Текст книги "См. статью «Любовь»"
Автор книги: Давид Гроссман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Моргает длинными ресницами водорослей, трогательно дрожит и раздувает ноздри. Нет, она не обманет меня своими дешевыми фокусами, этими женскими хитростями и женственными красками – я как раз не стану думать о нем. Пусть лопнет от злости. Она не сумеет подчинить меня своей воле, не сумеет подвести, как лунатика, как влюбленного слепца, к порту Данцига, к этому краю пропасти, к границе старого мира – нет! Я сильнее ее, я равнодушен к этому мелкому дождику, падающему в нее, как слезы, – Боже, как он тщедушен, как обнажен в своей скинутой на причал одежде, только часы еще остались ему на несколько мгновений, часы, отмеряющие прежнее застывшее время, он прыгает, в отчаянии отрывается от настила – так мужественно, так смело, – но ведь у него нет выбора! – прыгает с конца причала, с вытянутого носа всей этой гигантской подлости, этой зловещей мертвечины, такой одинокий, как первый огнепоклонник, решившийся вознестись от тотема к неизведанной, скрытой от глаз, иной непостижимой сущности, какой прекрасный полет, Бруно, какая ширь, какой размах…
Разумеется, она тут, рядом, возле меня – усмехается, давится смехом.
Ко всем восточным ветрам…
Часть третья
ВАССЕРМАН
Глава первая
После того как не сумели убить его и с третьей попытки, решили препроводить наглеца в канцелярию начальника лагеря. Молоденький эсэсовец по фамилии Хопфлер, успевший уже, несмотря на свой юный возраст, получить офицерский чин, подбадривает его отрывистыми выкриками «шнель!» и сам легкой рысью поспешает следом. Я очень хорошо представляю себе их обоих, перемещающихся таким манером из Нижнего лагеря, в котором расположены газовые камеры, по направлению к основному. Вот они достигли прохода между двумя рядами колючей проволоки, замаскированной для благопристойности и отрады глаз веселенькими зелеными кустиками. Через этот коридор прогоняют новые партии прибывающих заключенных: голые ошалевшие от ужаса люди бегут между двумя шеренгами украинцев, которые не скупятся на удары дубинок и для острастки науськивают на них рвущихся с поводков громадных злющих собак. Узники прозвали этот путь «шлаух» – труба; а немцы, с присущим им юмором, «химмельштрассе» – дорога на небо.
Аншел Вассерман облачен в пеструю шелковую мантию, достойную королевской особы, – настоящую царскую порфиру. На шее у него подвешены большие круглые часы, при каждом шаге пребольно ударяющие и по груди, и по коленям. Он необыкновенно худ, спина сгорблена, на лице проступает колючая щетина. На затылке торчит уродливый горб. На сотнях и тысячах лагерных фотографий, прошедших через мои руки, я ни разу не видел узника, одетого столь затейливо. В данный момент они пробегают мимо плаца, где ежедневно проводятся построения, и останавливаются наконец перед помещением коменданта лагеря. Вассерман задыхается и с трудом держится на ногах. Окна мрачного двухэтажного деревянного казарменного барака задернуты занавесками. На двери прибита небольшая металлическая табличка: «Комендант лагеря», рядом, на передней стене, красуется доска побольше: «Строительные работы: компания „Хорнбахер, Лейпциг“ и компания „Шмидт Мюнстерман“». Все это, включая мельчайшие детали планировки и оформления, давно знакомо мне, я отлично знаю, как выглядел любой нацистский лагерь снаружи и изнутри, а также с воздуха, но сейчас мне не хватает главного. Хопфлер сообщает что-то украинцу-часовому, стоящему у входа, и тут Вассерман слегка поворачивает голову и устремляет взгляд на меня. На мгновение наши глаза встречаются – на один лишь краткий миг, – но я вдруг чувствую себя новорожденным младенцем, которого отдали в надежные добрые руки, потому что в удушье и тумане последних месяцев совершенно разуверился в своей способности что-либо понимать, а тем более писать, и этот взгляд приходит очень вовремя – как столь необходимая дружеская поддержка, как нежное ободряющее похлопывание родной трепетной ладони, и все части мозаики, только что такие непостижимые и несхожие, абсолютно чуждые друг другу, мгновенно встают на свое место и складываются в ясную картину. Дедушка Аншел узнал меня, и я почувствовал это. Но сколько в его взгляде недоумения и страха! Несчастный старик – за дверью его ожидает встреча с комендантом лагеря оберштурмбаннфюрером Найгелем. Я начинаю колебаться: может, нельзя мне, непозволительно еще раз подвергать его этому испытанию, бесчестно и жестоко снова возвращать туда, в логово нацистского зверя, но что же мне делать? Без его помощи я не справлюсь – ведь это он побывал Там. К тому же он, как видно, – один из тех немногих, которые знают дорогу обратно, которые, вопреки всему, сумели выбраться наружу, так что если уж я решился наконец войти туда и перешагнуть эту страшную черту, то предпочтительней сделать это с ним.
