. Я брел домой один, сердито пиная пустую жестянку из-под табака. Не так уж я был доволен собой, но умудрился каким-то образом обвинить в «испорченном Рождестве» Морин. И не пошел к ночной мессе, как собирался. День самого Рождества провел дома в четырех стенах, по обыкновению скучно. На следующий день я выдержал поездку на спектакль, солгав родителям, что у меня только один билет. С Джози, Питером и Анной мы встретились на вокзале Чаринг-Кросс. Джози разоделась в пух и прах и облилась дешевыми духами. В антракте она смело попросила угостить ее джином с апельсиновым соком, превратив меня почти в банкрота, и во время спектакля пронзительно смеялась каждой сомнительной шутке, к большому смущению Питера и Анны. После я проводил Джози домой – ее семья жила в муниципальной квартире – и обнял в темноте под лестницей черного хода, куда она завела меня без долгих разговоров. Она засунула язык мне чуть ли не в глотку и решительно положила мою ладонь себе на грудь, на ней был жесткий, какой-то остроконечный лифчик. Я не сомневался, что она позволит мне зайти и дальше, но не собирался этого делать. Духи Джози не вполне заглушали застоявшийся запах пота от ее подмышек, и я уже устал от ее пустой болтовни и резкого смеха.
На следующий день я получил от Морин письмо, отправленное в рождественский сочельник, в котором говорилось, что лучше, если мы какое-то время не будем видеться после того, как закончатся представления нашей пьесы. Оно было написано ее круглым девичьим почерком на той же розовато-лиловой бумаге с ароматом лаванды, но над всеми «i» стояли обычные точки, а не маленькие кружочки. Я не ответил на это письмо, а направил послание Беде Харрингтону, в котором сообщил, что не смогу участвовать в последнем спектакле, и посоветовал попросить Питера Марелло взять на себя и роль Ирода. Я больше никогда не был в молодежном клубе и вышел из футбольной команды. Я скучал по физической нагрузке, и, вероятно, с тех пор моя талия начала раздаваться, особенно когда я пристрастился к пиву. Я подружился с молодым человеком по имени Найджел, работавшим в кассе театра, над которым располагалась наша контора, и мы обошли с ним чуть ли не все пабы в Сохо. Мы много времени проводили вместе, и только через несколько месяцев я догадался о его гомосексуальных наклонностях. Девушки в конторе, должно быть, причислили и меня к этой публике, поэтому в отношениях с ними я прогресса не добился. И в итоге расстался со своей девстенностью только в армии – все произошло быстро и убого, с подвыпившей женщиной из вспомогательной службы сухопутных войск, у стены в автопарке.
После рождественского спектакля я изредка видел Морин – как она шла по улице, садилась или выходила из автобуса, – но не заговаривал с ней. Если она меня и замечала, то виду не показывала. В своем неизменном темно-синем плаще, все с той же прической она стала казаться мне неискушенной девочкой. Как-то раз, когда я только что получил повестку в армию, мы с ней столкнулись в аптеке – я входил, она выходила. Мы обменялись несколькими неловкими фразами. На мой вопрос, как дела в школе, она сказала, что подумывает пойти учиться на медсестру, и спросила меня, как дела. Я ответил, что меня только что призвали, и выразил надежду, что меня пошлют за границу, где я узнаю жизнь.
В конечном счете меня обучили канцелярской работе и направили на север Германии, где до горизонта простирались свекольные поля и зимой было так холодно, что я плакал, стоя на часах, и слезы замерзали у меня на щеках. Единственное спасение от постоянной скуки я нашел в лицедействе и сочинении сценариев для художественной самодеятельности на базе – ревю, спектаклей, пьесок с переодеванием в женскую одежду и тому подобного. На гражданку я вернулся полный решимости сделать карьеру в шоу-бизнесе. Мне удалось получить стипендию в не самой престижной театральной школе Лондона, а по вечерам приходилось подрабатывать в пабе. Когда я приезжал в Хэтчфорд повидать родителей, Морин я не встречал. Как-то раз я столкнулся с Питером Марелло, и он сказал, что она дома не живет, учится где-то на медсестру. Это было около тридцати пяти лет назад. С тех пор я ее не видел и ничего о ней не слышал.
