Текст книги "Гость из будущего: Анна Ахматова и сэр Исайя Берлин: История одной любви"
Автор книги: Дьердь Далош
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
В соответствии с доброжелательными предупреждениями Пастернака, телефонный разговор Ахматовой и Берлина был выдержан в настолько лояльном тоне, что даже строгие уши Лубянки не смогли найти в нем ничего предосудительного. Поэтесса с иронией отозвалась о своих переводах с корейского, намекнула на трудности, связанные с ее осуждением десять лет тому назад, когда некоторые друзья отвернулись от нее, другие же сохранили ей верность. Она пыталась выдержать бесстрастный, холодный тон. Единственная фраза выделяется из всего сказанного ею, да и эту фразу мы знаем лишь в изложении сэра Исайи Берлина: «Она перечитала Чехова <…> и сказала, что <…> в „Палате № 6“ ее и многих других положение он описывает точно».
Творчество Чехова было одной из важных тем их ночного разговора в ноябре 1945 года в Фонтанном доме. Тогда Ахматова сделала одно из своих оригинальных и несправедливо обобщающих замечаний. Она, читаем мы у Берлина, «совершенно не разделяла общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым, запыленным и унылым, царством тумана, где никогда не светит солнце и не блещут мечи, где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь».
Если у Чехова и есть произведение, к которому со зловещей точностью подходили бы упреки Ахматовой, то это именно «Палата № 6». Действие рассказа, написанного в 1892 году, разворачивается во «флигеле», в психиатрическом отделении больницы провинциального русского городка. Пациенты десятилетиями прозябают там, без всякой надежды на изменение своей судьбы, в атмосфере полного равнодушия со стороны общества и врачей, под надзором садиста-санитара Никиты, который время от времени, с причиной или без причины, колотит их.
Не намного лучше, однако, жизнь за стенами больницы. Главврач, Андрей Ефимыч Рагин, образованный, но одуревший от своей работы человек, страдает хронической тоской и одиночеством. К несчастью, среди душевнобольных он встречает Ивана Дмитрича Громова, бывшего судебного пристава, которого сослали во флигель с диагнозом «мания преследования». В минуты просветления Громов становится умным, умеющим сопереживать собеседником, о котором давно мечтал Рагин. Хотя врач и пациент в своем философском споре не приходят к единому мнению, доктор признается едва ли не в любви к молодому человеку: «…дело в том, что мы с вами мыслим; мы видим друг в друге людей, которые способны мыслить и рассуждать, и это делает нас солидарными, как бы различны ни были наши взгляды. Если бы вы знали, друг мой, как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость, и с какою радостью я всякий раз беседую с вами! Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами!»
Беседы, которые Рагин ведет с Громовым, сидя на больничной койке, заканчиваются для него плачевно. Соперник Рагина, молодой карьерист Хоботов, подслушивает их и направляет коллегу на освидетельствование умственных способностей. Рагина находят душевно нездоровым – и сначала отправляют в отставку, а потом он попадает во флигель, к своим прежним пациентам. А день спустя с Андреем Ефимычем случается удар.
К сожалению, я вынужден усомниться в том, что этот гениальный рассказ действительно заставил Ахматову в корне изменить ее отношение к Чехову. Поэтесса и шесть лет спустя была вне себя от возмущения, когда Лидия Чуковская посмела хвалить при ней Чехова. Но тем важнее кажется мне прозвучавший в телефонном разговоре скрытый совет: пускай сэр Исайя, вернувшись в Лондон, возьмет в университетской библиотеке «Палату № 6» и найдет в чеховском тексте многое из того, о чем нельзя было сказать в прослушиваемом московском телефоне.
В одном из стихотворений, написанных в 1958 году, Ахматова так утешает Берлина и себя:
Что ж, прощай. Я живу не в пустыне.
Ночь со мной и всегдашняя Русь…
Для Ахматовой Советский Союз был одним из воплощений «всегдашней Руси», – возможно, это одна из главных причин, почему она никогда не хотела эмигрировать. Вот и рассказ Чехова она читала как текст, который можно без раздумий применить и к коммунистической реальности.
Следовательно, самый важный message и самая актуальная – для 1956 года – мысль Чехова кроется в центральной метафоре рассказа: маленький город, больница, флигель – эти три круга ада и воплощают Россию. Провинциальный город – общество, больница – система наказания. Рассказ Чехова, практикующего врача, изобилует аналогиями между больницей и тюрьмой. А «флигель» – это, конечно, Гулаг.