Теперь дверь открывается, и они заходят внутрь. Вот он – герр Найгель. Наконец-то! Совсем не такой, каким я представлял его себе на протяжении всех этих лет. Не мясник с багровой физиономией и свирепой кровожадной ухмылкой. Хотя действительно крепкий мужчина: мощный широкий торс ладно сидит на длинных упругих ногах. Крупный развитый череп. Слегка лысеет: это нетрудно заметить даже несмотря на то, что темные жесткие волосы коротко острижены. Две глубокие залысины. Лицо необыкновенно массивное, тяжелое, прямые четкие линии носа, лба, бровей. В тех местах, которых не касается бритва, кожа покрыта едва заметным темным пушком: это придает всем чертам оттенок мрачности и дикости. Рот маленький, тонкие губы сжаты с каким-то подчеркнутым усилием, во внешних уголках глаз читаются привычное презрение ко всему окружающему и умело дозируемая агрессивность. Общее впечатление от всего облика в целом: перед вами человек сильный и властный, не желающий, однако, привлекать к себе излишнего внимания. Не помню, чтобы мой дедушка когда-нибудь упоминал его официальное воинское звание, он всегда обращался к нему, будто к гражданскому лицу: герр Найгель, то есть можно предположить, что постепенно между ними даже возникла какая-то близость. Не исключено, что тут имела место своего рода сделка. Я пытаюсь угадать, как Найгель называл дедушку. Поганый жид? Жидовская морда? Жидовское отродье? Нет, мне кажется, что нет. На этом грузном лице лежит неизменная печать сухости и деловитости, и тотчас становится ясно, что «жидовская морда» ни в коем случае не годится. Подобные выражения тут излишни. Немец поднимает голову от аккуратно разложенных на столе бумаг. Подавляет недовольство по поводу неожиданной помехи.
– Да, унтерштурмфюрер Хопфлер? – спрашивает он хмуро. Голос у него низкий и солидный – можно сказать, даже грозный.
Хопфлер докладывает о странном, да, чрезвычайно странном, абсолютно необъяснимом случае. Найгель окидывает подчиненного быстрым оценивающим взглядом и отрывисто переспрашивает:
– Пробовали? Что значит – пробовали?
– Да, господин комендант, именно так: пробовали расстрелять, но остался жив.
– А в душегубке тоже пробовали? – интересуется Найгель с некоторой издевкой.
– Да, господин комендант.
– И газом, говоришь, травили?
– Да, господин комендант. С этого начали.
– А что же другие? Может, газ был некачественный?
– О нет! Все, кто был вместе с ним, скончались как обычно. Не произошло ничего из ряда вон выходящего. Только он один…
Найгель поднимается со вздохом нетерпения, вернее, раздражения – вот на что приходится тратить драгоценное время! Машинально проводит ладонями по идеально отглаженным брюкам, застывает на минуту в раздумье, пальцы невольно тянутся к серебряному знаку различия в правой петлице – эмблеме его дивизии в виде человеческого черепа, – но так и не дотрагиваются до него, а лишь порхают в некотором расстоянии над ним.
– Уж не шутка ли это, унтерштурмфюрер Хопфлер? – спрашивает комендант устало.
