Текст книги "Убийство в Вене"
Автор книги: Дэниел Силва
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
15
Иерусалим
Прежде чем уйти из «Яд Вашема», Габриель позвонил Шамрону и договорился о машине. К тому времени, когда он вернулся в свою квартиру, машина уже ждала его у дома. Охранник в темных очках, прислонясь к капоту, смотрел на хорошеньких девушек, прогуливающихся по Хативат Иерушалаим. Габриель сел за руль и помчался прямо на яркое послеполуденное солнце.
В былые дни он выбрал бы скоростную дорогу на север через Рамаллу, Набулус и Дженин. Теперь же даже человек, обладающий искусством выживания, как Габриель, не отважился бы на такую поездку в небронированной машине и без боевого сопровождения. Поэтому он выбрал долгий круговой путь вниз по западному склону Иудейских гор, обращенному к Тель-Авиву, вверх по Прибрежной долине к Хадере, затем на северо-восток, через вершину горы Кармель в Эль-Мегиддо – настоящий Армагеддон.
Долина простиралась перед ним от Самарианских холмов на юге до откосов Галилеи на севере – чередование зеленых и бурых пятен пропашных культур, садов и лесов, посаженных ранними еврейскими поселенцами на территории Мандатной Палестины. Габриель свернул на север, в направлении Назарета, потом на восток – к маленькому сельскому городку на краю Бальфурского леса под названием Рамат-Давид.
У него ушло всего несколько минут на то, чтобы отыскать адрес. Бунгало, которое было построено для Аллонов, снесли, и на его месте стоял теперь дом из песчаника калифорнийского типа, увитый ползучими растениями, с тарелкой на крыше и изготовленным в Америке мини-фургоном на подъездной дороге. Пока Габриель смотрел на дом, из входной двери вышел солдат и быстро пошел через переднюю лужайку. Память Габриеля ожила. Он увидел своего отца, шагавшего вот так же теплым июньским вечером, и хотя Габриель в тот момент этого не сознавал, он видел отца живым в последний раз.
Он посмотрел на соседний дом. В этом доме в свое время жила Циона. Теперь она уже явно тут не живет. Она была из поселенцев – художница, диссидентка и упорная социалистка. Циона продала дом и переехала, лишь бы не жить в районе такой застройки. Однако Израиль был по-прежнему большой вздорной семьей, и Габриель не сомневался, что новые жильцы смогут по крайней мере указать ему нужное направление.
Он пересек зеленую лужайку перед домом и позвонил. Молодая толстушка, говорившая на иврите с русским акцентом, не разочаровала его. Циона поселилась теперь в Сафеде. У русской женщины был адрес, по которому пересылать почту.
Евреи жили в центре Сафеда со времен глубокой древности. После того, как их изгнали из Испании в 1492 году, Оттоманская империя разрешила гораздо большему числу евреев поселиться в Сафеде, и город стал процветать, превратившись в центр еврейской мистики, науки и искусства. Во время войны за независимость Сафед чуть не попал в руки превосходивших силой арабов, когда на подмогу осажденным пришел взвод палмахских бойцов, пробравшихся в город, осуществив ночью смелый бросок из своего гарнизона на горе Ханаан. Начальник палмахского отряда договорился с могущественными раввинами Сафеда о разрешении работать в еврейскую Пасху для укрепления городских фортификаций. Звали этого человека Ари Шамрон.
Квартира Ционы находилась в квартале художников, на верху лестницы, мощенной булыжником. Циона была огромная женщина с непокорными седыми волосами, в белом восточном халате и со множеством браслетов на руках, которые загремели и зазвенели, когда она обхватила шею Габриеля. Она втащила его в помещение, служившее одновременно гостиной и студией гончара, и усадила на каменной террасе полюбоваться закатом солнца над Галилеей. В воздухе пахло горящим лавандовым маслом.
На столе появилась тарелка с хлебом, а также оливки и бутылка голанского вина. Габриель тотчас расслабился. Циона Левина была ему чем-то вроде родственницы. Она заботилась о нем, когда мать работала или страдала от депрессии и не могла встать с кровати. Иной раз ночью он вылезал в окно и пробирался в соседний дом, к Ционе. Она ласкала и обнимала его, чего никогда не делала мать. Когда его отца убили в июньской войне, Циона вытирала ему слезы.
Ритмические гипнотизирующие звуки молитв долетали из ближайшей синагоги. Циона подлила лавандового масла в лампу. И заговорила о ситуации. О боях на Территориях и терроре в Тель-Авиве и Иерусалиме. О друзьях, погибших от рук шахидов,[12]12
Шахиды – террористы-смертники.
[Закрыть] и друзьях, потерявших надежду найти работу в Израиле и перебравшихся в Америку.
Габриель потягивал вино и смотрел, как огненное солнце садится за Галилеей. Он слушал Циону, а думал о матери. Прошло почти двадцать лет со дня ее смерти, и он обнаружил, что думает о ней все меньше и меньше. Он забыл ее лицо в молодости – оно утратило краски и стерлось, как выцветает полотно от времени и влияния коррозии. Он мог вызвать в памяти лишь ее мертвое лицо. После мук, вызванных раком, ее похудевшие черты приобрели выражение безмятежности, словно она позировала для портрета. Казалось, она хотела смерти. Смерть наконец принесла ей избавление от мучительных воспоминаний, бушевавших в ее памяти.
