Текст книги "См. статью «Любовь»"
Автор книги: Давид Гроссман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Часть вторая
БРУНО
Глава первая
В глубоком порту Данцига он впервые вошел в воду. Смеркалось, моросил дождь. Немногие, находившиеся в этот послеобеденный час на причале, были заняты исключительно тем, что следили за ним. Портовые рабочие развели огонь под жестяным листом и варили кофе. Он издали чувствовал запах и глотал слюну. Настоящий кофе! Не оглядываясь, торопливо шагал дальше – под дождем, без шляпы, оставшейся в гардеробе галереи вместе с черной сумкой, где лежала рукопись «Мессии». Четыре года труда, исканий и размышлений! Ошибка, которая ширилась и разрасталась, как злокачественная опухоль, пока не осознал с опозданием, что Мессия не явится: не удастся призвать его с помощью привычных писаний, посредством букв того языка, который страдает слоновой болезнью. Нужно искать другую грамматику и другое перо. С опаской глянул на здание управления порта. Двое солдат топтались в широком проходе и о чем-то болтали. Он чувствовал себя голым без нарукавной повязки. Автоматически, инстинктивным движением, которое усвоил с тех пор, как был издан указ, запрещавший евреям держать руки в карманах в присутствии немца в военной форме, сжал кулаки. Невольно сутулясь и съеживаясь на ходу, прибавил шаг: походка некрасивого человека. Вода стекала ручьями по туго натянутой коже окаменевшего, желтушного лица.
Бруно. Я отлично знаю это лицо: на каждом из странных, гротескных рисунков, вышедших из-под его пера, откуда-нибудь с краю непременно выглядывает физиономия автора. Как правило, расплющенная и пришпиленная – вместе с горсткой других несчастных уродцев и карликов – остреньким каблучком сияющей туфельки смазливой служанки Адели или любой другой гордячки. (Но обрати внимание, Бруно: серое море рядом с тобой усердно взбивает свои перины в преддверии ночи. При каждом взмахе от них отскакивают пуговицы – кругляши водорослей, взлетающие на мгновение в слабом сумеречном освещении и снова опадающие в пенные волны.)
Они загнали картину в самый дальний угол последнего зала. Настолько боялись ее мощи. Развесили вокруг нее более яркие, более привычные полотна, тоже принадлежащие кисти Эдварда Мунка, но менее вызывающие. Устроили заграждение: низенькие блестящие столбики с провисающей между ними цепочкой. Выставили защитную табличку, предупреждающую по-польски и по-немецки: «Не подходить! Не прикасаться! Не трогать руками!».
Идиоты, они должны были поступить как раз наоборот: оберегать не картину, а посетителей – предостеречь от таящейся в ней опасности. А теперь фигура на деревянном мосту, разевающая рот в безумном крике, проникла в каждую клеточку его существа. Пронзила его насквозь, когда он поцеловал ее там, в галерее. Нет, следует, пожалуй, выразиться точнее: поцелуй пробудил жизнь в тех бациллах, которые гнездились в нем всегда.
Бруно шагал мимо громоздких мрачных судов, но взгляд его был обращен внутрь. Рот то и дело округлялся в странной гримасе, и крик с картины прокладывал себе путь от судорожно сжавшегося сердца к губам – как младенец, которому пришло время выбраться наружу. Дрожь сотрясала все его тело и нашептывала: Бруно – слабое звено во всей цепи. Не спускайте с него глаз. Известная писательница Зофья Налковская умоляла однажды в письме друзьям: «Берегите Бруно ради него самого и ради нас всех». Но что именно она имела в виду, осталось неясным.