Воскресенье, 6 июня.Я писал это целую неделю, забросив все дела. Вчера вечером допечатал последние несколько страниц и в десять часов вышел на улицу размяться и купить воскресные газеты. Их выгружали из фургончика на тротуар рядом со станцией метро на Лестер-сквер; экспедиторы, как рыбаки, продающие свой улов на пристани, вскрывали пачки по разделам – новости, спорт, бизнес, искусство – и торопливо комплектовали газеты, а покупатели уже совали им деньги. Я всегда получаю особое удовольствие, покупая завтрашние газеты сегодня, создается иллюзия, что подглядываешь в будущее. Ну и хотелось наверстать упущенное за прошедшую неделю. В огромном мире мало что изменилось. Одиннадцать человек погибло, когда боснийские сербы обстреляли из миномета футбольный стадион в Сараеве. Двадцать пять ооновских солдат были убиты из засады боевиками генерала Айдида в Сомали. У Джона Мейджора самый низкий рейтинг популярности с начала проведения опросов. Я начинаю почти сочувствовать ему. Не хитрый ли это план консерваторов заполучить голоса избирателей с низкой самооценкой?
Всю прошедшую неделю я не покупал газет, чтобы не отвлекаться. И почти не слушал радио и не смотрел телевизор. Сделал исключение только в среду для матча между Англией и Норвегией и пожалел об этом. Какое унижение. Потерпеть поражение от компании любителей со счетом 2:0 и в результате, вероятно, вылететь с Кубка мира. Следовало бы объявить день национального траура и послать Грэма Тейлора на соляные копи. (Думаю, он и там выстроит своих товарищей по кандалам в соответствии со схемой 3-5-2 и заставит их всех натыкаться друг на друга, как английскую сборную.) Из-за этого я как минимум полдня не мог сосредоточиться на воспоминаниях.
По-моему, я никогда ничего подобного не писал. Возможно, я становлюсь настоящим писателем. Я обратил внимание, что в этом рассказе нет обращения ко второму лицу. Вместо того чтобы рассказывать историю словно бы другу или кому-то в пабе, как я обычно делаю, я пытался вникнуть в суть произошедшего и подобрать такие слова, которые с наибольшей точностью передавали бы ее. Я много правил. Разумеется, для меня это дело привычное: писать сценарий – это, главным образом, вносить исправления, но в ответ на предложения других людей. На этот раз я был единственным читателем, единственным критиком и сам исправлял текст по ходу развития событий. И еще я пошел на то, чего не делал с тех пор, как купил свою первую электрическую пишущую машинку, – писал от руки. Мне почему-то показалось более естественным воскрешать прошлое с помощью ручки, вместо того чтобы барабанить по клавишам компьютерной клавиатуры. Ручка подобна инструменту, режущему или копающему инструменту, продирающемуся сквозь корни и зондирующему скалистое основание памяти. Разумеется, в диалогах я позволил себе некоторые вольности, ведь все это происходило сорок лет назад, и никаких записей у меня не было. Но я абсолютно уверен, что все чувства передал верно, а это самое главное. И все равно я никак не могу оставить свое творение в покое: без конца беру отпечатанные листы, перечитываю, обдумываю и переписываю, вместо того чтобы прибраться в квартире.
Кухня, заваленная грязными тарелками и пустыми контейнерами от готовых блюд, купленных навынос, похожа на мусорную свалку, на кофейном столике высится стопка нераспечатанной корреспонденции, а автоответчик перестал принимать сообщения, потому что закончилась лента. Грэхэм, придя ко мне посмотреть матч, выразил явное отвращение к состоянию моего жилья. У него более высокие требования к ведению хозяйства, чем у меня, иногда он одалживает у меня совок и щетку, чтобы подмести свой маленький квадратик мраморного пола на крыльце. Боюсь, однако, что дни его ночевки здесь сочтены. Двое американских преподавателей из номера 4 приехали на летние каникулы и все время принимают гостей. Понятно, что они против того, чтобы у входа жил бродяга, через которого должны переступать, входя и выходя, гости. Вчера они сказали мне в лифте, что собираются пожаловаться в полицию. Я попытался убедить их, что Грэхэм не обычный бродяга, но без особого успеха. Сам он ничуть не помогает делу, презрительно называя их «эти гомики янки».