Габриель никогда не сомневался, что она любила его, но они никогда не были близки. Она окружала себя стенами и укреплениями, которые он осаждал, но не мог преодолеть. Она была склонна к меланхолии, и у нее случались припадки ярости. Плохо спала ночью. Не в состоянии была порадоваться на празднике или обильно поесть и выпить. Левое предплечье у нее было всегда забинтовано, скрывая выцветшие номера татуировки. Она считала это признаком еврейской слабости, своим знаком еврейского позора.
Пытаясь сблизиться с ней, Габриель стал рисовать. Ей показалось это оскорбительным, как произвольное вторжение в ее личный мир, а когда его талант созрел и Габриель стал соперничать с нею, она начала завидовать его несомненному дару. Габриель подталкивал ее к новым высотам. Боль, столь заметная в жизни, нашла выражение в творчестве. Габриеля не оставляли в покое картины того кошмара, которые она по памяти воспроизводила на полотнах. Он начал искать источник этого.
В школе он узнал о месте, именуемом Биркенау. Он спросил Циону, почему она бинтует левое предплечье, почему всегда носит блузы с длинным рукавом, даже когда в долине Джезри жарко как в печке. Он спросил, что было с ней во время войны, что случилось с его дедушкой и бабушкой. Сначала она отказывалась отвечать, но наконец уступила под его натиском. Рассказывала поспешно и нехотя – Габриель, несмотря на молодость, сумел уловить, что она о чем-то умалчивает и в ее рассказе больше чем намек на вину. Да, она была в Биркенау. Ее родители погибли там в день приезда. А она работала. И выжила. Вот и все. Габриель, желая получить больше подробностей о судьбе своей матери, стал составлять различные сценарии, которые объяснили бы, как она выжила. Он тоже начал чувствовать стыд и вину. Таким образом ее недуг, как наследственная болезнь, передался следующему поколению.
Эта проблема никогда больше не обсуждалась. Словно захлопнулась стальная дверь, словно холокоста никогда не было. Мать впала в продолжительную депрессию и много дней пролежала в постели. Когда наконец она поднялась, то заперлась у себя в студии и начала писать. Она работала без перерыва день и ночь. Однажды Габриель заглянул в приоткрытую дверь и обнаружил, что она лежит на полу перед картиной с выпачканными в краске руками и дрожит. Из-за этой картины он и приехал сейчас к Ционе.
Солнце село. На террасе стало холодно. Циона накинула на плечи шаль и спросила Габриеля, собирается ли он возвращаться на родину. Габриель пробормотал что-то насчет отсутствия работы – вот и друзья Ционы перебрались из-за этого в Америку.
– И на кого же ты нынче работаешь?
Он не попался на удочку.
– Восстанавливаю картины старых мастеров. Мне приходится жить там, где их картины. В Венеции.
– В Венеции, – с иронией произнесла она. – Венеция – это музей. – И поднесла бокал вина к видневшейся Галилее. – А вот это – жизнь. Вот оно – искусство. Хватит реставрировать. Тебе следовало бы посвятить все свое время и энергию, создавая собственные работы.
– Собственных работ не существует. Это давно ушло от меня. Я один из лучших в мире реставраторов живописи. И меня это вполне устраивает.
Циона выбросила вверх руки. Браслеты звякнули, как ветровые тимпаны.
– Это вранье. Ты лгун. Ты же художник, Габриель. Приезжай в Сафед и обрети свое искусство. Обрети себя.
Ему было не по себе от ее колкостей. Он мог бы сказать ей, что у него появилась женщина, но это дало бы новое направление нападкам, а Габриель стремился этого избежать. Поэтому он дал установиться между ними молчанию, которое заполнили успокаивающие звуки «Маарив».
– Что ты делаешь в Сафеде? – наконец спросила она. – Я же понимаю, что ты приехал в такую даль не для того, чтобы выслушать лекцию твоей подруги Ционы.
Он спросил тихим, чуть ли не детским голоском, сохранились ли у Ционы картины и наброски матери?
– Конечно, Габриель. Я хранила их все эти годы, дожидаясь, когда ты придешь и потребуешь их. – Она поднесла к его лицу свечу. – Ты что-то от меня скрываешь, Габриель. Только я на всем белом свете могу сказать, когда ты что-то утаиваешь. Так всегда было, особенно когда ты был мальчиком.
Габриель налил себе еще один бокал вина и рассказал Ционе про Вену.
Она открыла дверь в кладовую и дернула за шнурок, зажигая верхний свет. Кладовка была от пола до потолка забита полотнами и набросками на бумаге. Габриель начал их листать. Он уже забыл, сколь одаренной была его мать. Он увидел влияние Бекмана и Пикассо и, конечно, ее отца – Виктора Франкеля. Тут были даже варианты сюжетов, которые в свое время разрабатывал Габриель в собственном творчестве. Его мать развила их или – в некоторых случаях – начисто уничтожила.
Она была поразительно талантлива.
Циона оттолкнула его и с трудом пробралась сквозь множество работ. Она пришла со стопкой полотен и двумя большими конвертами, набитыми набросками. Габриель присел на каменный пол и начал просматривать работы матери, а Циона смотрела через его плечо.
Это были наброски лагерной жизни. Двухъярусные койки, набитые детьми. Женщины-рабыни, трудящиеся на заводах. Трупы, сложенные в поленницы в ожидании, когда их бросят в огонь. Вцепившаяся друг в друга семья в газовой камере.
На последнем полотне – эсэсовец, весь с головы до пят в черном. Эту картину Габриель видел в тот день в студии матери. Если другие работы были темными и абстрактными, здесь мать постаралась изобразить фигуру реалистично и разоблачительно. Габриель был поражен тем, насколько безупречно она вычертила и обработала кистью фигуру, а затем перевел взгляд на лицо субъекта. Это был Эрих Радек.