Молодой офицер заверяет, что нет, вовсе не шутка – разве посмел бы он шутить? – и принимается снова, запинаясь, пересказывать все с начала. Одним небрежным мановением указательного пальца Найгель отсылает его вон и приказывает вернуться через несколько минут, «чтобы убрать отсюда труп». После того, как проведет тут небольшую проверку. И когда этот недотепа, не созревший для настоящей мужской жизни субъект, рохля, олух, остолоп, молокосос, что там еще?.. одним словом, этот желторотый, ни на что путное не способный новичок выходит, Найгель еще мгновение смотрит ему вслед тем взглядом, которым люди, достигшие определенного возраста и положения, провожают выскочек, по сю пору решительно не способных ни с чем справиться самостоятельно. «Подумать только, без нас ничего не могут сделать как следует!»
Он вытаскивает револьвер из кобуры, подвешенной на форменном ремне, – великолепную блестящую черную игрушку, заряженн…
Минуточку! Что же это происходит?! Ведь он действительно хочет выстрелить в моего дедушку Аншела! Подождите… Я отвожу взгляд в сторону и вижу небольшие аккуратные плакатики, укрепленные на стене над рабочим столом Найгеля. Краткие сентенции, продиктованные характером времени: «Фюрер, приказывай, мы следуем за тобой!», «Под нашими знаменами – вперед к победе!», «Ответственность перед нижестоящими, исполнительность перед вышестоящими!».
Однако Найгель не теряет времени, он делает несколько решительных шагов по направлению к дедушке Аншелу и приставляет пистолет к его виску. Я слышу вдруг собственный вопль, я кричу вместе с дедушкой Аншелом от ужаса и злости, выстрел гремит в тесном пространстве комендантского кабинета. Дрожащим голосом дедушка бормочет, словно бы про себя, но в то же время как бы желая поделиться пережитым:
– Какое-то жужжание пронеслось у меня в голове, острая вибрирующая игла пронзила мой бедный мозг от уха до уха, и представь, голова оленя, бесчувственное деревянное изделие, висевшее над дверью, сорвалась, небех, со стены и грохнулась об пол, и один рог обломился. Здравствуй, Шлеймеле, мальчик мой, я узнал тебя, хотя ты очень изменился с тех пор, – и не говори мне, пожалуйста, ничего. Знаешь, как сказано: времени в обрез, а дел невпроворот. Есть у нас тут одна история – рассказ, который обязаны мы досказать.
Вот так, этими самыми словами, он начал говорить со мной. Не в полный голос, разумеется. Вообще не в голос – совершенно беззвучно, хоть и отчетливо. По его излюбленному выражению, «в сердце своем», и в данном случае это представляется мне ближе всего к истине, к точному определению нашей беседы. Слабый, процеженный сквозь слой песка шорох тысячи ракушек, не речь, но какое-то безостановочное шелушение слов – так чистят почерневшие от сажи и копоти каменные стены, чтобы заставить их снова засверкать первозданной белизной, так отделяют зерно от мякины и сора. Лущение слов, для которых нет существования в мире звуков, но которые необходимо записать. Дедушка Вассерман говорил со мной на том изысканном старомодном языке, которым некогда записывал свою повесть. Теми самыми словами, которые я обнаружил в обрывке старой пожелтевшей газеты, хранившейся с начала века в сундуке бабушки Хени, и которые теперь множились и рассыпались во мне искрами радости и боли. Это был первый раз, когда он внятно и подробно заговорил о своем рассказе, первый раз, когда из его уст полилась связная речь, доступная моему пониманию. Рассказ этот действительно был для него всем в жизни, самой его жизнью, и каждый раз он должен был сочинять его заново. Однажды, когда он был явно опечален и с грустью раздумывал о своем неизбежном поражении, вдруг вздохнул и признался, что тянет и тянет эту историю, подобно Сизифу, приговоренному богами вкатывать в гору тяжелый камень, который, едва достигнув вершины, каждый раз вновь низвергается в пропасть. А потом извинился за то, что никогда не достает у него ни сил, ни времени выслушать меня, поинтересоваться моим собственным рассказом, но, по его разумению, все равно все рассказы в мире скроены из одного-единственного самого главного рассказа, «и разница только в том, что иногда ты являешься тем, кто обречен толкать камень в гору, а иногда ты сам становишься камнем преткновения».