Он споткнулся и упал, перелетел через бухту позеленевших, покрытых плесенью канатов и едва не скатился в воду. Мгновение оставался лежать на причале, скорчившись от боли. Пиджак обнажил все свои прорехи, лопнувшие под мышками швы и дыры на локтях. Он вскочил. Нельзя лежать, нельзя оставаться неподвижной мишенью. Его преследуют, неотступно гонятся за ним, и не только СС, не только польская полиция. Полиция разыскивает его из-за того, что он бежал из своего гетто в Дрогобыче. Бежал и ехал в поезде, что евреям запрещено, и посмел зайти на выставку Мунка в Данциге, и сделал там то, что должен был сделать, в результате чего был избит и вышвырнут вон. Нет, полиция и СС только в последние годы присоединились к прочим преследователям, тем, которых Бруно теперь уже не боится. Теперь он боится громадных прожекторов, жадно облизывающих, прощупывающих беззащитное тело и пытающихся раздавить его, расчленить на мириады острых колючих искр. Принудить быть как все: серенькой прозаической и ничтожной тварью – чтобы не осталось сил спасти мир прикосновением своего пера.
В ту секунду, когда Бруно увидел «Крик» в галерее «Артос хоп», он понял, что произошло: рука художника дрогнула, поскользнулась на холсте. По собственной воле Мунк не посмел бы сотворить такое совершенство. Он мог только предугадать его и отшатнуться в ужасе. Испугаться и тосковать по нему. Он не создал его преднамеренно. Бруно, который сам писал и рисовал, знал это наверняка. С сердечным прискорбием осознавал он случайность явления. Ведь всю жизнь он тосковал о том дне, когда – по собственному его выражению – мир сбросит старую шкуру, выползет, как чудесная ящерица, из треснувшей чешуйчатой кожи. «Гениальная эпоха» – так назвал он этот вожделенный день. Но до тех пор – берегись! – не следует забывать, что слова, которыми мы пользуемся, не что иное, как жалкие отрепья, случайно уцелевшие обрывки древних нетленных повествований; все мы, подобно варварам, сооружаем наше жилище из обломков старинных храмов и изваяний, из крох неохватной мифологии. Разумеется, возникает вопрос, действительно ли Гениальная эпоха когда-либо существовала? Трудно сказать. Бруно и сам сомневался в этом. Потому что есть вещи, которые не могут осуществиться вполне и до конца. Они слишком значительны, чтобы найти себе место в нашей действительности, и потому лишь предпринимают робкие попытки воплощения, осторожно испытывают почву происходящего, проверяют, выдержит ли она их тяжесть. И тотчас отступают, страшась утратить свое совершенство в ущербном исполнении. И потом в нашей биографии остаются белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы босых ангельских стоп, рассеянные по гигантским просторам наших дней и ночей. Так он писал в своей книге («Коричные лавки», издательство «Шокен», страница девяносто пятая). Я знаю текст наизусть.
Маленькое, как яичница, солнце, вдавилось в серое металлическое небо, свет его угасал. Бог осторожно, неторопливо опускает крышку шкатулки со своими игрушками. Бруно знал: совершенство, подобное тому, которое создал Мунк, открывается нашим глазам только случайно или по ошибке. Кто-то оплошал где-то там, утратил на мгновение бдительность, и истина просочилась в недозволенные пределы. Бруно поражался: сколько картин Мунку пришлось затем написать – торопливо, в панике, – чтобы как-то загладить ужасное впечатление от своего вторжения в запретную зону. Ведь, без сомнения, думал Бруно (угодив ногой в лужицу моторного масла и раздавив изящные линии плававших в ней цветных арабесок), Мунк сам испугался, взглянув на свою работу и осознав, что он вытащил на свет.