Даже типология жертв вполне совпадает с 1956 годом: сумасшедший Иван Дмитрич не может уйти от своей судьбы, в то время как врач Андрей Ефимыч находится внутри системы и живет в соответствии с ее законами, пока не проявляет солидарность с душевнобольным и тем самым не вынуждает элиту отторгнуть его. Доктор Рагин оправдывает свою бесчеловечность с помощью тех же самых аргументов, какими пользовались позже советско-русские филистеры:
«Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы – так я, не я – так кто-нибудь третий». И когда он сам попадает в механизм системы, как в 30-е годы – высокопоставленные функционеры-коммунисты, то не в состоянии ничего понять. «Это какое-то недоразумение, – проговорил он, разводя руками в недоумении. – Надо объясниться, тут недоразумение».
Иван Дмитрич, с его тягой к утопии, напротив, представляет собой чуждый системе, непринимаемый ею – чтобы не сказать: диссидентский – элемент. «…можете быть уверены, милостивый государь, настанут лучшие времена! Пусть я выражаюсь пошло, смейтесь, но воссияет заря новой жизни, восторжествует правда, и – на нашей улице будет праздник! Я не дождусь, издохну, но зато чьи-нибудь правнуки дождутся».
Упомянув в разговоре «Палату № 6», Ахматова попыталась передать собеседнику свои представления о советской истории. Она с уважением относилась к боли тех, кто стал жертвой, оставаясь верным режиму, однако себя считала представителем всех и всяческих страдальцев. В системе координат чеховского рассказа это означало, что она отождествляла себя с безумным и несчастным Иваном Дмитричем. Такое отождествление несло в себе и элемент личного послания – оно содержалось в чеховском описании мании преследования. Когда Иван Дмитрич видит двух закованных в кандалы арестантов, которых ведут четыре солдата-конвоира, у него появляются странные мысли:
«Он не знал за собой никакой вины и мог поручиться, что и в будущем никогда не убьет, не подожжет и не украдет; но разве трудно совершить преступление нечаянно, невольно, и разве не возможна клевета, наконец, судебная ошибка? <…> А судебная ошибка при теперешнем судопроизводстве очень возможна и ничего в ней нет мудреного. <…> Да и не смешно ли помышлять о справедливости, когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость и всякий акт милосердия, например оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства?»
Отношения в тогдашней, во «всегдашней» России, как их изобразил Чехов, могли быть без всяких изменений перенесены и в Советскую Россию. Даже корректное с медицинской точки зрения описание симптомов болезни Громова вызывает ассоциации.
«Иван Дмитрич вздрагивал при каждом звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового человека; при встрече с полицейскими и жандармами улыбался и насвистывал, чтобы казаться равнодушным. Он не спал все ночи напролет, ожидая ареста, но громко храпел и вздыхал, как сонный, чтобы хозяйке казалось, что он спит; ведь если не спит, то, значит, его мучают угрызения совести – какая улика!»
Подобную же незамысловатую хитрость проявил летом 1956 года один большой русский писатель, посоветовав своему другу-британцу звонить некоей находящейся под наблюдением персоне только с улицы, из телефона-автомата. А находящаяся под наблюдением персона поступила не менее хитро: передала в телефонную трубку тайное сообщение, упомянув рассказ Чехова, в котором говорится о мании преследования.
Если верить бывшему генерал-майору КГБ Олегу Калугину, генерал Миронов, начальник ленинградского Управления КГБ, в 1958 году закрыл дело Ахматовой. Странным образом – а может быть, вполне логично – в материалах дела все же появляется секретное донесение, датированное 23 ноября 1958 года, где довольно точно и подробно описываются жизненные условия и даже душевное состояние Анны Ахматовой после «несостоявшейся» встречи.
«Объект большую часть времени проводит в Москве, живет у Ардовых, летом предпочитает дачу в Комарово, построенную для нее Литфондом, в Ленинграде она чаще всего бывает у приемной дочери – Иры Пуниной-Рубинштейн. Очень любит внучку – Аню Каминскую. Физически заметно сдала: нездоровая полнота, большой живот, отечность рук и ног, повторяющиеся сердечные приступы. После инфаркта, перенесенного в Москве, без валидола она обходиться не может, а телефона на даче нет. Вместе с тем настроение у нее достаточно бодрое, творческое. Хотела писать книгу о Париже 1910 года, когда она встречалась там с Модильяни, упоминала о желании издать автобиографический очерк воспоминаний. Из самых неприятных и обидных слов, которые она запомнила и вспоминает о них с горечью, – это из Постановления ЦК партии – слова, приписываемые Жданову: „То ли монахиня, то ли блудница“. Вот это ее очень коробит. О правительстве Хрущева отзывается положительно, считая его милосердным и справедливым. Часто ходит на кладбище, расположенное в полутора километрах от дачи. Такое впечатление, что подыскивает место для себя».