Однако чем же занят сейчас наш немец, этот Найгель? Он потрясен. Потрясен и обескуражен. В полнейшем недоумении смотрит он на дедушку, затем на еще теплый револьвер в своей руке, хватает старика за голову и принимается с силой вертеть ее из стороны в сторону, пытаясь обнаружить след от пули. И, не найдя нигде ни малейшей царапины, спрашивает жестким сухим голосом на хорошем польском языке (мать его – фольксдойче, и, кроме того, он обучался этому языку на курсах СС):
– Ты что, умничаешь тут со мной, паршивый жид?!
Мне важно пояснить: последние два слова он едва выдохнул, правильнее сказать, вообще проглотил – губы его беззвучно скривились, дернулись и тут же сомкнулись. Но ведь ясно, что он обязан был произнести нечто в этом роде, какое-то проклятие или ругательство, чтобы скрыть свое немыслимое изумление и потрясение, которым ни в коем случае не полагалось отразиться на его суровом незамысловатом лице. Аншел Вассерман поспешил с ответом:
– Представьте себе, господин, у меня тоже нет этому никакого объяснения, и ведь заметьте – это происходит уже в четвертый раз! И если угодно будет господину, если господин соблаговолит озаботиться тем, чтобы я уже, не приведи Господь, скончался и умер… Если как-нибудь… Ведь нет больше мочи моей страдать и терпеть все эти мучения, не осталось дыхания в груди моей, последние силы мои иссякли! В самом деле так…
Найгель слегка бледнеет и отступает на шаг, а Аншел Вассерман продолжает тянуть тем же гнусавым плаксивым голосом:
– Неужто господин комендант полагает, что мне приятно и любезно все это или что я тешу себя какими-то надеждами?
В наступившей напряженной тишине постепенно нарастает и разматывается зудящая нить знакомого мне с детства унылого завывания: Аншел Вассерман бормочет себе под нос свою нескончаемую повесть – излагает свои взгляды и воззрения, претензии и догадки, в тысячный раз твердит одни и те же слова. Пальцы мои разжимаются, я выпускаю из рук перо писателя, потому что сейчас тут есть кто-то, кто нуждается в нем больше, чем я. Тот, кто долгие годы ждал, чтобы рассказ этот был записан. Он понимает мое состояние.
– Ну, что сказать, Шлеймеле? Исав, конечно, был вне себя, душонку свою мелкую позабыл от злости и удивления, да, представь, и от удивления тоже, но ведь я правду сказал ему. Истинно так – жаждал я ее, избавительницы, скорого конца желал себе, тлена в костях моих. И даже нынешним утром, когда погнали меня в эту камеру, где напускают на нас губители наши эту отраву, удушье это, и когда стреляли они в меня и потом забрали в эту холеру, в грузовик этот, который люди прозвали душегубкой, и тогда тоже призывал я к себе смерть, чтобы смилостивилась надо мной и забрала меня наконец. Но что оказалось? Оказалось, что есть у меня, как видно, некоторый небольшой проблем, и, может, действительно, нужно показать меня доктору? А что, ведь я действительно истосковался очень по этому, чтобы поскорей умереть, и в газовой камере, когда глядел на меня Залмансон своим последним затухающим взором, ведь при последнем издыхании он уже находился, трепыхался, небех, как несчастный цыпленок, но еще сумел сделать мне такой знак рукой, как будто сказал: «Что это с тобой, Вассерман?» И я, ну что мне оставалось делать? Наклонился я к самому его уху и прошептал тихонько так, чтобы другие не слышали, к чему огорчать людей? «Сожалею, Залмансон, но выяснилось, видишь, что имеется во мне какое-то небольшое нарушение, дефект какой-то такой. Может, от природы это во мне, врожденное такое уродство, не про нас будет сказано». Ну, вокруг все бьются в последней агонии, и