Циона приготовила постель Габриелю в гостиной и рассказала ему историю о разорвавшемся сосуде.
– До того, как Бог создал Вселенную, существовал лишь Бог. Когда Бог решил создать мир, он отошел в сторону, чтобы создать пространство для мира. В этом пространстве и была создана Вселенная. Но в этом пространстве уже не было Бога. Для освещения Господнего творения Бог создал Небесные искры. Создав свет и разместив его в своем творении, Бог подготовил для света специальные сосуды. Но произошел несчастный случай. Случай в космосе. Сосуды лопнули. И Вселенная наполнилась искрами созданного Богом Небесного света и осколками разорвавшихся сосудов.
– Прелестная история, – сказал Габриель, помогая Ционе подоткнуть простыню под подушки дивана. – Но какое она может иметь отношение к моей матери?
– Эта история о том, что пока искры Господнего света не будут собраны вместе, творение Господне не будет закончено. И это наша – евреев – святая обязанность. Мы именуем ее Tikkun Olam – Исправление мира.
– Я могу восстановить многое, Циона, но боюсь, мир – это слишком большое полотно и в нем слишком многое повреждено.
– Так начни с малого.
– Каким образом?
– Собери искры, рассыпанные твоей матерью, Габриель. И накажи того, кто взорвал сосуд.
На другое утро Габриель выскользнул из квартиры Ционы, не будя ее, и тихо спустился по мощенным булыжником ступеням при сером, не рождающем теней свете зари, с картиной матери под мышкой. Правоверный еврей, направлявшийся на утреннюю молитву, счел его сумасшедшим и злобно погрозил кулаком. А Габриель положил картину в багажник машины и направился из Сафеда. Кроваво-красное солнце появилось над горным хребтом. Внизу, в долине, Галилейское море разливалось жидким огнем.
Габриель остановился в Афуле позавтракать и оставил сообщение на автоответчике Мордехая Ривлина, предупреждая, что возвращается в «Яд Вашем». Приехал он туда к концу утра. Ривлин ждал его. Габриель показал ему полотно.
– Кто это написал?
– Моя мать.
– Ее имя?
– Ирене Аллон, однако в Германии ее фамилия была Франкель.
– А где же она находилась?
– В женском лагере в Биркенау с января сорок третьего года до конца.
– До «Марша смерти»?
Габриель кивнул. Ривлин схватил Габриеля за локоть и сказал:
– Пойдем со мной.
Ривлин привел его в комнатушку без окон, где стояли стол и два стула, и исчез. Через двадцать минут он вернулся с двумя экземплярами одного и того же документа – один был для Габриеля, а другой для него самого. Прочтя название документа, Габриель похолодел: «Свидетельство Ирене Аллон, полученное 19 марта 1957 года». Он поколебался и начал читать.
16
Я не стану рассказывать все, что я видела. Не могу. Но то, что могу рассказать, обязана сделать ради умерших. Я не стану рассказывать вам о непостижимой жестокости, какой мы подвергались от так называемой «расы господ», как не расскажу и о том, что некоторые из нас делали, чтобы прожить лишний день. Лишь те, кто такое пережил, способны понять, каково это было на самом деле, и я не стану унижать покойных. Я расскажу лишь то, что сама делала и что делали со мной. Я пробыла два года в Аушвиц-Биркенау, два года день в день, ровно два года, даже если измерять часами. Меня зовут Ирене Аллон. Раньше меня звали Ирене Франкель. Вот чему я была свидетелем в январе 1945 года, на «Марше смерти» из Биркенау.
Дабы понять страдания людей, участвовавших в этом марше, надо сначала узнать, что было до того. Вы слышали об этом от других. Мой рассказ не будет иным. Подобно всем остальным, мы прибыли туда на поезде. Наш поезд выехал из Берлина среди ночи. Нам сказали, что нас везут на Восток, на работы. Мы этому поверили. Нам сказали, что нас повезут в настоящих вагонах с сиденьями. Нас заверили в том, что будет выдано питание и вода. Мы этому поверили. Мой отец – художник Виктор Френкель взял с собой этюдник и карандаши. Его уволили из учителей, и нацисты объявили его работы «дегенеративными». Большинство его картин были забраны и сожжены. Он надеялся, что нацисты разрешат ему продолжать работать на Востоке.
Вагон оказался вовсе не обычным вагоном с сиденьями, и никакого питания и воды нам не дали. Не помню в точности, сколько времени мы ехали. Я потеряла счет, сколько раз солнце вставало и садилось, сколько раз мы ехали в темноте и на свету. Туалета не было, лишь ведро – одно ведро на шестьдесят человек. Можете представить себе, в каких мы ехали условиях. Можете представить себе, какая стояла вонь. Можете представить себе, к чему некоторые из нас прибегали, когда жажда заставляла терять рассудок. На второй день стоявшая рядом со мной женщина умерла. Я закрыла ей глаза и помолилась за нее. Я смотрела на мою мать – Сару Франкель и ожидала, что она тоже вот-вот умрет. Почти половина людей в нашем вагоне умерли к тому времени, когда поезд с визгом наконец остановился. Одни молились. Другие благодарили Господа за то, что наше путешествие наконец закончилось.
Десять лет мы жили под пятой Гитлера. Мы страдали от нюрнбергских законов. Мы жили в кошмаре Хрустальной ночи. Мы видели, как горели наши синагоги. Но даже пережив все это, я не была готова к тому, что увидела, когда отодвинули засовы и двери открылись. Я увидела высокую коническую трубу из красного кирпича, из которой шел густой дым. Под трубой находилось здание, освещенное бушующим прыгающим пламенем. В воздухе стоял жуткий запах. Мы не могли понять, чем пахнет. Я по сей день ощущаю его. Над железнодорожной платформой была надпись: «Аушвиц». Я поняла тогда, что прибыла в ад.