ПОЗДНЯЯ СЛАВА
22 июня 1959 года функционер от культуры Алексей Сурков, покровительствовавший Анне Ахматовой, обратился к Н. С. Хрущеву, главе партии и государства, с письмом. «Считаю себя обязанным, – писал он среди прочего, – привлечь Ваше (внимание) к судьбе одной старой русской писательницы, которой во второй половине июня исполняется семьдесят лет. Речь идет об Анне Андреевне Ахматовой, чье творчество подвергалось суровой критике в постановлении ЦК ВКП(б) об ошибках редакций журналов „Звезда“ и „Ленинград“. Критика эта, предельно резкая по тону, по существу была правильна, ибо поэтесса, пережившая вместе со всем народом полосу высокого морально-политического подъема в годы Великой Отечественной войны, в первом послевоенном году опубликовала ряд глубоко пессимистических произведений. <…> Партийная критика не прошла бесследно». (Очевидно, Сурков имеет в виду злополучный цикл, напечатанный в «Огоньке»: такой ценой Ахматова надеялась добиться освобождения сына.)
«За эти годы было безупречным и ее гражданское поведение. Когда на встрече в Ленинграде с группой реакционных английских студентов покойный М. Зощенко почел для себя возможным апеллировать к этим навязчивым гостям против решения Центрального Комитета, Анна Ахматова дала им решительную и резкую отповедь. Еще задолго до прошлогодней свистопляски с присуждением Нобелевской премии Б. Пастернаку я слышал от Ахматовой слова резкого осуждения художественной слабости и политической тенденции романа „Доктор Живаго“, который она читала в рукописи, переданной ей Пастернаком лично».
После этой, более чем двусмысленной похвалы литературный функционер подходит к сути. «Какая-то форма государственного (подчеркнуто Сурковым. – Д. Д.) признания полустолетнего творческого труда Анны Ахматовой <…> была бы сильным ударом по тем реакционерам и колеблющимся интеллигентам, которые еще до сих пор никак не расстаются с пресловутым „делом Пастернака“».
Итак, Анна Ахматова против Бориса Пастернака. Сурков выложил на стол этот новый козырь, чтобы с его помощью радикально изменить положение своей подзащитной. Иезуит среди иезуитов, он досконально знал, какая именно лицемерная логика наилучшим образом воздействует на партаппарат. В этих кругах даже элементарной справедливости ты можешь добиться, скорее всего, если изобразишь ее как пощечину классовому врагу. Но подоплека дела была куда проще: Хрущев готовился встретиться с Эйзенхауэром. Гигантской советской империи позарез нужна была благосклонная улыбка свободного мира.
В ноябре 1958 года московское руководство одержало пиррову победу. После безобразной пропагандистской кампании, в ходе которой главный советский чекист публично обозвал Бориса Пастернака свиньей, писателя удалось наконец сломать: боясь, что его лишат гражданства, он отказался от Нобелевской премии. Международный авторитет Советского Союза рухнул и разлетелся на мелкие осколки.
В ту самую неделю, когда Пастернак публично отказался от собственной славы, в одном из московских издательств вышел сборник Анны Ахматовой «Стихотворения» – смешным, на фоне читательского интереса, тиражом в 25 тысяч экземпляров и объемом в 132 страницы. Эта тоненькая книжечка в красной обложке, которую в дружеском кругу иронически называли коммунистическим манифестом, стала плодом двойного компромисса: уступки Алексея Суркова, сделанные им официальной цензуре, были дополнены вынужденным смирением самой Анны Ахматовой, покорно принявшей пожелания Суркова. В итоге значительную часть сборника составили переводы корейской, польской, румынской и болгарской поэзии, которые Ахматова делала скорее ради заработка, чем по вдохновению. Тем не менее пятнадцатилетнему запрету на публикацию ее стихов удалось положить конец, и это было в общем-то самое главное. Ахматовой пришлось отказаться от многих своих прежних и новых стихов: трагические вехи ее жизненного и творческого пути никак не должны были отразиться в сборнике. И все же туда попали, например, стихи цикла о «несостоявшейся встрече» – разумеется, без упоминания имени Берлина – и несколько фрагментов из «Поэмы без героя».