корчатся, и кашляют, и выворачивают наружу внутренности свои, терпят страсти Саула, и весь мир – средоточие ада. Вся команда дантистов, с которыми я проживал, полных три луны проживал я с ними со всеми, задыхаются они и извиваются от непосильной муки, и один только Аншел Вассерман торчит себе, как глиняный истукан, свеженький, полный сил и здоровья, прямой и стройный, как нераскрывшаяся пальмовая ветвь. А он, Залмансон, услышав слова мои, еще начал смеяться, так начал смеяться, что лучше бы мне вовек не слышать этого его смеха! Будто хохот и рыдание вместе, представь, дикий предсмертный вой и хохот одновременно, так я это услышал, и ужаснулся в душе своей, и не знал, что мне делать, и тут он вдруг умер. Раньше всех умер. Обмяк весь, обомлел и умолк. И важно, чтобы ты знал, Шлеймеле: еврей Шимон Залмансон, единственный мой друг, главный редактор детского журнала «Малые светильники», скончался в газовой камере от жуткого неудержимого хохота, прямо-таки бесовского какого-то смеха, и я полагаю, что это несомненно подходящая смерть для такого человека, человека его склада, который верил в то, что Господь открывается людям только посредством радости и веселья, всяческого юмора и насмешки. Да, Шлеймеле!..
Теперь мы все трое молчим. Я смотрю на старого согбенного неудачника: лицо его похоже на то, которое я знал, но еще более исхудалое и изможденное. Эта жалкая костистая лысина, желтая задубевшая кожа в пятнах громадных противных веснушек, широкий плебейский нос, почерневшее, будто вымазанное сажей, лицо, нелепо сужающееся к подбородку. «Чтобы я так жила, – говорила мне бабушка Хени на идише, – как ты похож на него!» – «Что ты выдумываешь! – сердилась на нее мама, с подозрением поглядывая на единственную сохранившуюся фотокарточку маленького Аншела. – Неужели ты не видишь? Посмотри, какой нос у этого и какой у этого!».
Найгель огибает свой широкий стол, спасительным бруствером отгораживающий его от Вассермана, останавливается у кресла и задумывается. Погрузившись в раздумья, он беззвучно вздыхает и втягивает щеки.
– Нет! – восклицает он внезапно и решительно ударяет кулаком по столу. (Вассерман втягивает голову в плечи и бормочет в испуге: «Чтобы только, не дай Бог, не испустил мне тут дух!») А немец снова повторяет грозно: – Нет! Этого не может быть! – И с высокомерной ухмылкой, тоном, в котором одновременно звучат издевка, обвинение и назидание, объявляет Вассерману: – Мы осуществляем тут великую, грандиозную задачу, выполняем работы колоссального масштаба. И ни разу, никогда еще мы не ошибались и не терпели поражения!
Дедушка мой еще сильнее сгибается, сжимается в жалкий ничтожный комочек в своей роскошной бессмысленной мантии.
– Сосудом, наполненным стыдом, был я в тот час, Шлеймеле!.. А что ты думаешь? Удовольствия мне это не доставило. Ты ведь знаешь, не люблю я понапрасну мозолить людям глаза, тем более не имею обыкновения никого задирать. Как говорится, дразнить гусей. И для чего их дразнить, для какой надобности? Разве не хватает у нас несчастий без этого?..
Он пытается успокоить и ободрить Найгеля:
– Господин комендант, я полагаю, вам следует рассматривать это недоразумение, то есть этот мой небольшой проблем, как незначительное, совершенно ничтожное, ну, просто не имеющее никакого практического значения статистическое отклонение, а что, почему бы и нет? Попробуйте взглянуть на это маленькое затруднение именно так. Статистика, и все!
Но Найгелю не до шуток, Найгель не просто ошеломлен и разгневан, он напуган.
– Статистика?!
И его страх невольно передается Аншелу Вассерману.