Читая и перечитывая свои воспоминания, я испытываю огромное чувство потери. Не только любви Морин, но и девственности – ее и моей собственной. В прошлом, когда бы я о ней ни думал – а случалось это нечасто, – я словно бы внутренне улыбался, с симпатией и иронией: милый ребенок, первая подружка, какими наивными мы были, сколько воды утекло с тех пор, и тому подобное. Восстанавливая историю наших отношений в подробностях, я впервыеосознал, какую отвратительную вещь совершил тогда, много лет назад. Я разбил юной девушке сердце – грубо, эгоистично, бессмысленно.
Конечно, я отдаю себе отчет, что не понял бы этого, если бы не открыл для себя в последнее время Кьеркегора. Это действительно история в его духе. Напоминает «Дневник обольстителя» и собственные отношения К с Региной. Морин – Регина: их имена хочется поставить рядом.
Хотя Регина боролась сильнее, чем Морин. Когда К. вернул ей кольцо, она побежала прямо к нему домой и, не застав его, оставила записку, в которой умоляла не покидать ее «ради Христа и в память о твоем усопшем отце». Про усопшего отца – очень удачное замечание. Сёрен был убежден, как и другие его братья и сестры, что умрет раньше своего отца – над семьей тяготело в этом отношении какое-то проклятие. Но когда старик помер первым, Сёрен подумал, что отец в мистическом смысле умер вместонего. С того момента начинается его обращение к религии. Поэтому записка Регины по-настоящему его потрясла. Тем не менее он продолжал притворяться холодным и циничным, разбивая девушке сердце, с ложным убеждением, что без нее он «мог бы быть более счастливым в несчастье, чем с ней». Я только что перечитал его запись последнего разговора с Региной:
Я пытался уговорить ее. Она спросила меня:
– Ты никогда не женишься?
Я ответил:
– Что ж, лет через десять, когда пройдут все увлечения и безумства юности, я непременно получу красивую юную девушку, которая воскресит меня.
Необходимая жестокость.
Она сказала:
– Прости меня за то, что я тебе сделала.
Я ответил:
– Скорее уж я должен умолять тебя о прощении.
Она сказала:
– Поцелуй меня.
Что я и сделал, но без страсти. Боже Милосердный!
Это «Поцелуй меня» было последней уловкой Регины. Когда же и она не помогла, Регина сдалась.
Прочитав этот отрывок, я вспомнил, как Морин подняла ко мне свое несчастное лицо, голубоватое в свете тусклого уличного фонаря, и сказала: «Ты можешь поцеловать меня один раз», и как я ушел. Обнял ли я ее после этого хоть раз или навсегда с презрением отверг вместе с предложенным единственным чистым поцелуем на прощание? Я не сохранил ее последнего письма и не помню, что в точности она сказала, но слова были самые банальные, я уверен. Самые обычные. Дело не в том, что она писала, а в ее облике, который я помнил: как она встряхивала волосами, как сияли ее глаза, как морщился при улыбке нос… Жаль, что у меня не было под рукой ее фотографии. Тогда я носил в бумажнике черно-белый снимок, сделанный в Ирландии, когда ей было пятнадцать: она стоит, прислонившись к каменной стене грубой кладки, улыбается, сощурившись от солнца, и хлопчатобумажная юбка облепила под ветерком ее ноги. Карточка помялась и обтрепалась – я ее часто доставал, а после нашего разрыва выбросил. Помню, как легко разорвалась бумага, потерявшая весь свой глянец и упругость, и как на дне мусорной корзины лежали рассыпавшиеся обрывки изображения Морин. Другая ее фотография, единственная, которая у меня есть, хранится в коробке из-под обуви где-то на чердаке дома в Холлиуэлле вместе с другими памятными вещицами юности. Фотографий среди них не так уж много, потому что в те годы ни у меня, ни у нее фотоаппарата не было. Осталось несколько снимков, сделанных другими членами молодежного клуба во время наших общих прогулок, и групповое фото участников того рождественского спектакля. Если бы я мог точно знать, когда завтра Салли не будет дома, я бы обязательно съездил в Холлиуэлл и поискал их.