Атомы окончательного откровения, не подлежащие расщеплению. Последнюю кристальную истину. Бруно искал ее во всем: в людях, которых встречал, в отрывочных фразах, носившихся в воздухе и достигавших его ушей, в случайных сочетаниях, в себе самом. В каждой прочитанной книге старался обнаружить одну-единственную жемчужную догадку, которую писатель запрятал среди сотен страниц, чтобы позволить ей без помех отправиться в путь. Поцелуй – укус этой истины – уже проник в его плоть и кровь. В большинстве книг вообще нет ни одной такой фразы и мысли. В гениальных книгах обнаруживаются иногда две или три. Бруно переносил их в свою записную книжку: ему было ясно, что таким образом он собирает, с терпеливым усердием, осколки неопровержимых фактов и доказательств, по которым сможет однажды восстановить оригинальную мозаику. Истину. Время от времени он перечитывал эти фразы и далеко не всегда мог вспомнить, кто их автор: уж не он ли сам? – но потом обнаруживал, что ошибся. Настолько его ощущения соответствовали сказанному, что становилось ясно: не существует никакого авторства, из одного и того же источника поступают сюда все откровения.
Теперь Бруно знал, что и Мунк – слабое звено. Он давно уже догадывался об этом, с тех пор, как обнаружил репродукции «Крика» в художественных альбомах – там, у себя в Дрогобыче. Но ему необходимо было увидеть оригинал, постоять перед ним хотя бы несколько мгновений – чтобы удостовериться: да, и Мунк тоже. Как Кафка, как Манн, как Дюрер, как Гойя и прочие, пополняющие листы его записной книжки. Редкая сеть слабых непрочных узелков раскинута над миром. Берегите и Мунка. Ради него самого и ради нас всех. Любите художника, но приглядывайте за ним. Заключите его в стальные обручи вашей любви и обожания, возьмитесь за руки, оградите его от опасности, таящейся в нем самом. Рассматривая его картины, ни на минуту не выпускайте из виду его самого. Разумеется, единственно чтобы отдать ему должное и выразить почтение. Любите его рассказы, будьте в должной степени потрясены ими, благодарите его за то, что он так великолепно выразил – вы сами знаете что, – но не разжимайте объятий! Постоянно держите ваши руки тесно сплетенными вокруг него. Позвольте ему ощутить исходящее от вас тепло, но и вашу твердость и непреклонность. Пусть сомкнутые ряды ваших тел будут непреступны, как крепостные стены. Раздвиньте пошире пальцы рукоплещущих рук, чтобы они превратились в железные решетки, и, умоляю, не переставайте любить его, потому что это тайная сделка между ним и вами: ваша любовь в обмен на его предусмотрительность, умеренность и осторожность. В обмен на гарантию вашего спокойствия.
Но и Мунк предал. Позволил себе нарушить соглашение, разорвать связь между двумя статьями договора, и «Крик» тотчас бесстыже просунулся в щель. Теперь он тут, и нужно срочно заделывать дыру, латать прореху, замазывать пролом. Из-за этого полюбили Мунка еще больше! Сгрудились вокруг него, придвинулись вплотную – так, чтобы чувствовал на своем лице их жаркое влажное дыхание, чтобы различал, кто тут вокруг него. Громогласно, всеми средствами, огромными красными буквами провозгласили: не приближаться! Не трогать!
Он все еще бежит. Рассекает своим острым лицом встречный ветер, с усилием округляет рот в тщетной надежде унять боль – о, это сверхизобилие, таящееся в Бруно! И страх перед этим изобилием. Берегите Бруно ради него самого, прежде всего ради него самого. Не позволяйте ему поддаться опасному соблазну писать без посредничества ваших избитых, потрепанных слов, покорно охраняющих всеобщее благополучие. Подавите его устремления, не давайте ему следовать стрелке его собственного компаса, движению его руки, его внутреннему ритму, не отмеренному вашими часами и метрономами. Не позволяйте ему, Бога ради, даже в тайной беседе с самим собой пользоваться словами, которых никто не понимает, которые он вынужден будет изобрести. Потому что мы прекрасно знаем, кто они, эти лукавые коробейники, поспешающие ухватить за руку и увлечь в более чем сомнительные шатры человеческого языка, где разложат свои жгучие, ядовитые товары, вытащат из грязных котомок и объявят с льстивой улыбкой: нет, господин, не беспокойтесь, все задаром, в самом деле так, господин, полный набор прекрасного языка, целиком твоего, новехонького, еще упакованного в целлофановую обертку, и словарь приложен особенный, лично твой, листы его как будто пусты, но в действительности исписаны невидимыми письменами, симпатическими чернилами, тайнописью, и, только когда ты натрешь их своей желчью и горечью, едкой и единственной в своем роде эссенцией, все написанное мгновенно предстанет твоим глазам, весь текст полностью, – нет, господин, мы не возьмем с тебя ни гроша! Наконец-то, в кои веки, забредет сюда по ошибке покупа… Пардон! По счастью, забредет сюда покупатель, и мы уж не будем такими олухами, чтобы спугнуть его пустыми вздорными разговорами о ценах и порядке платежей. Честно сказать, дорогой, мы рассматриваем тебя как некий незначительный вклад, нашу скромную инвестицию, залог, хе-хе! – ради вступления в покамест недоступный для нас рынок, и будь добр, распишись тут, и тут, и тут.