– Нет, не дай Бог! Что я такое сказал? Не обращайте на меня внимания! Ах, Боже мой, какой я дурак! Просто обыкновенный старый дурак. А!.. Выжил из ума, болтаю невесть что. Я только, извините, подумал, что у вас, у немцев, как раз имеется особое отношение к числам, можно сказать, большая симпатия. Это общеизвестно. А тут получилась такая игра статистики. А что? Ведь даже я удостоился здесь у вас замечательного, чрезвычайно полезного номера, а я – что я такое, в сущности? Кто я такой и что я в этом смыслю? Разве я что-нибудь понимаю? Могу осознать что-нибудь величественное, такую, как вы, господин комендант, изволили выразиться, грандиозную задачу колоссального масштаба? Не могу, и половины не смыслю! Но логика, верно? Здравый смысл. Здравый смысл подсказывает нам, что, поскольку некоторые уничтожают, не дай Бог, миллионы и миллионы людей во всем мире, может случиться – пардон, еще раз извиняюсь и прошу всяческого прощения, но согласно статистике может случиться, что один или двое из их числа, этих, подлежащих уничтожению, да, именно так, что же тут невозможного? Не просто возможно, но более чем возможно! – обязаны быть исключения. И вот получается, что один или двое являются исключением: не умирают, и все тут!.. Что делать? Некоторые умеют умирать, а некоторые – ничтожное такое количество, всего один или двое, не умеют! Ну да… Как сказано, не дано им вкусить…
Найгель подается всем своим мощным корпусом вперед, глаза его сужаются, ужасное подозрение вспыхивает в сознании:
– Двое? Вас двое?!
– Нет, что вы, господин комендант, сохрани Бог! Почему вдруг двое? Это я просто так сказал, аллегорию привел. Пример. Как будто из области искусства. Не надо пугаться. Ничего страшного. Предположим, просто так, ради статистического допущения, что двое…
Он пытается изобразить на своем лице заискивающую улыбку, но вряд ли эта кривая вымученная гримаса способна успокоить и расположить к нему немца. Ему становится ясно, что все его пояснения и извинения, любое произнесенное им слово, только усугубляют положение. Найгель еще минуту пристально разглядывает его, как исследователь, изучающий в микроскоп доселе неизвестное науке насекомое. Затем отводит взгляд, вздыхает то ли обиженно, то ли раздраженно, а может, удивленно или презрительно, выпячивает верхнюю губу, подтягивает ее к носу и издает неопределенный задумчивый звук – нечто вроде протяжного «хым-м-фф…».
Садится и обхватывает голову руками. Внезапно нашим глазам предстает не гордый покоритель стран и народов, а растерянный и беспомощный человек. Человечек. На столе дребезжит телефон, Найгель что-то отрывисто лает в трубку и с грохотом бросает ее на рычаг.
Вассерман усмехается так, что только я могу это видеть:
– Испугался, ей-богу, испугался, Фриц Фрицевич! Можешь ли ты представить себе такое, Шлеймеле, осознать своим разумом, вообразить в душе своей, какую заковырку подсунул Господь, да будет благословенно имя Его, этому Исаву? Еврея, не подвластного смерти! Сразу, единым мановением длани своей разрушил все их злодейские замыслы! Представь себе – вся чудесная и стройная система дала трещину и пошатнулась, вся дивная мечта развеялась в одночасье, как дым в поднебесье! И что, если, не дай Бог, и к другим евреям приклеилась эта премудрость бессмертия? И что будет здесь с этими хоромами, с этим казарменным бараком и со всем нашим замечательным лагерем, со всей этой любезной машиной уничтожения и истребления, с достославным узилищем, изобилующим всеми видами адских мук, со всеми порождениями изуверского зла и коварства, что станется с этой превосходной фабрикой смерти – да, что станется с ней, если нет смерти?! А фюрер, что с ним? Как выдержат его нежные нервы такое потрясение, когда дойдет до него прискорбная весть о еврее, перечеркнувшем все его великие программы, посягнувшем на основы основ его построений, на зеницу ока его?