6.30 вечера.Вскоре после того, как я напечатал последнее предложение, выключил компьютер и закатал рукава, собираясь приступить к уборке, у меня родилась идея: вместо того чтобы обыскивать чердак в поисках фотографий Морин, почему бы не попытаться разыскать саму Морин? Чем больше я об этом думаю – а я почти весь день не мог думать ни о чем другом, – тем больше эта мысль меня увлекает. Мне немножко страшно, потому что я не представляю, как она отреагирует, если мне удастся ее найти, но именно это и волнует больше всего. Понятия не имею, где она сейчас и что с ней случилось после того, как мы в последний раз встретились в аптеке в Хэтчфорде. Она вполне может жить за границей. Что ж, не беда, если понадобится, я слетаю и в Новую Зеландию. Она могла умереть. Эта мысль невыносима, но нужно признать, что такое возможно. Рак. Автокатастрофа. Все что угодно. Однако я почему-то уверен, что она жива. Вероятно, замужем. Естественно – как такая девушка, как Морин, могла остаться незамужней? Думаю, она вышла за врача, как большинство хорошеньких медсестер, и так и осталась его женой, как пристало ревностной католичке. Если только, конечно, не перестала верить. Такое случается. Или, может, она вдова.
Стоп, я должен быть поосторожней в своих фантазиях и не выдавать желаемое за действительное. Скорей всего, она теперь вполне респектабельная и скучная женщина, полная и седая, довольная своим браком, живет в пригороде, в удобном доме, где занавески гармонируют с просторными мебельными чехлами, интересуется в основном внуками и ждет не дождется своего железнодорожного пенсионного проездного, чтобы ездить к ним почаще. Скорей всего, она ни разу обо мне не вспомнила за все эти десятилетия и не узнает меня, объявись я у нее на пороге. И все равно я именно это и собираюсь сделать – объявиться у нее на пороге. Если смогу его найти.
Понедельник, 7 июня. 4.30 вечера.Фу-у! Я вымотался, умираю от жажды, колено болит. Сегодня был в Хэтчфорде. Хэтчфорд, мон амур.
Утром в девять с минутами я сел в поезд на Чаринг-Кросском вокзале. Я ехал навстречу «часу пик», борясь с волнами спешащих на работу жителей пригородов с их мертвенно-бледными лицами, какие бывают утром в понедельник. Эти волны катились по переходам вокзала, завихряясь у похожих на островки лотков с галстуками, безделушками и носками, прежде чем их засасывала дыра подземки. Поезд в пригород был почти пустой. Когда-то эти поезда назывались «Южная электричка», теперь им присвоили титул «Юго-восточная сеть», но никаких существенных изменений на линии не произошло, если не считать, что нынешние граффити в вагонах стали более разнузданными и красочными, благодаря улучшению качества фломастеров. Vorsprung durch Technik
[51]
[Закрыть]. Я занял место во втором вагоне, потому что из него удобнее всего выходить в Хэтчфорде. Пошаркав, расчистил от мусора место для ног и вдохнул знакомый запах пыли и масла для волос, исходящий от обивки. Носильщик сошел на платформу, захлопнув двери с такой силой, что пассажиры клацнули зубами, машинист включил ток, и под полом взвыл и застучал электродвигатель. Поезд, дернувшись, тронулся и загрохотал по Хангерфордскому мосту, Темза искрилась на солнце сквозь его решетчатые опоры; покачиваясь, мы ехали между остановками «Ватерлоо-Ист» и «Лондонский мост». Оттуда линия намногие мили идет прямо, и поезд мчится на уровне крыш мимо мастерских, складов, частных гаражей, барахолок, школьных игровых площадок и улиц, тесно застроенных домишками, среди которых там и сям торчат муниципальные многоэтажки. Этот маршрут никогда не страдал живописностью.