В свое время Ахматова приветствовала решение Шведской академии и лично поздравила Пастернака, хотя действительно весьма критически – по причинам чисто эстетического характера – отзывалась о «Докторе Живаго». При всем том она ни словом не осудила (во всяком случае, публично) отдающую судом Линча кампанию против Пастернака. Однако упрекать в этом пожилую, больную и все еще находящуюся в опале поэтессу было бы не только несправедливо, но и просто глупо. Открытых форм солидарности интеллигенции, пару лет назад еще грозивших верной смертью или долгой ссылкой, в те времена в Советском Союзе еще не существовало. Подобными выступлениями протестующий мог навредить только самому себе, ни на йоту не изменив в лучшую сторону положение жертвы.
Неясно, была ли какая-то прямая польза от письма Суркова, которое Хрущев (судя по пометке на папке с письмом, сделанной Владимиром Лебедевым, помощником Хрущева) действительно прочитал. Очевидно тем не менее, что после XXII съезда КПСС, состоявшегося в октябре – ноябре 1961 года, условия жизни и работы Анны Ахматовой изменились в лучшую сторону. Этот съезд не только обозначил перспективы движения к коммунизму, но и усилил антисталинскую направленность курса, взятого XX съездом. На съезде, в сущности, были повторены основные тезисы и положения закрытого доклада, который сделал Хрущев в феврале 1956 года, – но на сей раз повторены во всеуслышание, перед всей гигантской империей. Тех, кто и сейчас не отказался от верности Сталину, исключили из партии, а тело самого Сталина вынесли из мавзолея. Эта мера, отнюдь не свидетельствовавшая о высоком вкусе ее инициаторов (безвкуснее был, пожалуй, разве что сам мавзолей), стала важной вехой в истории СССР: к эксгумации фараона невозможно относиться так, будто ее не было.
Советская интеллигенция, в том числе творческая, ожидала, что съезд положит начало духовному возрождению страны. Многое говорило в пользу таких ожиданий. Молодые поэты, группировавшиеся вокруг Евгения Евтушенко и других, читали свои стихи на площадях и стадионах перед восторженными слушателями. Многие писатели вдруг получили возможность выезжать за рубеж и (выхлопотав разрешение в Москве) публиковать там свои произведения. Подлинная сенсация случилась, однако, в ноябре 1962 года, когда «Новый мир» напечатал рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Событие это стало реальностью не только благодаря смелой позиции Александра Твардовского, главного редактора журнала: большая заслуга тут принадлежит и уже упомянутому Владимиру Лебедеву, который прочитал Хрущеву некоторые отрывки из рассказа и убедил того в необходимости опубликовать его, а потом и провел эту идею в жизнь, преодолев сопротивление могучего механизма цензуры.
Никому доселе не ведомый учитель математики из Рязани, Александр Солженицын вдруг обрел всемирную известность. Он первым сделал сталинский террор темой литературного творчества, темой, которая в странах с более счастливой судьбой скорее привилегия историков или любителей экзотики, темой, которую можно определить как раскрытие белых пятен истории.
«Белые пятна» – таким было и название статьи, которую романист Вениамин Каверин послал в «Новый мир». В этой статье Каверин попытался воздать должное другу своей юности и соратнику по литературной группе «Серапионовы братья» Михаилу Зощенко, умершему в 1958 году. Каверин полагал, очевидно, что после развенчания Сталина перестало быть запретным для критики и имя его бывшего главного идеолога Жданова. Однако рукопись «Белых пятен», несколько месяцев провалявшуюся в редакции «Нового мира», возвратили автору. Цензор Виктор Голованов был непреклонен; более того, в запретительском пыле он не остановился на Зощенко: «16. XII. Сдал тов. Семеновой (сотруднице отдела литературы ЦК. – Д. Д.) для принятия решения подборку новых стихов Анны Ахматовой с мнением об их непригодности для публикации». Одновременная атака цензуры против Зощенко и Ахматовой означала, что страх, испытываемый властью, питается одной общей причиной: она ни в коем случае не хочет дезавуировать Постановление 1946 года. (Ради полноты истины следует добавить, что отдельные стихи из упомянутой подборки все-таки появились в печати – в первом номере «Нового мира» за 1963 год.)