И Мунк расписался. И Кафка расписался. И Марсель Пруст расписался. Похоже, что и Бруно тоже расписался. Он уже не помнит, когда это случилось, но, как видно, что-то подписано. Потому что необычайно отчетливо ощущение непоправимой утраты. И вот пришла последняя война, и Бруно начал думать, что совершил ошибку: люди перестали скрывать свою неуемную злокачественную кровожадность, беснуются и клокочут от ненависти; обнаружилось, что позади шатров лукавых торговцев раскинуты еще бесконечные мрачные рынки, на которые не ступала нога человека. Преступные корыстолюбивые улицы, с обеих сторон уставленные развалинами и обломками стен, похожими на редкие острые крокодильи зубы.
И Бруно бежал.
Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда – куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего – собственного воображения – превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец – навеки не живой и не мертвый…
Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта – женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…
(Однажды, в тихий сумеречный меланхолический час она вошла в комнату Бруно и нашла его подкармливающим крупинками сахара последних осенних мух, которых еще не выморили холода.
– Бруно!
– Чтобы у них были силы пережить зиму.)
Товарищей у него нет. Не то чтобы наш Бруно плохо учился, напротив, учителя дивятся его способностям, в особенности учитель рисования, Адольф Арендт. С шести лет он рисует как взрослый. Как это понять и как объяснить? Вот вдруг у него наступает «эпоха карет». По-польски их называют «дрожки». Быстрые легкие экипажи с поднятым верхом. Он рисует их десятками: внезапно выныривающие из ночной чащи вслед за впряженной в них черной лошадью, и на слипающихся веках сидящих в них путников (следует отметить, что все путники постоянно сидят в каретах обнаженные) еще трепещет серебристая пыль лесных видений. Без передышки он рисует дрожки, вылетающие из лесу. Потом начинает рисовать автомобили, казалось бы, как всякий мальчик, но не так, как рисуют дети. Потом лошадей. Воспроизводит бег, движение, всегда движение. Но все рисунки пропитаны старостью, смертью и горечью.
Товарищей у него нет. Недоленга – Неженка – зовут его мальчишки. Он не выходит на улицу.
А дома служанка Аделя.
Ее ноги. Тело. Неповторимый женский запах. Ее гребни. Бигуди, разбросанные по всему дому. Аделя ловко окорачивает фантазии папы Якуба угрозой непереносимой для него щекотки. Аделя разгуливает по дому в сверкающих лакированных туфельках – ходячая провокация на звонких щегольских каблучках, обрати внимание на ее башмачки, Бруно!