* * *
«Juden, raus, raus![13]13
Еврейка, двигайся, двигайся (нем.).
[Закрыть] – Эсэсовец ударил кнутом меня по бедру. – Вылезай из вагона, Juden».Я спрыгнула на покрытую снегом платформу. Ноги, ослабевшие от многодневного стояния, подкосились. Эсэсовец снова щелкнул хлыстом, ударив на этот раз меня по плечу. Такой боли я еще никогда не испытывала. Я поднялась на ноги. Каким-то образом сумела удержаться от вскрика. Попыталась помочь маме спуститься из вагона. Эсэсовец оттолкнул меня. Отец выпрыгнул на платформу и упал. Мама тоже. Как и меня, их подняли на ноги ударом хлыста.
Мужчины в полосатых пижамах полезли в поезд и начали выбрасывать наш багаж. Я подумала: «Кто эти психи, пытающиеся украсть жалкие пожитки, которые нам разрешили взять с собой?» Они походили на обитателей сумасшедшего дома – бритоголовые, со впалыми щеками и запавшими глазами, с гнилыми зубами. Отец обратился к офицеру СС: «Послушайте, эти люди забирают наши вещи. Остановите их!» Эсэсовец спокойно ответил, что наши вещи не воруют, а вынимают для сортировки. Они будут отправлены к нам, как только нас расселят. Отец поблагодарил эсэсовца.
Дубинками и хлыстами они разделяют нас – мужчин и женщин – и велят построиться рядами по пять человек. Тогда я еще не знала, что предстоявшие два года проведу стоя или шагая в рядах по пять человек. Я сумела встать рядом с мамой. Пытаюсь взять ее за руку. Эсэсовец, ударив меня дубинкой по плечу, заставляет выпустить ее руку. Я слышу музыку. Где-то камерный оркестр играет Шуберта.
У головы колонны стоит стол. Несколько офицеров СС. Среди них особенно выделяется один: у него черные волосы и кожа цвета алебастра: на красивом лице – приятная улыбка. Он в черной форме и высоких сапогах, блестящих при ярком свете на платформе. На руках замшевые перчатки, белые и безупречно чистые. Он насвистывает вальс «Голубой Дунай». Я и по сей день не могу его слышать. Позже я узнаю, как зовут этого человека. Его страшный одиннадцатый барак находился рядом с моим бараком в Биркенау. Его зовут Менгеле, и он главный врач в Аушвице. Менгеле решал, кто способен работать, а кого надо немедленно отправить в газовую камеру. Направо – налево, жизнь – смерть. Менгеле – добрый, красивый черный бог.
Отец делает шаг вперед. Менгеле, продолжая насвистывать «Голубой Дунай», смотрит на него и мило так произносит: «Направо, пожалуйста».
«Меня заверили, что я буду в семейном лагере, – говорит отец. – Жена идет со мной?»
«Вы этого хотите?»
«Да, конечно».
«Которая ваша жена?»
Отец указывает на мою мать.
Менгеле произносит: «Вы, там, выйдите из своего ряда и идите с вашим мужем направо. Поспешите, пожалуйста, мы не можем сидеть тут всю ночь».
Я вижу, как мои родители, вслед за другими, идут направо. Пожилые люди и дети – вот кто идет направо. Молодых и здоровых направляют налево. Я делаю шаг вперед и встаю перед красавцем в черном. Он оглядывает меня с ног до головы, судя по всему, остается доволен и без звука указывает налево.
«Но мои родители пошли направо!»
Дьявол улыбается. Между его передними зубами есть щель.
«Вы достаточно скоро присоединитесь к ним, но, поверьте, пока лучше вам пойти налево».
Он казался таким добрым, таким приятным человеком. Я верю ему. И иду налево. Оглянулась через плечо в поисках родителей, но их уже поглотила масса грязных, измученных людей, спокойно шедших пятерками к газовым камерам.
Я не в состоянии рассказать вам всего, что было на протяжении следующих двух лет. Чего-то я не помню. Что-то решила забыть. В Биркенау царил беспощадный ритм, однообразие жестокости, проявляемой точно и эффективно по расписанию.
Нас остригли – не только головы, но все тело – руки, ноги, промежность. Похоже, их не заботит то, что ножницами они режут нам и кожу. Такое впечатление, что они не слышат наших вскриков. Каждому дан номер, и он нанесен татуировкой на левую руку чуть ниже локтя. Я перестала быть Ирене Франкель. Я стала рабочим инструментом рейха под номером 29395. Нас опрыскивали дезинфектантами и выдавали тюремную одежду из толстой грубой шерсти. От моей пахло потом и кровью. Я старалась не дышать глубоко. «Обувью» нам служили деревянные платформы с кожаными ремнями. Ходить в них невозможно. Интересно, кто бы смог? Нам выдали по металлической миске и по ложке и приказали всегда иметь их при себе. Нам было сказано, что если мы потеряем нашу миску или ложку, то будем тут же расстреляны. И мы верили, что так оно и будет.
Нас разместили в бараках, непригодных даже для животных. Находящиеся там женщины уже не были человеческими существами. Изнуренные голодом, с отсутствующим взглядом, с замедленными вялыми движениями. «Интересно, как скоро я стану подобна им», – подумала я. В тот момент я не надеялась выжить. Одна из этих получеловеков указала мне свободное место. На деревянной полке, накрытой тонким слоем полуистлевшей соломы, лежало пять девушек. Мы представляемся. Двое – сестры: Ирма и Элла. Остальных звали Сара и Рахиль. Мы все были немками. Все потеряли родителей при отборе. В ту ночь у нас сложилась новая семья. Мы обнимались и молились. Никто не спал.