Анна Ахматова и ее окружение стали жертвами той же иллюзии, что и Каверин. В ответ на телефонный звонок Твардовского она передала в «Новый мир» целый цикл под названием «Новые стихи», который вопреки названию содержал и некоторые прежние ее произведения. Аргументы цензора Голованова в данном случае оказались, видимо, недостаточно убедительными, поскольку редакции удалось-таки напечатать стихи.
20 октября 1962 года Хрущев принял Александра Твардовского, который говорил с ним о статье Каверина и, кстати, о том, как трудно журналу бороться с цензурой. Он пытался доказать руководителю Кремля, что, по его убеждению, «Постановления ЦК о литературе 1946 года отменены жизнью, устарели безнадежно, их никто уже не решается цитировать. Но корабль литературы все еще цепляется килем за эти подводные камни».
По версии, позже распространившейся в литературных кругах, Хрущев сказал Твардовскому: «Постановление 1946 года можно игнорировать». Радостную весть Ахматовой принесла Чуковская; Ахматова, глубоко вздохнув, сказала: «Жаль, Мишенька не дожил!» И после этого сама распространяла всюду красивую сказку о том, что Жданова и ждановщину можно забыть.
Как ни странно, доля истины в этой прекрасной легенде все же была. В начале 60-х годов на побочном фронте – в области советского словарного издательства – развернулась тихая война. Я уже упоминал, что в Советском Союзе различные толковые словари и энциклопедии служили не только необходимыми пособиями, но и рупорами быстро меняющихся официальных воззрений. Так, например, после XX съезда редакция Большой советской энциклопедии разослала подписчикам монументального издания четыре странички, предлагая вырезать из тома и выбросить статью «Берия», а вместо нее вклеить – получившуюся немного пространной – статью «Берингов пролив».
Редакторы же Краткой литературной энциклопедии, желая, видимо, избавить своих читателей от подобного рода операций, уже при подготовке первого тома решили обратиться в высокие инстанции. Неотложность просьбы объяснялась алфавитным порядком размещения статей: ведь в первом томе надо было что-то сказать об Анне Ахматовой.
Алексей Сурков, главный редактор КЛЭ, и Леонид Шаумян, зам. председателя научного совета Государственного научного издательства «Советская энциклопедия», воспользовались этим случаем, чтобы в письме от 13 февраля 1962 года убедить ЦК в том, что «стал вопрос о необходимости пересмотра в свете решений XX и XXII съездов КПСС характеристики некоторых советских писателей и оценки отдельных их произведений». Относительно Анны Ахматовой и Михаила Зощенко редколлегия КЛЭ заявляла: «Мы считаем нецелесообразным повторять резко негативные оценки, содержащиеся в Постановлении ЦК».
Высшая инстанция ответила на это письмо относительно быстро, 13 марта, и на удивление благосклонно. Она согласилась с тем, что в Краткой литературной энциклопедии и в самом деле нецелесообразно употреблять такие резкие выражения, как «несоветские», «чуждые советской литературе» люди, «как пошляк и подонок литературы». Однако о выражениях вроде «блудница и монахиня», тоже далеко не безобидных, речи не заходило.
Тем удивительнее, что статья «Ахматова» в конце концов вызвала у ответственных товарищей очень мало восторга. Датированный 18 июля 1962 года документ указывал авторам на «серьезные недостатки», содержащиеся в первом томе КЛЭ, в том числе и в статье об Ахматовой: «Общеизвестно, каким сложным и противоречивым был творческий путь А. Ахматовой. Немало идейных блужданий (вот в какой форме продолжает свою жизнь ждановская „блудница“. – Д. Д.) и срывов было у нее на этом пути. Однако в статье, ей посвященной, поэтесса изображена в „выпрямленном“ виде, об ошибках ее говорится вполголоса, примирительно».
На заседании ЦК КПСС 31 августа 1962 года предметом обсуждения стала, среди прочего, и Краткая литературная энциклопедия. Правда, ответственные товарищи, видимо, не испытывали особой охоты углубляться из-за какой-то Ахматовой в свое прошлое. И немудрено: ведь большинство этих товарищей, ведающих вопросами культуры, вышли из ждановской школы, так что злополучное постановление, духовное дитя их покойного шефа, было и осталось в их глазах неприкасаемым.