Ритмичными движениями губ, узким торопливым телом Бруно напоминает теперь рыбу. Продолжая двигаться по причалу, он закрывает глаза и мысленно возвращается к своим действиям в галерее: мигом перескакивает через стальную цепочку с болтающейся на ней предостерегающей табличкой и целует картину. На одной из лодок стоит старая женщина и смотрит в море. Длинные тяжелые волосы пляшут вокруг ее головы под сильным ветром. Полусонный служитель в галерее встряхнулся в испуге и засвистел изо всех сил в свисток. Бегом примчался еще один служитель, вдвоем они вытащили его из очерченного цепью пространства в свои пределы. Принялись молча и сосредоточенно избивать, как будто без малейшей неприязни и раздражения. На картине осталось пятнышко слюны. Рот Бруно промахнулся мимо кричащего рта картины: удалось поцеловать только один из парапетов деревянного моста. Но и этого оказалось достаточно. Как будто искусственное дыхание: оживление души. И Бруно был спасен.
Он открыл глаза и увидел, что ноги привели его уже на середину выгнутого дугой мола. Тугим мускулистым языком море облизывает обломки деревьев, застрявшие между двумя каменными глыбами в устоях, тысячью глаз следит за Бруно из провалов отмелей.
Бруно продолжает обдумывать свою незаконченную рукопись, оставшуюся в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли – к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась война, мгновенно бросили притворяться. Он только недавно понял, что и те две книги, которые он сам написал, и вот эта третья – «Мессия», в которой он увязает и барахтается уже четыре года, не что иное, как пролеты гигантского моста чрезвычайно сложной и мудреной конструкции, некоего ограждения, которое он собственными руками воздвиг вокруг незнакомого ему существа – все еще незнакомого. Приходится признать, что большую часть своей жизни он провел как отчаянный канатоходец на не видимом глазом канате, протянутом между двумя высочайшими точками этого моста, и всегда опасался глянуть вниз, внутрь конструкции, потому что стоит глянуть, и тебя поразят ужас и отчаяние, охватит беспредельная печаль, потому что откроешь: вовсе никакой ты не канатоходец, а обыкновенный торгаш. Который просто так, мимоходом, в силу необходимости, усталости и небрежности, сделался компаньоном этих, сомкнувших объятия.
Из-за этого он совершил свой последний побег. Не от страха перед немцами и поляками и не в знак какого-то протеста против чудовищной войны. Нет, он бежал, потому что обязан был встретить наконец нечто иное. Не десятки давно известных прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых до сих пор служил дорожным перекрестком.
Мой Бруно уже знает, что умрет. Через час или через день. Очень многие умирают сейчас. На улицах гетто в Дрогобыче в последние месяцы царило унылое принятие неизбежного. Бруно тоже погрузился в него: кто знает, может, он действительно в чем-то виноват? Разве он не выглядит виноватым? По крайней мере в том, что он такой вот еврей. Что так вот пишет. Ведь вопрос справедливости давно утратил всякий смысл, лопнул, как мыльный пузырь. Но есть другой вопрос, думал Бруно, ускоряя шаги, вопрос, на который я обязан ответить. Тот, что касается жизни: жизни, которой я жил, и той жизни, которая не состоялась, которой уже не будет из-за моего безволия или страха… У меня уже не осталось ни сил, ни времени ожидать чуда, которое обнажит передо мной мою истинную жизнь.
Лицо его, покрытое черными кровоподтеками, озаряется кривой, слегка взволнованной улыбкой. Кажется, это Ленин сказал, что одна смерть – это трагедия, но миллион смертей – это статистика. Да, очевидно, Ленин, но не важно – Бруно силится сейчас выделить из статистики миллиона смертей трагедию собственной жизни и понять, пусть на одно мгновение, какой знак он оставит в большой Книге жизни. В тайниках его души все еще теплится неугасимая надежда, что, если в нем заключена хоть крохотная частица той кристальной, последней истины, он, возможно, сумеет понять, для чего Великий Творец послал его в тяжкие странствия между бесконечным множеством пустых страниц…
Он снимает изодранный пиджак и бросает на бетонный настил. Глаза его окончательно, непоправимо пусты. О чем он думает сейчас? Не знаю. Я вдруг утратил нить его размышлений. Я пытаюсь угадать: возможно, Бруно думает о том поэте, который в знак протеста против государственного режима сделался разбойником. А может, Бруно думает о философе Генри Дейвиде Торо, который покинул свой город, близких, работу и весь привычный жизненный уклад и оправился жить отшельником в лесу Уолден.