Я очень давно не ездил по этой линии, а в Хэтчфорде не был более тридцати лет. В 1962 году папе повезло – единственный раз в жизни, не считая встречи с мамой: он выиграл 20000 фунтов в лотерее. В те дни это были большие деньги, которых оказалось достаточно, чтобы он раньше времени вышел на пенсию, уволившись из компании «Лондон транспорт», и купил маленькое бунгало в Миддлтонон-Си, рядом с Богнором. После того как они с мамой туда перебрались, у меня никогда не возникало ни желания, ни необходимости побывать в Хэтчфорде. И сегодняшнее возвращение было каким-то нереальным, как во сне, где знакомое смешалось с незнакомым. Поначалу меня поразило, как мало переменился район Пяти дорог. Появились новые вывески и план дорожного движения, вместо цветочного магазинчика на углу возник видеопрокат, вместо кооперативной булочной – большой магазин «Умелые руки», а дорогу разметили, как сложную настольную игру: стрелки, «зебры» пешеходных переходов и знаки кругового движения на перекрестках, – но общий вид улиц и зданий остался таким, каким я его помнил. Однако социальный состав населения стал иной. Маленькие улочки и одноэтажные дома по соседству с главной магистралью заселили по преимуществу выходцы с Карибских островов и из Азии, я это обнаружил, когда пошел взглянуть на наш старый дом на Альберт-стрит.
Оконные рамы заменены алюминиевыми стекло– пакетами, а перед входной дверью сооружена маленькая застекленная веранда, но в остальном это все тот же дом, сложенный из серовато-желтого кирпича, с шиферной крышей и садиком перед ним, на ярд ниже уровня улицы. На каменном карнизе окна по фасаду до сих пор осталась большая выбоина – сюда во время войны угодила шрапнель. Я постучал в дверь, и седоволосый уроженец Карибских островов чуть приоткрыл ее, с подозрением глядя на меня. Я объяснил, что когда-то жил здесь, и попросил разрешения войти и посмотреть. Он засомневался, словно посчитал меня сыщиком или уголовником, такое вполне возможно; но тут из-за его плеча, вытирая о передник руки, выглянула молодая женщина, назвавшая мужчину папой, и любезно пригласила меня войти. Что меня больше всего поразило, помимо пряных запахов из кухни, – это теснота в прихожей и на лестнице и мгновенная темнота, наступившая, как только входная дверь закрылась: я забыл об отсутствии естественного освещения в прихожих таких одноквартирных домов. Однако две комнаты, между которыми сломали стену, превратились теперь в светлую, приятных пропорций гостиную. Почему мы так не сделали? Большую часть своего времени мы проводили, набившись в заднюю комнату, где было невозможно шагу ступить, не натыкаясь друг на друга или на мебель. Ответ, разумеется, таился во въевшейся привычке всегда все оставлять – будь то костюм, чайный сервиз или комната – «до лучших времен».
Расширившаяся гостиная была весело, пусть несколько и кричаще, отделана в желтых, пурпурных и зеленых тонах. Работал телевизор, перед ним на полу сидели двое малышей – девочки-близнецы лет трех – и, посасывая большие пальцы, смотрели мультфильм. Камины заложили, а каминные полки отбили, и под обоими окнами установили батареи центрального отопления. Комната настолько преобразилась, что требовалось усилие, чтобы восстановить в памяти ее прежний облик Я выглянул посмотреть на маленький лоскуток земли, который мы пышно именовали «сад». Теперь его почти весь замостили и частично накрыли односкатным навесом из прозрачного фибергласа. Там стоял гриль на колесиках и круглая сушилка для белья вместо нашей провисшей веревки, которая шла по диагонали из конца в конец заднего двора и подпиралась палкой. Молодая женщина сказала, что ее муж – водитель автобуса, и я с благодарностью ухватился за эту ниточку связи с прошлым. «Мой папа водил трамваи», – сообщил я. Но пришлось объяснять, что такое трамвай. Посмотреть спальные комнаты мне не предложили, и я не стал просить. Сунул по фунтовой монетке в ладошки близнецов, поблагодарил их мать и деда и ушел.