А между тем Постановление 1946 года порождало все новые проблемы. Ведь через два года должна была начинаться работа над вторым томом, включающим букву «3», где были целые две взрывоопасные статьи: «Зощенко» и «Звезда». 8 октября 1964 года тот же Л. Шаумян написал в ЦК еще одно письмо, которым, видимо, хотел предотвратить новые нападки. «Ввиду особой важности вопроса мы не считаем себя вправе давать характеристику этого решения (о журналах „Звезда“ и „Ленинград“. – Д. Д.) без разрешения ЦК КПСС. Просим ваших указаний».
Проект статьи о журнале «Звезда», приложенный – по-видимому, по совету Суркова – к письму, был написан в весьма радикальном тоне: «„Звезда“ подверглась суровой критике в пост. ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград““ от 16 августа 1946. Постановление правильно ставило перед журналами задачу повышения коммунистической идейности публикуемых произведений. Однако это постановление, принятое под прямым воздействием Сталина, несло на себе отпечаток администрирования в лит-ре и отражало порочную теорию Сталина об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму. Постановление было грубым по тону и содержало необоснованно резкие характеристики отдельных писателей».
В библиографии к статье не упоминались ни доклад Жданова, ни само постановление. Однако неприятие всего, что было связано с культом личности Сталина и что впервые нашло выражение в позиции Хрущева, никогда еще не высказывалось (здесь – применительно к ждановщине) столь решительно.
Центральный комитет – речь идет о чиновниках среднего звена – отреагировал (16 октября 1964 года) на это письмо исключительно сдержанно. Авторы ответа ни единым словом не откликнулись на беспрецедентный выпад против (все еще действующего) документа ЦК; мнение свое они выразили лаконично: «Полагали бы необходимым рекомендовать т. Шаумяну снять из статей „Звезда“ и „Зощенко“ упоминания о Постановлении ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград““». Чтобы подстраховаться, они письменно сообщили о своем ответе серому кардиналу, Михаилу Суслову, который дрожащим почерком начертал на письме: «Можно согласиться. 17.X.64. Суслов». Дата здесь важна: ведь за два дня до этого Пленум ЦК КПСС осуществил новый поворот в истории СССР. Разоблачивший Сталина Никита Хрущев, который в эти дни проводил отпуск в Крыму, в результате бескровного путча был свергнут.
Для того чтобы читатель лучше ощутил всю абсурдность возни, которая была поднята высокими и не очень высокими инстанциями вокруг стареющей поэтессы, я должен упомянуть, что в период, когда бушевала «энциклопедическая война», у советского руководства голова болела от совсем других забот. В октябре 1962 года разразился Карибский кризис, который начался из-за советских ракет, размещенных на Кубе, и едва не привел к третьей мировой войне. В 1963 году разгорелся спор с Китаем и наметился раскол мирового коммунистического движения. Летом 1963 года советское сельское хозяйство пострадало от катастрофического неурожая, и правительство вынуждено было за золото покупать хлеб в США. Москва, прямо или опосредованно, участвовала в разного рода локальных конфликтах: например, во вьетнамской войне, в кипрском кризисе; кроме того, финансировала гигантскую программу обычного и ядерного вооружения.
У партийного руководства с головой хватало дел и в сфере культуры. За относительно короткое время, 17 декабря 1962 года и 8 марта 1963-го, в Кремле состоялись аж две встречи с деятелями литературы и искусства; цель этих встреч заключалась в том, чтобы снова взять под контроль силы, пробудившиеся в процессе пусть скромной, но все же идущей либерализации. В сущности, речь шла о масштабной операции по запугиванию и обузданию всякого рода новых нонконформистов, например художников-авангардистов, кинорежиссеров критического направления, театральных деятелей, авторов мемуаров, а также любителей новых танцев, среди которых главным врагом считался твист. Но все было напрасно: ждановские порядки восстановить больше не удавалось.
Ахматовой было мало дела до литературных сражений. Она по-прежнему отдавала предпочтение «симпатическим чернилам», то есть тайнописи. Например, стихам, напечатанным в «Новом мире» в январе 1963 год, она предпослала эпиграф: «Вы напишете о нас наискосок». Под этой строчкой стояли инициалы: И. Б. Некоторые современники считали, что за этими буквами скрывается покойный русский прозаик, эмигрант, нобелевский лауреат Иван Бунин. Мне же, как это ни странно, в первый момент пришел в голову Исайя Берлин.