Из последних сил Бруно встряхивается и тотчас вздрагивает от холода. Нет, таких демаршей и протестов недостаточно: разбойник грабит людей. Отшельник удаляется от людей. Противопоставляет четвертое измерение своего одиночества их традиционной сплоченности. Но требуется большее: требуется великий бунт, который позволит извлечь из глубин твоего существа тебя истинного. Бруно дрожит, покрывается гусиной кожей, но не замечает этого, загипнотизированный равномерно перекатывающимися под ним темными, тяжелыми валами, которым передается его напряжение – немыслимое напряжение того, кто довел себя до крайности, до последней черты: часть его тела уже сделалась иной сущностью, чем-то пограничным между человеческой плотью и устремлениями души.
Старуха в лодке все смотрит куда-то вдаль и не двигается. Она знает, что должно произойти. Так заведено в этом мире, где смерть не просто противоположность жизни, – ведь все наши усилия и порывы в конечном счете ведут к ней, подчинены ее зову.
Двое портовых рабочих заметили его издали и принялись хохотать.
Бруно скидывает рубаху и брюки. Влажными воздушными прикосновениями море исследует его худобу и въевшуюся в каждую пору и каждую жилку усталость, которая подчинила себе тело и разрушила его. Морю все это безразлично: брызги слюны воодушевленного торговца слетают с его губ прямо в лицо поникшего, сдавшегося просителя. Море покупает все. Кто знает, когда и как употребит оно все эти отбросы, весь этот хлам, скопившийся в его подвалах. Бруно открывает на мгновение измученные глаза. Некто в нем еще пытается спасти это обреченное тело: как видно, писатель, уютно прижившийся в нем и беззаботно существовавший столько лет, ужаснулся при мысли, что и он пропадет с исчезновением своего носителя. Ему вдруг становится ясно, что узник, заключенный в клетке строительных лесов, умудрился бежать. Торгаш-канатоходец превратился в заложника. Он приходит в отчаяние, предпринимает жалкую попытку спасения, выдавливает из себя нелепую усмешку, подкидывает нехитрую приманку: по крайней мере, придави кучку одежды ботинками, чтобы было что надеть, когда вернешься. Минутку, не спеши так, остановись, давай обсудим все спокойно и логично. (Писатель видит то, чего Бруно не замечает: от края порта к молу бегут люди: двое рабочих и с ними еще какой-то человек, офицер.)
Умудренное своим долгим опытом море чувствует, что нужно поощрить колеблющегося клиента. Изображает раскаяние: широким жестом, с шипением и плеском, подтягивает к себе высокую волну и с обиженным лицом на мгновение задерживает следующую. Ужасающая пустота открывается в провале. Тишина всасывает все. Из глубины души Бруно поднимается встречная волна – он обязан заполнить образовавшийся пробел.
Он поддает кучку одежды ногой, вещи неторопливо взлетают и опускаются в море. Секунду плывут по поверхности, надуваются колоколом и, наконец, тонут. Море поглощает их с легкой усмешкой. Освобожденная волна скользит навстречу Бруно – опытный крупье подкидывает старому клиенту счастливую карту, сочинитель в ужасе стискивает зубы. Как я понимаю его! Он с ненавистью плюет в лицо обезумевшей, непредсказуемой человеческой культуре, в этот посев, в знакомую питательную среду, которая была его пристанищем и направляла его перо. Он до смерти напуган, и он, столь избалованный, столь логичный, в панике зажимает Бруно двумя пальцами нос – чтобы, не дай Бог, не захлебнулся, но враз рассеивается, испаряется, как только Бруно погружается в ледяную воду и тут же выныривает, всплывает на поверхность. Радость распирает его как воздушный шарик, раздувает, как парус. И тогда доносится протяжный и приглушенный звук: может, это судно проревело вдали или море застонало, когда в его объятья упал новый подкидыш.