Разбудили нас в четыре часа утра. Так, в четыре часа утра, я буду просыпаться все последующие два года, за исключением тех ночей, когда они устраивают ночные построения и заставляют нас стоять часами по стойке «смирно» на ледяном дворе. Мы разделены на команды, и нас отправляют на работу. В большинстве случаев мы выходим за пределы лагеря и сгребаем и просеиваем песок для строительства или занимаемся сельскохозяйственными работами. Иногда мы работаем в лагере – на кожевенной фабрике или на резиновом заводе. Наша капо – политзаключенная немка, достаточно жестокая, чтобы ею были довольны эсэсовцы, но, к счастью для нас, не садистка. Тем не менее, не проходит дня, чтобы меня не били – ударят то дубинкой, то хлыстом по спине, ткнут в ребра. Проступком считалось, если уронишь камень или слишком долго передохнешь, опершись на ручку лопаты. Эти две зимы были страшно холодными. А дополнительной одежды нам не давали, даже когда мы работали на дворе. Летом же было изнуряюще жарко. Болотные комары наградили всех нас малярией. Комары не делали разницы между властелинами-немцами и рабами-евреями. Даже Менгеле слег с малярией.
Еды нам дают недостаточно, чтобы выжить, – лишь столько, чтобы мы медленно угасали от голода, но все же могли служить рейху. Сначала я лишилась менструаций, потом лишилась грудей. Довольно скоро я выглядела так же, как те недочеловеки, которых видела в первый день в Биркенау. На завтрак – какая-то серая водица, которую они именуют «чаем». На ленч – суп из репы, который мы едим там, где работаем. Иногда попадается маленький кусочек мяса. Некоторые девушки отказываются его есть, потому что оно не кошерное. Я же не следую законам питания в Аушвице-Биркенау. В лагерях смерти нет Бога, и я возненавидела Бога за то, что он предоставил нас нашей судьбе. Когда в моей миске попадается мясо, я ем его, даже если это свинина. На ужин нам дают хлеб. Мы научились съедать половину хлеба вечером и оставлять другую на утро, чтобы подкрепиться до того, как выходим работать в поле или на завод. Если во время работы упадешь, тебя бьют. Если не можешь встать, тебя швыряют, как дрова, на грузовую платформу и везут в газовую камеру.
Вот какова наша жизнь в женском лагере Биркенау. Мы просыпаемся. Убираем мертвых с нар – счастливиц, спокойно отошедших во сне в мир иной. Пьем наш серый чай. Идем на построение. Отправляемся на работу рядами по пять человек. Едим ленч. Нас избивают. Возвращаемся в лагерь. Идем на построение. Съедаем хлеб, отправляемся спать и ожидаем, когда все начнется сначала. Нас заставляют работать и в субботу. В воскресенье – их выходной день – мы не работаем. Каждое третье воскресенье нас бреют. Все расписано по графику.
Все, кроме отбора.
Мы научились предвидеть отбор. Подобно животным, у нас появилось обостренное чувство выживания. Количество людей в лагере – самый верный предупреждающий признак. Как только их становится слишком много, начинается отбор. Нас заставляют построиться рядами по пять человек и стоять так часами на Лагерштрассе. Строй растягивается во всю длину Биркенау – тысячи женщин и девушек ждут того момента, когда они предстанут перед Менгеле и его командой по отбору, ждут своего шанса доказать, что они все еще способны работать, все еще достойны жить.
Отбор занимает целый день. Нам не дают ни пить, ни есть. Иные так и не доходят до стола, за которым Менгеле изображает Бога. Садисты-эсэсовцы «отбирают» их задолго до того. Животное по имени Таубе любит заставлять нас делать «упражнения», чтобы мы набрались силы перед отбором. Он заставляет нас делать отжимания, затем приказывает лечь лицом вниз в грязь и лежать так. Таубе придумал особое наказание для всякой пошевели́вшейся. Он встает ей на голову и своим весом раздавливает ей череп.
Наконец мы предстаем перед нашим судией. Он осматривает нас с головы до пят, записывает наш номер. «Открой рот, еврейка. Подними руки». Мы пытаемся заботиться о здоровье в этой клоаке, но это невозможно. Если заболело горло, тебя могут отправить в газовую камеру. Мази и растирания – слишком дорогое удовольствие для евреев, так что порез на руке может означать, что тебя пошлют в газовую камеру в следующий раз, когда Менгеле будет сокращать население лагеря.
Если ты прошел осмотр, наш судия проводит тебя через последний тест. Указывая на ров, он говорит: «Прыгай, Juden!» Я стою у рва и мобилизую последние силы. Перепрыгну на другую сторону – и буду жить, по крайней мере до следующего отбора. Упаду в ров, – и меня бросят на грузовую платформу и отвезут в газовую камеру. Первый раз, когда я участвовала в этом безумии, я подумала: «Я – немецкая еврейка из Берлина, из хорошей семьи. Мой отец – известный художник. Почему я должна перепрыгивать ров по приказу этого человека в черном?» А потом думала уже только о том, как оказаться на другой стороне рва и встать на ноги.
Ирму отобрали первой из нашей новой семьи. Ей не повезло: у нее был сильный приступ малярии во время большого отбора, а этого не скроешь от опытных глаз Менгеле. Элла умоляет дьявола забрать и ее, чтобы сестре не пришлось умирать в газовой камере в одиночестве. Менгеле улыбается, показывая щель между зубами.