В действительности же инициалы И. Б. означали молодого собрата Ахматовой по перу, Иосифа Бродского. Впервые Бродский появился в Комарове в начале августа 1962 года: он пришел к поэтессе с букетом роз, ее любимых цветов. Кроме того, он преподнес ей, хотя и с опозданием, стихотворное поздравление с днем рождения: из этого стихотворения и взята процитированная строчка-эпиграф. Интересно, что ни эпиграф, ни инициалы «И. Б.» в изданиях стихов Ахматовой – во всяком случае, в тех, которые выходили под надзором Суркова, – более не появляются. После судебного процесса над Бродским, его ссылки и лишения гражданства даже такой доброжелательный цензор, как Сурков, не допускал упоминаний опального поэта, пускай и в зашифрованной форме.
Жительницу Будки в Комарове близ Ленинграда посетил, в сопровождении переводчицы Риты, и немецкий журналист Вилли Бонгард. Состоялось это, по всей вероятности, где-то не позднее середины сентября 1962 года: зиму поэтесса проводила чаще всего у московских друзей, а статья Бонгарда была напечатана в гамбургской газете «Ди Цайт» 5 февраля 1963 года. Бонгард показал себя человеком наблюдательным; в начале статьи он пишет: «Любопытно: когда мы подъезжали к ее даче, пожилая дама махала нам из окошка, будто уже ждала нас. Однако об этом и речи быть не могло; было довольно неловко, но я узнал об этом лишь утром того самого дня».
Действительно, у пожилой Анны Ахматовой была такая привычка: она стояла у окна своей Будки и нетерпеливо ждала гостей, даже если те и не предупреждали о своем появлении. Она вообще жила, постоянно ожидая встреч, новых впечатлений. Маргарита Алигер так описывает это ее состояние: «Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет. Не забежит мимоходом, а придет в гости на целый вечер, сидеть, пить чай, беседовать. Нервничала, если редко звонил телефон».
Алигер рассказывает об одном случае: однажды, когда Ахматова жила у нее в Ленинграде, всей семье пришлось куда-то уйти. Алигер не хотелось оставлять пожилую даму одну, и она тревожилась о ней. Однако Ахматова стала успокаивать хозяйку: дескать, она даже любит побыть одна. В последний момент Алигер обнаружила, что забыла что-то, и вернулась. И тут услышала, что Ахматова в соседней комнате говорит по телефону. Она умоляла какую-то свою молодую приятельницу, чтобы та немедленно к ней приехала, потому что она совершенно одна. «Она с таким отчаянием повторяла „совершенно одна“, что чувствовалось: для нее это невыносимо». В последние годы ее практически ни на минуту не оставляли одну. Десятки подруг и друзей готовы были принять ее у себя, развлекать ее, водить куда-нибудь – и все-таки она ощущала себя одинокой.
В старости Ахматова жила просто, хотя в это время неплохо зарабатывала переводами. Она не предпринимала никаких усилий, чтобы внести в свой быт какой-то комфорт или, скажем, похлопотать о собственной квартире. Почти по-детски радовалась любому подарку, чтобы тут же передарить его. Так она поступала и с бесчисленными своими шарфами и платками, хотя очень их любила. Видимо, принцип, сформулированный ею для себя еще в 1912 году, сохранил актуальность на всю жизнь.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
Точно так же она соблюдала верность еще одному принципу, сформулированному в том же стихотворении: «И не проси у Бога ничего».
Эта ее неприхотливость, с одной стороны, была связана с печальным жизненным опытом, который подсказывал: если ты являешься гражданином такого государства, которое представляет собой постоянный источник угрозы для своих граждан, то лучше не иметь ничего: ведь при аресте (всегда возможном) все отберут. С другой стороны, речь шла вовсе не о каком-то примитивном пуританстве: Ахматова любила вкусную еду, вино, вплоть до третьего инфаркта (в 1961 году) курила, с удовольствием слушала не самые салонные анекдоты. Главным же источником наслаждения, позволяющим забыть лишения и страдания, считала свое искусство, стихотворчество, со всем тем, что было с ним связано. Была у нее и вещь, невероятно для нее ценная, которую она с удовольствием поместила бы в сейф швейцарского банка: старый, потертый, еще со времен Первой мировой войны сохранившийся сундук, в котором она хранила самые дорогие для нее рукописи.