Вернулся назад, к Пяти дорогам, и начал восхождение на Бичерс-роуд. Очень скоро выяснилось, что возвышенная часть Хэтчфорда претерпела некоторую яппификацию, возможно в связи с бумом недвижимости в восьмидесятых. Большие дома, которые во времена моего детства были поделены на квартиры, теперь снова принадлежали одному владельцу, отчего весьма похорошели – латунная фурнитура на парадных дверях, подвесные цветочные ящики на крыльце и кустарники в горшках вокруг дома. Сквозь окна по некоторым приметам можно было догадаться, что здесь живут люди искусства: коврики с этническим узором и современные эстампы на стенах, набитые книгами черные книжные полки, угловатые лампы, музыкальные центры, сравнимые с произведениями искусства. Мне стало интересно, какая судьба постигла дом 94 по Треглоуэн-роуд, где жила семья Морин. Первый поворот налево наверху Бичерс-роуд, затем первый поворот направо и снова направо. То ли от усилия, затраченного на подъем, то ли от напряженного ожидания мое сердце забилось быстрее, когда я приблизился к последнему повороту. Слишком мала вероятность, что родители Морин, если даже они не умерли, до сих пор здесь живут, а если это и так, один шанс на миллион, что именно сейчас Морин приехала их навестить. Так говорил я себе, пытаясь утихомирить сердцебиение. И все же оказался не готов к потрясению, которое испытал, повернув за угол.
Дома по той стороне улицы, где стоял дом Морин, были снесены, и на их месте вырос целый комплекс новеньких особнячков. Это были легкие, скупых размеров кирпичные коробочки, узкие, словно распиленные надвое домики на две семьи: с зарешеченными окнами и фальшивыми балками, лишь обозначенными на фасаде. Особнячки были огорожены и стояли вдоль изгибающегося глухого переулка, который так и назывался – Треглоуэнский тупик. От монументального викторианского особняка, в котором проживало семейство Каванаг, не осталось и следа – ни кирпичика, ни камешка, ни дерева. Я прикинул, что вход на территорию комплекса приходится как раз на место, где стоял дом Морин. Цоколь со входом в подвал, где мы целовались, где я касался груди Морин, был снесен, засыпан и закатан асфальтом. Я почувствовал внутри себя совершенно иррациональную злость и растерянность – меня ограбили.
Церковь Непорочного Зачатия на другой стороне по-прежнему стояла на своем месте. Она почти совсем не изменилась. Статуя Девы Марии с раскинутыми руками все так же возвышалась на своем пьедестале во дворике перед храмом. Внутри стояли те же самые темные, покрытые пятнами скамьи, вдоль стены – исповедальни, похожие на массивные шкафы; вокруг свечек, поставленных по обету, росли восковые сталактиты. Но появилось и кое-что новое: на том месте, которое Филип Ларкин назвал святым концом, перед резным, с башенками алтарем, который всегда во время Благословения был залит светом свечей, теперь стоял простой каменный стол, а перед алтарными ступеньками отсутствовало ограждение. Почтенная матрона в переднике пылесосила ковер на алтаре. Видя, что я переминаюсь рядом с ноги на ногу, она выключила агрегат и вопросительно посмотрела на меня. Я спросил, по-прежнему ли в этой церкви служит отец Джером. Она слышала его имя от старейших прихожан, вероятно, он покинул это место задолго до того, как она сама переехала в Хэтчфорд. Кажется, орден направил его в свою миссию в Африке.