«Ты туда скоро попадешь, но пока ты еще можешь поработать. Иди направо».
Впервые в жизни я рада, что у меня нет сестры.
Элла перестала есть. Она словно не обращает внимания на то, что ее бьют на работе. Она перешла Рубикон. Она уже мертва. Во время следующего большого отбора она терпеливо ждет в бесконечно длинной череде. Она выполняет «упражнения» Таубе и утыкается лицом в грязь, чтобы он не раздавил ей череп. Дойдя наконец до стола отбора, она набрасывается на Менгеле и пытается проткнуть ему глаз рукояткой ложки. Эсэсовец стреляет ей в живот.
Менгеле явно испугался: «Не тратьте на нее газ! Бросьте в огонь живьем! Пусть она вылетит в трубу!»
Эллу бросили в тачку. Мы смотрели, как ее увозили. И молились, чтобы она умерла до крематория.
Осенью 1944 года мы впервые услышали русские пушки. Тринадцатого сентября в лагере впервые зазвучали сирены тревоги. Седьмого октября они зазвучали снова, и орудия противовоздушной обороны лагеря впервые заговорили в ответ. В тот день зондеркоманда, работавшая в крематории IV, восстала. Они налетели на своих охранников-эсэсовцев с кирками, мотыгами и молотками и сумели поджечь свои бараки и крематорий до того, как их перестреляли. Через неделю на лагерь полетели бомбы. У наших властителей появились признаки озабоченности. Они уже не выглядят непобедимыми. Иногда вид у них становится даже немного напуганный. Это доставляет нам огромное удовольствие и внушает чуточку надежды. Газовые камеры работали в Биркенау в последний раз в октябре 1944 года. Нас продолжают убивать, но теперь им приходится делать это самим. Отобранных узников расстреливают в газовых камерах или возле крематория V. Вскоре после того, как газовые камеры перестали работать, начался демонтаж крематориев. И у нас возросла надежда выжить.
Той осенью и зимой положение ухудшилось. Продуктов стало мало. Каждый день многие женщины падали и умирали от голода и изнеможения. Убийства продолжались. Страшным орудием истребления становится тиф. Восемнадцатого декабря 1944 года бомбы союзников падают на завод синтетического топлива и резины «И.Г. Фарбен». Двадцать шестого декабря союзники наносят новый удар, но на этот раз несколько бомб падает на бараки для больных эсэсовцев в Биркенау. Пятеро эсэсовцев убиты. Охранники становятся более раздражительными, более непредсказуемыми в своих действиях. Я избегаю с ними сталкиваться. Стараюсь стать невидимкой.
Наступает новый год, 1945-й. Мы чувствуем, что Аушвиц умирает. Надеемся, что это скоро произойдет. Думаем, что делать. Ждать, чтобы русские освободили нас? Или попытаться бежать? И что будет, если мы сумеем перебраться через проволоку? Куда идти? Польские крестьяне ненавидят нас не меньше, чем немцы. И мы ждем. А что еще могли мы делать?
В середине января я почувствовала запах дыма. Выглянула за дверь барака. По всему лагерю горят костры. И запах другой. Впервые жгут не людей. Жгут бумаги. Сжигают доказательства своих преступлений. Пепел летит над Биркенау словно снег. Впервые за два года я улыбаюсь.
Семнадцатого января уезжает Менгеле. Конец близок.
Вскоре после полуночи сбор на перекличку. Нам объявляют, что весь лагерь Аушвиц эвакуируется. Больные остаются, предоставленные своей судьбе. Мы строимся и шагаем пятерками. В час ночи я в последний раз выхожу из ворот ада, день в день через два года после моего прибытия туда, а если по часам, то почти через два года. Я еще не свободна. Мне предстоит пройти еще одно испытание.
Безостановочно валит густой снег. Мы идем – бесконечно длинная цепочка недочеловеков в полосатых лохмотьях и башмаках на деревянной платформе. И нескончаемо звучат выстрелы, столь же безжалостные, как снег. Мы пытаемся считать их. Сто… двести… триста… четыреста… пятьсот… После этого мы перестаем считать. Каждый выстрел – еще одна уничтоженная жизнь, еще одно убийство. Нас было несколько тысяч, когда мы двинулись в путь. Я начинаю опасаться, что мы все станем покойниками, не дойдя до места назначения.
Сара идет слева от меня. Рахиль – справа. Мы не смеем оступиться. Тех, кто оступается, тотчас расстреливают и бросают в канаву. Мы не смеем выйти из своего ряда или задержаться. Таких тоже расстреливают. Дорога усеяна мертвецами. Мы перешагиваем через них, сохраняя построение, и молимся, чтобы его не нарушить. Жажду утоляем снегом. А вот от жуткого холода нет спасения. Немка из жалости бросает нам вареную картошку. Тех, кто по глупости подбирает картофель, тут же расстреливают.
Ночуем мы в сараях. Тех, кто не может достаточно быстро подняться со сна, расстреливают. Голод, кажется, выедает мой желудок. Он куда страшнее, этот голод, чем тот, что мы испытывали в Биркенау. Каким-то образом у меня хватает сил переставлять ноги. Да, я хочу выжить, но в этом также и вызов. Они хотят, чтобы я упала, и тогда они смогут меня расстрелять. А я хочу быть свидетелем уничтожения их «тысячелетнего рейха». Я хочу ликовать по поводу его смерти, как немцы ликовали, глядя на нашу смерть. Я думаю об Элле, набросившейся на Менгеле во время отбора и попытавшейся убить его своей ложкой. Мужество Эллы придает мне силы. И каждый шаг становится вызовом.