Вассерман отваживается слегка приподнять голову, оглядывается по сторонам и бормочет:
– И увидел я, Шлеймеле, что комната уставлена шкафами и сундуками, прямо как канцелярия какого-нибудь настоящего почтенного офицера, мудрого военачальника: кругом карты и планы, и всякие надписи и объявления, и полки, доверху набитые, чтоб не сглазить, всяким добром, драгоценными папирусами, целыми томами секретных документов, пухлыми папками разных инструкций, и на каждой изображение орла, и порадовался я за Найгеля, что живет он в таком почете, будто знатный вельможа, и никто не смеет задеть его честь, даже красивую бляху повесили ему на шею, награду такую, воистину позлащенную серьгу, что вдевают в ухо любимого раба, знак величия прицепили на грудь, вроде как главному евнуху или министру.
Но тут осторожный стук в дверь прерывает его рассуждения, и оба они – Найгель и Вассерман – одновременно вздрагивают. На пороге стоит Хопфлер.
– В чем дело? Чего ты хочешь? – спрашивает Найгель раздраженно. Вид у него утомленный и измученный, мужественное лицо внезапно посерело и осунулось.
Хопфлер смотрит на живого и невредимого Вассермана и с каким-то фамильярным сочувствием кивает Найгелю. Найгель не реагирует на это неуставное поведение подчиненного, он погружен в глубокое мучительное раздумье. Хопфлер напоминает ему – с явной тревогой в голосе:
– Господин оберштурмбаннфюрер приказал мне явиться, чтобы забрать труп.
Теперь мы с дедушкой становимся свидетелями того, как Найгель умеет гневаться. Принимает решение гневаться и тотчас переполняется бурным негодованием. Именно так: прежде всего решение, затем уже волна неподдельного гнева. Грудь его мгновенно превращается в скороварку, в считанные секунды доходящую до кипения, в паровой котел, готовый взорваться от сверхкритического давления, весь избыточный пар ударяет сначала в шею, затем в голову, со свистом прорывается в лицо и окрашивает его в багровый цвет.
– Ой, Шлеймеле, – стонет Вассерман, – как я, не приведи Господь, изучил весь этот процесс, сколько раз наблюдал воочию! Каждый день в пятом часу пополудни выходил он, Найгель, прогуляться вроде бы по садику, подышать будто бы морским воздухом… И взял себе за правило самолично при этом расправиться с какой-нибудь партией рабочих, возвращавшихся от трудов своих за пределами лагеря. И продвигался не торопясь от придирки к придирке, и наливался, как индюк, гневом – а что? Разве не хватает, к чему придраться? И разжигал ярость свою, будто на медленном огне подогревал ее. Выбирал себе какого-нибудь несчастного и стрелял в него из своего револьвера, да, как будто в припадке праведного гнева стрелял в него… Раз-два, и готово. И тут успокаивалась мелкая его душонка. Но для того, чтобы выстрелить, он должен был сначала довести себя прямо-таки до белого каления, в первую минуту лицо его делалось красным, будто обваренное, и я опасался, что вот-вот хватит его удар, но потом вся кровь отливала, уходила из него неизвестно куда. В точности так… И это удавалось ему мгновенно, будто долго копилось где-то в носу что-то такое грозное и опасное, а потом в единый миг извергалось адским пламенем наружу. Взрывалось черное сердце его от злобы. Но эти его повадки я изучил позже. А в тот день сопляк этот Хопфлер попался ему под горячую руку, удостоился, как говорится, царской милости. Весь затрясся от страха, агнец невинный, – а может, это не от страха, может, от обиды его трясло, разволновался, понятное дело, что начальник так вот, ни за что ни про что, унизил его, задел его честь, и в присутствии кого? Такого поганого еврея, как я! И проникся я состраданием к несчастью Хопфлера, и, пока Найгель, можно сказать, снимал с него стружку, топтал ногами и драл за уши, отвернулся я, отвел взоры свои в сторону, нашел им, знаешь, взорам своим, другое место, и мыслям своим нашел пристойное занятие, стою себе неприметно, будто и нет меня тут, делаю вид, что вспомнил вдруг о кораблях своих, ушедших в дальнее плаванье…
Раздавленный и побитый как собака Хопфлер убирается прочь, и с лица Найгеля мгновенно сползает выражение гнева. Как будто он сдирает его, выражение, как сдирают шкурку с ошпаренной колбаски, и выбрасывает в мусорную корзинку. Разумеется, эти неожиданные метаморфозы в поведении Найгеля еще больше пугают Аншела Вассермана. Он пригибается ниже, так что косточки горбатого затылка торчат теперь, как гребень на спине динозавра. Найгель встает и принимается нервными шагами мерить комнату. Останавливается позади Вассермана, и старик, на мгновение потерявший источник опасности из виду, в тревоге и испуге ищет его позади себя, словно слепой птенец, сердцем уловивший вдруг, как коршун приближается к гнезду.