Теперь Бруно плыл, широкими взмахами загребая воду. Руки его работали без устали, впереди, одна за другой, раздвигались бесчисленные туманные завесы. Первый просвет открылся далеко на горизонте, в том месте, где сошлись темные грифельные доски моря и неба. Через эту щель он надеялся улизнуть, но силы слишком быстро оставили его, и, когда ноги его коснулись отмели, он остановился и выпрямился, чтобы немного передохнуть.
Взглянул назад. Увидел серые причалы, мокрые гниющие крыши и портовые строения, изъеденные ветрами. Увидел покачивающиеся на волнах и печально скрипящие суда – округлые, пузатые, беременные просторами, – и старуху Горгону, неподвижно застывшую в одной из лодок, и людей, сгрудившихся на причале и взывающих к нему. А может, приветствующих его? Во всяком случае, теперь они уже не сумеют сплести вокруг него объятия. Он слегка усмехнулся, продолжая содрогаться в волнах жара и холода. Вдруг заметил часы у себя на запястье, но руки его так дрожали, что снять их не удалось.
Кто-то силился оживить мотор небольшой лодки возле причала, но тот отказывался заводиться. Бруно задрал голову к небу и глубоко вздохнул. Впервые за многие годы он не чувствовал за собой погони. Даже если его схватят сейчас, в нем вряд ли признают того, за кем охотятся. Им достанется пустая оболочка. Нет такого полицейского сыщика, который смог бы разгадать теперь речи и мысли Бруно. Нет писателя, который сумел бы воспроизвести их. Самое большее, попытаются восстановить их по случайным намекам, по внешним скорлупкам, по ссохшейся кожуре. Как печальна судьба тех, кого Бруно оставил на берегу. Не может быть, чтобы нашелся человек, который не ощутил бы – даже если не находился в эту минуту поблизости и даже если никогда в жизни не слыхивал о Бруно – легкого укола в сердце в тот миг, когда Бруно бросился в воду. Даже индейцы Ориноко остановились, прекратили делать надрезы на стволах каучукового дерева и прислушались. Даже пастухи из Огненного племени в Австралии застыли вдруг посреди степи и задрали головы, прислушиваясь к далекому голосу. Ведь и я ощутил в это мгновение нечто подобное, а я вообще еще не родился тогда.
На некотором расстоянии от Бруно волны вдруг расступились, что-то засеребрилось там, всколыхнулось и забилось в воде. Сверкнула зеленоватая молния или застывший глаз, гладь моря была распахана с лету и вспенилась, и тотчас послышался нежный звук трепыхания многих плавников. Маленькие рты окружили его со всех сторон, тыкались в живот и бедра, нежно покусывали ягодицы и грудь. Бруно стоял и с удивлением читал на своем теле тайные, неведомо когда вытатуированные письмена. Хартию делегации, в составе одного человека отправившейся в дальний неизведанный путь. Рыбы удивлялись скудости и жесткости его плоти и исследовали карту вздувшихся вен на белесых ступнях его ног. Описали широкий круг, знакомясь с блестящим предметом, упавшим в глубины с нелепым намереньем отмерять там время, сроки которого истекли. Плотные ряды раздвинулись, рыбы позволили Лепарику проплыть между ними, достичь Бруно и взглянуть на него крошечными сверлящими глазками. Это был самый большой и могучий из всех лососей – с телом не меньшим, чем у самого Бруно. Вожак степенно двинулся по кругу, слегка пошевеливая хвостом и чуть будоража воду вокруг, но, возможно, это уже были волны, которые поднимала приближавшаяся моторная лодка, и в ней двое рабочих и офицер портовой полиции, все трое что-то злобно кричали, но Лепарик подал знак, занял свое место вожака, огромный косяк бесшумно закрылся, как мягкие меха большого аккордеона, и Бруно поплыл вместе с ним.