Он является за мной на третий день, с наступлением темноты. Приезжает на лошади. Мы сидим в снегу у края дороги и отдыхаем. Сара привалилась ко мне. Глаза ее закрыты. Боюсь, ей пришел конец. Рахиль прикладывает снег к ее губам. Рахиль – самая из нас сильная. Весь этот день она почти несла на себе Сару.
Он смотрит на меня. Он – штурмбаннфюрер СС. Прожив двенадцать лет при нацистах, я научилась распознавать знаки отличия. Я стараюсь стать незаметной. Я отворачиваюсь и забочусь о Саре. Он дергает за поводья и разворачивает лошадь так, чтобы получше рассмотреть меня. По сей день я удивляюсь, что он во мне нашел. Да, когда-то я была хорошенькой, но я отвратительно выгляжу сейчас – грязная, больная, ходячий скелет. И омерзительно пахну. Я знаю, что, если хотя бы мимолетно взгляну на него, это плохо кончится. Я опускаю голову на колени и делаю вид, что сплю. Но он слишком умен, чтобы это проглотить.
– Эй, ты! – произносит он.
Я поднимаю глаза на наездника.
– Да, ты. Вставай. Пойдешь со мной.
Я встаю. Я – покойник. Я знаю это. Рахиль тоже это знает. Я вижу это по ее глазам. У нее нет уже слез, чтобы заплакать.
– Не забудь меня, – шепчу я ей, следуя среди деревьев за всадником.
По счастью, он не заводит меня далеко – всего лишь до того места, где в нескольких метрах от дороги упало большое дерево. Он слезает с лошади и привязывает ее. Садится на упавшее дерево и велит мне сесть рядом. Я медлю. Ни один эсэсовец никогда мне такого не предлагал. Он похлопывает ладонью по дереву. Я сажусь, но на несколько дюймов дальше того места, которое он наметил. Я боюсь и одновременно стыжусь своего запаха. Он придвигается ближе. От него пахнет вином. Он очень пьян. Я погибла. Это лишь вопрос времени.
Я смотрю прямо перед собой. Он снимает перчатки, проводит рукой по моему лицу. За два года пребывания в Биркенау ни один эсэсовец никогда не гладил меня. Почему этот человек, штурмбаннфюрер, гладит меня сейчас? Я вытерпела много мучений, но это – самое худшее. Я смотрю прямо перед собой. Кожа моя пылает.
– Какой позор, – говорит он. – Когда-то ты была ведь очень хороша?
Я ничего не могу придумать в ответ. Два года, проведенные в Биркенау, научили меня: в подобных ситуациях не бывает правильного ответа. Если я в ответ скажу «да», он обвинит меня в еврейском нахальстве и убьет. Если же я скажу «нет», он убьет меня за то, что я вру.
– Я поделюсь с тобой одним секретом. Меня всегда влекло к еврейкам. Если бы меня спросили, я сказал бы, что надо перебить мужчин и использовать женщин для развлечения. У тебя был ребенок?
Я подумала обо всех этих детях, которые у меня на глазах шагали в газовые камеры Биркенау. А он требует ответа, держа меня за подбородок. Я закрываю глаза и сдерживаю крик. Он повторяет вопрос. Я отрицательно мотаю головой, и он отпускает мое лицо.
– Если ты сумеешь выжить еще несколько часов, у тебя, возможно, появится ребенок. Расскажешь ли ты ему о том, что было с тобой во время войны? Или же тебе будет слишком стыдно?
Ребенок? Как может девушка в моем положении думать о том, чтобы когда-нибудь родить? Ведь последние два года я думала лишь о том, чтобы выжить. А ребенок – это выше моего разумения.
– Отвечай мне, еврейка!
Голос его зазвучал неожиданно резко. Я почувствовала, что ситуация выходит из-под контроля. Он снова поворачивает мое лицо к себе. Я пытаюсь смотреть в сторону, но он встряхивает меня, заставляя смотреть ему в глаза. И у меня нет сил сопротивляться. Его лицо мгновенно врезается мне в память. Как и звук его голоса и его немецкий с австрийским акцентом. Я до сих пор слышу его.
– Так что же ты расскажешь своему ребенку про войну?
Что он хочет от меня услышать? Что хочет, чтобы я сказала?
Он сжимает мое лицо.
– Да говори же, еврейка! Что ты будешь рассказывать своему ребенку про войну?
– Правду, герр штурмбаннфюрер. Я скажу моему ребенку правду.
Откуда взялись эти слова, – сама не знаю. Знаю только, что если мне предстоит умереть, я умру с капелькой достоинства. И снова мне вспомнилась Элла, набросившаяся с ложкой на Менгеле.
Он разжимает пальцы. Первая кризисная ситуация вроде рассосалась. Он тяжело переводит дыхание, словно после долгого дня тяжелой работы, затем достает из кармана шинели фляжку и делает большой глоток. По счастью, он не предлагает мне выпить. Кладет фляжку обратно в карман и закуривает сигарету. Мне сигареты не предлагает. «У меня есть табак и спиртное, – как бы говорит он мне. – А у тебя ничего нет».
– Правду? А что есть правда, еврейка, в твоем понимании?
– Правда – это Биркенау, герр штурмбаннфюрер.
– Нет, моя дорогая. Биркенау – это не правда. Биркенау – это слухи. Биркенау – это вымысел противников рейха и христианства. Это сталинская, атеистическая пропаганда.
– А как же насчет газовых камер? Крематория?
– Таких вещей не было в Биркенау.