– Имя! – требует Найгель.
– Аншел Вассерман, ваша честь.
– Возраст!
– Возраст? А… Должно быть… Я полагаю… Около шестидесяти, надо думать. Да, пожалуй что, шестьдесят… Что-нибудь такое…
– К кому ты приписан?
– Приписан?
– Кому ты принадлежишь?
– А… Кайзлеру, коменданту Нижнего лагеря господину Кайзлеру.
– Чем занимаешься?
– Я? Ах да… Ну, чем… Можно так выразиться, ваша милость, что все это время я проживал с дантистами. Ну, этими, которые снимали золотые коронки у покойников. Да. Ну, а сам-то я, в общем, не был дантистом. Хм-м… Да, не был…
Найгель сверлит его раздраженным непонимающим взглядом:
– Не был?
Вассерман, с какой-то странной застенчивостью:
– Не был, ваша честь. Нет, даже не помогал…
– Чем же ты в таком случае был, черт тебя подери?
– Я? Ну, чем уж я там таким особенным был?.. Шайсмайстером я там был, да. Вот так…
Найгель невольно отодвигается от него и брезгливо морщит нос. А дедушка поясняет слабеющим и заплетающимся от страха языком:
– Но господин комендант Кайзлер, по великой милости своей, разрешил мне раз в неделю мыться, да, ваша честь, даже щелок и мыло выдавал мне по великой доброте своей, ей-богу, выдавал, его благородие, то есть господин Кайзлер, да… Чтобы не чувствовались нехорошие запахи.
Немец презрительно усмехается. Вернее, усмехается у него один только рот, глаза остаются совершенно неподвижными и холодными.
– Интересно… Шайсмайстер… Надо же – именно шайсмайстер!.. Именно говночист не способен умереть… Признаться, это нечто такое, о чем мне еще не доводилось слыхивать… Ха, а может, мы тут открыли поразительные, неведомые ранее свойства дерьма?
Все правильно, значит, мой дедушка Аншел действительно был надзирателем за отхожими местами в Нижнем лагере, ответственным за их четкое функционирование. Бейла, да будет память ее благословенна, бывало, говорила про такие вещи: «А ихес, ихус – семейные связи и знатное происхождение».
У Найгеля возникает некий план, но он еще не вполне уверен. Это чувствуется по его голосу.
– А если… Если, например… Мы привяжем тебя к четырем грузовикам… И двинем их в четыре разные стороны…
Маленький печальный еврей недоверчиво покачивает головой и остужает его пыл трезвым предположением:
– Весьма опасаюсь, господин комендант, что в таком случае вы получите на свою голову эти самые четыре грузовика с серьезными повреждениями.
– И в этом, разумеется, никто тут не заинтересован, – произносят они оба одновременно и, будто сговорившись, по-польски.
Удивительной серьезностью отличается этот нелепый диалог. На минуту их взгляды встречаются, и они с интересом изучают друг друга. Как видно, какое-то давнее суеверие, наследие мрачного средневековья, или просто ребяческий страх перед необъяснимым явлением заставляют Найгеля ухватиться за край рукава, украшенного величественной эмблемой человеческого черепа. Я догадываюсь, что так делали в той деревне, где он родился, пытаясь уберечь себя от сглаза и от порчи. Есть такое поверье, что собеседникам грозят неведомые бедствия, если они оба разом произносят одно и то же слово. Но может, немец старается защититься от иной, гораздо худшей опасности – не знаю, о Найгеле я знаю слишком мало. Это ради дедушки Аншела я вошел в Белую комнату. На разгадывание прочих загадок у меня нет сил.




