– Но я же их видела, герр штурмбаннфюрер. Мы все их видели.
– Никто этому не поверит. Никто не поверит, что можно умертвить столько людей. Тысячи? Тысячи людей могли умереть. В конце концов, была ведь война. Сотни тысяч? Возможно. Но миллионы? – Он глубоко затягивается. – По правде говоря, я видел это собственными глазами, и даже я не могу этому поверить.
В лесу раздался выстрел, потом еще один. Еще двое девушек ушли в мир иной. Штурмбаннфюрер снова делает большой глоток из своей фляжки. Почему он пьет? Пытается согреться? Или накачивается, чтобы убить меня?
– Я сейчас скажу тебе, что ты расскажешь про войну. Ты скажешь, что тебя отправили на Восток. Что ты работала. Что у тебя полно было еды и тебе оказывали должную медицинскую помощь. Что мы хорошо и гуманно к тебе относились.
– Если это правда, герр штурмбаннфюрер, почему же я превратилась в скелет?
Вместо ответа он вытащил свой револьвер и приставил к моему виску.
– Расскажи мне, еврейка, что было с тобой во время войны. Тебя перебросили на Восток. У тебя было полно еды и тебе оказывали необходимую медицинскую помощь. Газовые камеры и крематории – это выдумки большевиков и евреев. Произнеси все это, еврейка.
Я понимала, что выйти из этой ситуации живой мне не удастся. Даже если я все это произнесу, – я покойница. Так что я не стану говорить эти слова. Не доставлю ему этого удовольствия. Я закрываю глаза и жду, когда его пуля проложит канал сквозь мой мозг и избавит меня от моих мучений.
А он опускает револьвер и что-то кричит. К нему подбегает эсэсовец. Штурмбаннфюрер велит ему стеречь меня. А сам уходит через лес в направлении дороги. Возвращается он с двумя женщинами. Одна из них Рахиль. Вторая – Сара. Он приказывает эсэсовцу уйти и приставляет револьвер ко лбу Сары. Сара смотрит прямо мне в глаза. Ее жизнь в моих руках.
– Произнеси эти слова, еврейка. Тебя отправили на Восток. У тебя было полно еды и тебе оказывали нужную медицинскую помощь. Газовые камеры и крематорий – это ложь, придуманная большевиками и евреями.
Не могу я допустить, чтобы Сару убили из-за моего молчания. Я открыла было рот, но прежде чем я успела произнести хоть слово, Рахиль воскликнула:
– Не говори этого, Ирене. Он все равно убьет нас. Не доставляй ему этого удовольствия.
Штурмбаннфюрер переводит револьвер с головы Сары на голову Рахили.
– Скажи это ты, еврейская сука.
Рахиль смотрит ему прямо в глаза и молчит.
Штурмбаннфюрер нажимает на спусковой крючок, и Рахиль падает мертвая в снег. Он снова приставляет револьвер к голове Сары и снова велит мне говорить. Сара чуть качает головой. Мы прощаемся взглядом. Выстрел, – и Сара падает рядом с Рахилью.
Наступает моя очередь умирать.
Штурмбаннфюрер наставляет на меня револьвер. С дороги доносятся крики. «Raus! Raus!» Эсэсовцы заставляют девушек подняться на ноги. Я знаю, что мне с ними уже не идти. Я знаю, что живая я это место не покину. Здесь я упаду, возле польской дороги, и здесь меня закопают без памятника на могиле.
– Так что же ты расскажешь своему ребенку про войну, еврейка?
– Правду, герр штурмбаннфюрер. Я скажу моему ребенку правду.
– Никто тебе не поверит. – Он кладет револьвер в кобуру. – Твоя колонна уходит. Тебе надо их нагнать. Ты ведь знаешь, что бывает с теми, кто отстает.
Он садится на лошадь и натягивает поводья. А я валюсь в снег рядом с телами двух моих подруг. Я молюсь о них и прошу их простить меня. Передо мной проходит хвост колонны, я, шатаясь, выхожу из-за деревьев и встаю в ряд. Так, рядами по пять человек, мы идем всю ночь. Я плачу ледяными слезами.
Через пять дней после выхода из Биркенау мы приходим на железнодорожную станцию в силезском селении Воджислав. Нас погружают на открытые платформы для перевозки угля, и мы едем ночью в ужасающий январский холод. Немцы могли больше не тратить на нас свои ценные боеприпасы. На одной только моей платформе от холода умерли половина девушек.
Нас привозят в новый лагерь – Равенсбрюк, но оказывается, что для новых узниц не хватает еды. Через два-три дня некоторых из нас отправляют дальше – на этот раз в открытом грузовике. Я заканчиваю свою одиссею в лагере Нейштадт-Глеве. Второго мая 1945 года, проснувшись, мы обнаруживаем, что наши мучители-эсэсовцы бежали из лагеря. Во второй половине дня мы были освобождены американскими и русскими солдатами.
Это было двенадцать лет назад. Не проходит и дня, чтобы передо мной не возникали лица Рахили и Сары… и лицо человека, убившего их. Их смерть тяжким грузом лежит на мне. Произнеси я слова штурмбаннфюрера, они, возможно, остались бы живы, а я лежала бы в безвестной могиле у польской дороги, как еще одна безымянная жертва. В годовщину их смерти я читаю каддиш по ним. И делаю это по привычке, а не потому, что я верующая. В Биркенау я утратила веру в Бога.
Меня зовут Ирене Аллон. В свое время меня звали Ирене Франкель. В лагере я значилась как узница под номером 29395, и я описала то, чему была свидетелем в январе 1945 года во время «Марша смерти» из Биркенау.